Текст книги "Свободное падение"
Автор книги: Уильям Голдинг
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
2
Генерал уже не живет в своем доме по Главной дороге. Сторожка стоит, как стояла, залезая на широкий тротуар у стены, окружающей генеральские акры кустарника и сада. Дом отдан под органы здравоохранения, что мне, квартирующему с ними почти дверь в дверь, социальный статус отнюдь не повысило. Трущобы уже не такие, какими были, а может, их и вовсе нет, трущоб. От Поганого проулка остались одни пыльные фундаменты, проступающие из-под мусора и щебня. Те, кто жил там, и жил в таком же дурдоме, как мы с маманей, переселились в новый квартал современной застройки, лезущий вверх по склону холма с другой стороны низины. Теперь у них есть деньги, машины, телики. И если, бывает, они спят в одной комнате вчетвером, белье на постелях – свежее. Кое-где в городе и за городом сохранились старые задрипанные домишки, но балки у всех выкрашены синим или красным. В кондитерской с двумя витринами из бутылочного стекла стены – желтые и отделаны светло-голубым, под цвет утиного пера. Остальная часть здания занята офисами, а вечно сонные пожилые супруги, там проживающие, выносят фаянсовую посудину в гараж. Городок уже не стоит на голове, потому как головы у него нет. Мы превратились в амебу – возможно, в амебу на пороге эволюции, а возможно, и нет. Даже аэродром, построенный на другом холме, затих. Землю вспахивают на три дюйма и засевают пшеницей, которая иногда вымахивает на целый фут – как раз на правительственную премию. Но зимой дожди смывают почву до мелового грунта, и холм выглядит черепом, с которого сошла кожа. Это мне одному так подступает к горлу или всем муторно?
Когда-то наш аэродром был для ребятишек меккой. Мы с Джонни Спрэгом то и дело карабкались по краю эскарпа, едва не срываясь всякий раз, когда пытались зацепиться, чтобы перевести дух. Наверху была поросшая травой канавка, одна из древних трещин, расползшихся в мелкую выемку, каких на побережье пруд пруди, через каждые несколько миль. Вдоль дальней кромки тянулась колючая проволока, а мы лежали бок о бок среди скабиозы, желтого первоцвета и рдеющего чертополоха, наблюдая за всей ползающей или летающей в траве мелочью, и ждали, когда над нами прогудит самолет. По части авиации Джонни был спец. Он обладал свойством многих мальчишек – исключая меня – порами кожи впитывать все, касавшееся сложнейшей техники. Никаких статей по этим вопросам он и в глаза не видел, но различал любой самолет, попадавший в его поле зрения. По-моему, он знал, как летать, прежде чем научился толком читать. Он понимал, почему они летают, и чутьем, любовью, что ли, схватывал, какие уравновешивающие невидимые силы держат их в воздухе. Смуглый, подвижный, веселый крепыш, он был поглощен ими целиком. Особенно если самолеты парили высоко, а не просто делали круги, чтобы пойти на посадку. Джонни любил, улегшись на спину, наблюдать за их полетами. Думается, это давало ему ощущение, будто он тоже там, наверху. Сейчас, с высоты своего взрослого понимания, я полагаю, он поворачивался спиной к неподвижной земле, чтобы быть с ними в лучезарной бездне, в беспредельной выси света и воздуха.
– Это «Де-Хевиленд», старая развалина. Долетаются они на этих гробах.
– Он заходит за облако.
– Не-е. Слишком низко идет. А вон глянь, опять этот «Мотылек».
Джонни на самолетах зубы съел. Знал такое, что я и сейчас удивляюсь. Помню, мы наблюдали за самолетиком, висевшим в миле над поселком в низине, и вдруг Джонни сказал:
– Смотри, сейчас он войдет в штопор.
Я насмешливо хмыкнул, и Джонни ткнул меня кулаком в бок:
– Смотри, тебе говорят.
Самолетик нырнул носом вниз и вошел в штопор, раз, раз, раз. Потом замер, повернул нос вверх и плавно прошел над нами; гул его мотора, звучавший в унисон каждому маневру, доносился до нас секунду-две спустя.
– Это «Авро-Эйвиан». Больше трех витков ему не сделать.
– Почему?
– Не выйдет из штопора.
Но по большей части мы видели лишь, как самолеты взлетают и садятся. Стоило пройти по канавке и завернуть за угол у плеча холма, и аэродром открывался нам с той стороны, откуда, просвистев через поселок к холму, дули господствовавшие в низине ветры. Джонни смотрел на самолеты не отрывая глаз, и выкарабкивавшиеся из кабины фигурки были для него богами. Я тоже заразился его страстью и даже обрел способность кое-что усваивать. Я усвоил, что при посадке самолет должен коснуться земли обоими колесами и лыжей одновременно. И лопался от удовольствия, потому что боги то и дело давали маху, сажая самолет на пятидесяти ярдах дважды. Когда такое случалось, мне становилось весело, а Джонни мрачнел. По-моему, каждый промах – если самолет гробили или что-то заедало в посадочном механизме, – казалось ему, умалял его шансы научиться летать, когда он подрастет. Кроме того, мы вменяли себе в обязанность определять тип самолета и наблюдать, как их выводят из ангаров, готовят к полету и запускают. Насколько мне помнится, с полдюжины машин, по крайней мере, всегда стояли на поле: их ремонтировали. Не могу сказать, что мне это было так уж интересно, но я послушно за всем следил: к Джонни я некоторым образом относился с не меньшим пиететом, чем к Иви. Он был на редкость цельной натурой. Когда самолеты не летали, мы, под дождем и ветром, отправлялись по меловым холмам, и Джонни всегда шел, расставив руки в стороны – как два крыла.
Как-то разыгралось ненастье, и взбираться на холм, видимо, вообще не стоило: гребень почти нельзя было разглядеть. Но Джонни сказал – лезем, и мы полезли. Кажется, это происходило в пасхальные каникулы. Сразу после полудня было еще ничего: ветрено, но более или менее ясно, а вот сейчас дождь и туман вовсю хозяйничали в низине. Ветер толкал нас в спину, пробирая до нитки. Достаточно было на секунду повернуться, как щеки просто вспухали, где их хлестнуло ветром. Ветровой конус на вершине холма ревел сильнее обычного и оказался короче, потому что ему обтрепало и оборвало концевой край. Конус, конечно, надо было снять, но он висел, весь исхлестанный, штаги гудели, мачта гнулась под дождем.
Джонни пополз под колючую проволоку. Я заколебался:
– Может, не стоит?
– Давай за мной.
На летном поле видимость была от силы ярдов на пятьдесят. Я следовал за Джонни, трюхая по зыбившейся траве; я знал, почему ему так приспичило. Мы поспорили о том, какие следы оставляет при посадке на грунте самолет, и теперь хотели убедиться собственными глазами – вернее, это Джонни хотел. Приходилось смотреть в оба; мы проникли в священное, запретное место, где детям прогуливаться возбранялось. Мы уже порядком отошли от проволоки и приблизились к полосе, куда садились самолеты, когда Джонни вдруг остановился как вкопанный:
– Ложись!
Впереди сквозь сетку дождя вырисовывался человек. Но в нашу сторону он не глядел. У его ног стояла канистра, в руках была палка, и что-то скомканное выпирало из-под плаща.
– Пошли назад, Джонни.
– Ни фига. Я пришел посмотреть.
Человек что-то крикнул, и в ответ ветер донес другой голос. На летном поле было полно народу.
– Пошли домой, Джонни.
– Мы обойдем его сзади.
Мы осторожно отступили под прикрытием дождя и тумана. И сразу наткнулись еще на одного парня с еще одной канистрой. Мы прижались к земле, промокшие насквозь.
– Их тут целая шеренга, – буркнул Джонни, принимаясь обкусывать ногти.
– Нас ловят?
– Не-е.
Мы обошли и второго дозорного и остановились между цепочкой и ангаром. Я устал от этой игры в прятки, оголодал, продрог и порядком дрейфил. Но Джонни решил обождать:
– Они нас не заметят. Надо только держаться от них подальше.
Завизжала сирена, и еще раз у самого ангара – знакомый мне звук, но только не в таких обстоятельствах.
– Что это?
Тыльной стороной руки Джонни вытер нос:
– Скорапомощь.
Ветер поутих, но тьма сгустилась. Низкие облака приближали вечернюю мглу. Джонни напрягся:
– Слушай!
Человек с канистрой тоже что-то уловил: мы увидели, как он замахал рукой. Над нами появился самолет и завис призраком в тумане, его старозаветный силуэт расплывался в нечто неразличимое. Слышно было, как у ангара заводят мотор «скорой»; кто-то кричал в тумане. Человек метнулся к канистре. С наветренной стороны вспыхнуло пламя, мимо него пополз столб черного дыма. Это загорелся намотанный на палку ком ветоши. Наверху снова прожужжал «Де-Хевиленд».
Теперь туман совсем сгустился, и человек с его факелом брезжил слабым пятнышком света. «Де-Хевиленд» жужжа кружил наверху, то приближаясь, то удаляясь. Вдруг он оказался прямо над нами – темная марашка – и стал вновь и вновь, спускаясь, заходить над ангаром. Потом раздался страшный треск – такой, когда щепят и крошат дерево. И глухой, грохочущий звук, будто выстрелили из гигантской пушки.
Джонни заговорил со мной шепотом, как если бы нас подслушивали, и еще прикрыл рот ладонями:
– Уматываем от ангара на трассу.
Мы побежали, пришибленные, перепуганные, прячась за задней стенкой ангара. У его темного края стлался дым, в сыром воздухе пахло гарью. С наветренной стороны, разгораясь и пульсируя, колыхался столб пламени. Когда мы огибали ангары, чтобы рвануть на дорогу, перед нами внезапно возник человек. Высокий, без шапки, весь перемазанный черным.
– Кыш отсюда, козявки! Если еще раз мне тут попадетесь, сдам в полицию.
После этого мы с Джонни некоторое время обходили аэродром за несколько миль.
На другом холме, где я теперь живу, стоял генеральский особняк. Генерал был из Плэнков, охотился на крупного зверя, а его супруга открывала благотворительные базары. Семья владела пивоварней у протоки; и где начинался газовый завод и где кончалась пивоварня, вряд ли кто мог разграничить. Правда, этот участок протоки был неотразим – грязный, в радужных разводах и к тому же постоянно пополнялся горячей водой, хлеставшей из опорожнявшейся в него трубы. Иногда у заляпанной мазутом стенки выстраивались баржи, и однажды мы даже забрались на одну такую и притаились под брезентом. Но нас оттуда выволокли, и тогда мы впервые припустили вверх по улицам того, другого, холма. Мы мчались изо всех сил – ведь хозяин баржи был тот самый Великан, который не любил детей. Дерзновенное приключение порядком нас разогрело, и в азарте мы тут же вляпались в еще одно. Уже поздно вечером мы добежали до стены генеральского сада, и, как только отдышались, Джонни исполнил победный танец на тротуаре. Никому нас не поймать! Никому нас не догнать! Даже генералу.
– А слабо тебе залезть в сад. Вот куда не посмеешь.
Джонни посмел.
На самом деле это не было такой уж нахальной подначкой, как казалось. В генеральский сад просто невозможно было залезть: его окружала высоченная стена. Не говоря уж о том, что генерал, как известно, охотился за львами, а отсюда пошли слухи, что по его отрезанным от мира акрам рыщут хищные звери, – слухи, в которые мы охотно верили, потому что они делали жизнь интереснее.
Джонни посмел. И более того – зная наверняка, что стена неприступна, – тут же стал искать способ проникнуть в сад. Итак, загоревшиеся дерзостью нового приключения, мы двинулись по мостовой в поисках несуществующего лаза. Для начала мы обследовали сторожку – прошли до угла, обогнули с юго-восточной стороны, оглядели с задней. Повсюду стена была непроницаема; только купы зелени свешивались из-за забора. И вдруг… Мы остановились, не говоря друг другу ни слова. Говорить и впрямь было не о чем. Тридцать ярдов кладки обрушились, завалившись на деревья; перед нами чернела полукруглая, в форме нижней губы, брешь. Кто-то ее уже заметил, потому что по нижнему краю была прикреплена проволочная сетка, но людям решительным она помешать не могла.
Теперь возбуждение охватило и меня.
– Ты сказал, что…
– Ты тоже со мной полезешь.
– Но я не говорил!..
Мы едва различали друг друга под деревьями. Я, конечно, тоже за ним полез в кустарник и ползучие побеги, которые так густо переплелись у стены, что было ясно: сюда никто никогда не заходил.
Лев! Я чуял льва! И сказал об этом Джонни. Затаив дыхание, мы слышали, как бьются у нас сердца, пока не услышали нечто еще. Куда страшнее, чем лев! Оглянувшись, мы увидели его в проломе – куполообразный шлем, верхнюю часть черной формы: он нагнулся, проверяя проволочную сетку. Не обменявшись ни словом, мы сделали свой выбор. Бесшумно, как кролики, шкодящие в живой изгороди, мы крадучись двинулись вглубь – из лап полицейского в пасть к львам.
После полосы зарослей все остальное по эту сторону стены выглядело неведомой страной. Тот конец сада, где мы оказались, был изрезан канавками, ряд за рядом стояли стеклянные ящички, и какой-то мужчина орудовал в дверях сарая. Пришлось юркнуть в кусты.
Залаяла собака.
Мы поглядели друг на друга в сумрачном свете. Это пахло не просто приключением, а чем-то большим.
– Как мы отсюда выберемся, Сэм? – пролопотал Джонни.
Еще мгновение, и мы уже разливались бы в три ручья, сваливая вину друг на друга. Полицейские, слуги, собаки – мы были окружены.
И тут мы вышли на широкую лужайку, на другом конце которой высился задний фасад дома. Несколько окон были освещены. Под ними тянулась крытая галерея, и мы видели, как мимо них с почти ритуальной торжественностью двигалась темная фигура с подносом в руках. Почему-то это священнодействие нагнало на нас больше страху, чем мысль о львах.
– Как мы выберемся отсюда? Я хочу домой!
– Тихо, Сэм. Двигай за мной.
И мы поползли назад, огибая лужайку по краю. Из высоких окон лился свет, длинными полосами ложась на траву, и каждый раз, попадая на них, мы вновь ныряли в кусты. Наши нервы успокаивались. Ни львы, ни полицейские нас не преследовали. Отыскав темный уголок возле белой статуи, мы притаились там и лежали тихо-тихо.
Постепенно людские голоса стали стихать, и наши страхи тоже. Львы были забыты. Заблестела высокая балюстрада на крыше: прямо над нею выплывала полная луна, и сад мгновенно преобразился. От пруда возле дома протянулась серебристая дорожка, кипарисы, высокие и намертво застывшие, подставляли лунному свету свои словно тронутые инеем бока. Я взглянул на Джонни. На его ясно видном лице появилось благодушное выражение. Ничто нам не угрожало и не могло угрожать. Мы встали и без дальних слов отправились бродить по саду. Иногда нас по грудь скрывала тьма, иногда целиком, иногда заливало лунным светом. Объятые густой чернотой разнообразной зелени, белели в раздумье статуи, тут и там попадались цветущие деревья, которые в эту пору не цвели больше нигде. Справа от нас начиналась дорожка, окаймленная каменной балюстрадой и поставленными в ряд каменными вазами с высеченными на них каменными цветами. Здесь было лучше, чем в городском парке, потому что это было запретное и опасное место; лучше, потому что сиял месяц и стояла полная тишина; лучше, потому что в глубине виднелось чудо – здание с освещенными окнами. Тут был Дом.
Из комнат донесся взрыв смеха, заскулила собака, и у меня невольно вырвалось:
– Я хочу домой.
В чем заключались секрет и надежность этого странного места, которые мы сразу почувствовали? Теперь, пустив в ход воображение, я вижу нас со стороны – оборвышей с завороженными глазами. На мне только рубашка и штаны, на Джонни – немногим больше. Но я никогда не видел нас со стороны. И следовательно, в моем сознании мы остаемся двумя единицами восприятия, блуждающими по раю. Я могу только догадываться о степени нашей неискушенности, но испытывать ее мне не дано. И если чувствую симпатию к тем оборвышам, то это симпатия к двум незнакомым людям. Мы медленно отступали к деревьям около пролома в стене. Думается, в нас теплилась вера, что полицейского там уже не будет и нам ничто не помешает. Почти под конец мы набрели на белесую ленту, слишком поздно обнаружив, что ступили на свежий, еще не затвердевший цемент, и прокатились по ней. А так мы ничего в саду не порушили, ничего не стащили, даже, можно сказать, ни к чему не прикоснулись. Мы только смотрели во все глаза.
Прежде чем снова нырнуть в глухие заросли, я обернулся и взглянул назад. Я хорошо это помню. Мы находились в верхней части парка, откуда открывался вид и на лужайку, и вниз. Луна сияла вовсю. Словно угнездилась в священной нише из лазоревого света, из сапфиров. Весь сад был черный и белый. Между мной и лужайкой высилось дерево, величаво-спокойное, спокойнее всех, какие росли на свете, и росшее только тогда, когда на него не падал ничей взгляд. У него был гигантский ствол, и каждая ветвь распласталась на определенном уровне, и его черная хвоя, казалось, плыла в воздухе, словно слой нефти в воде. Слой за слоем она лежала на горизонтально раскинутых ветвях, а за ними все было объято серебристой, словно из мятой фольги, дымкой, слоновой кости покоем. Год-два спустя я просто сказал бы себе: это кедр – и прошел бы мимо. Но тогда это был для меня апокалипсис.
– Нет его, Сэмми! Свалил.
Отодрав сетку, Джонни просунул в брешь свою геройскую голову. На дороге не было ни души. Мы снова превратились в маленьких варваров. Протиснулись через пролом и плюхнулись на тротуар. Пусть теперь латают свою дыру, пусть растят деревья в саду, пусть! Нам-то что – нас никто не видал.
Теперь я знаю, что ищу и почему эти картины далеко не случайны. Я рисую их, потому что они важны, хотя мало что добавляют к прямой линии моей истории. Если бы тогда нас поймали – как это позднее и случилось со мной – и за ухо приволокли к генералу, возможно, он привел бы в движение такие механизмы, которые изменили бы наши жизни – и мою, и Джонни. Но эти картины важны не в таком смысле. Они важны попросту потому, что возникают. Я – итог их. Я несу в себе этот груз памяти. Человек не сиюминутное создание, а поразительный сгусток разнообразных воспоминаний и чувств, окаменелостей и коралловых образований. Я вовсе не тот человек, который мальчишкой глядел на дерево. Я – тот, кто помнит, что мальчишкой глядел на дерево. Здесь действует дистанция времени, различие между рядом мертвых кирпичиков и временем, прокрученным памятью. И даже еще проще. Я потому и могу любить этого сорванца, шкодившего в саду, на летном поле, в Поганом проулке, этого крепыша-приготовишку, потому что он – не я. Он другое лицо. Если бы он кого-то убил, я не чувствовал бы за собой вины, даже ответственности. Тогда что же я ищу? Я ищу тот момент, с которого началась ответственность, началась тьма, начался я.
Филип Арнолд составлял третью сторону нашего мужского треугольника. Как мне описать Филипа? Мы закончили приготовительный класс и стали учениками мужской школы – начальной школы, насквозь продуваемой и асфальтобетонной. Я был мальчишка крепкий, выносливый, жестокий, энергия била во мне ключом. Между Сэмми Маунтджоем, каким он был с Иви, и Сэмми Маунтджоем, дружившим с Джоном и Филипом, лежит пропасть. Тот был младенец, этот – мальчишкой, только переходные ступени стерлись начисто. Два разных существа. Филип был мальчиком со стороны – из района вилл. Бледный, с заячьей душой, он, по нашему мнению, так же годился в дело, как размокший коробок спичек. Тем не менее ни генерал, ни боги с летного поля, ни Джонни Спрэг, ни Иви, ни даже маманя не изменили мою жизнь так, как Филип.
Мы считали его нюней: любое применение силы внушало ему смертельный страх. И это делало его естественной мишенью: если у кого зачесались руки, Филип был всегда под рукой. Чтобы походя намять ему бока или шею, этого было достаточно, но для чего-нибудь позамысловатее требовалась серьезная подготовка, и Филип всегда находил способ увернуться. Начнем с того, что он очень быстро бегал, а когда бывал напуган, бежал быстрее всех. Иногда, конечно, нам удавалось загнать его в угол, но он и тут разработал тактику, как с этим справиться. Чаще всего – сжимался в комок и не отбивался. Возможно, действовать так подсказывала ему не изобретательность, а инстинкт, но эффект получался поразительный. Если бьющий не встречает сопротивления, он не только не сливается воедино со своей жертвой, но она очень скоро начинает ему надоедать. Филип съеживался, как кролик при виде ястреба. Вылитый кролик. К тому же он молчал и только дергался под сыпавшимися на него ударами, так что драка с ним теряла всякий смак. Вместо мятущейся жертвы – мешок костей, бесчувственный и неинтересный. Вот так, вовсе не сознавая себя политическим мыслителем, Филип достигал желаемой цели. Он подставлял левую щеку, и мы отваливались от него, чтобы найти забаву поинтереснее.
Я очень боюсь, как бы вы не приняли Филипа за этакого простодушного, симпатичного недотепу. Пожалуй, он выглядит вроде героя из тех книг, которые появились в двадцатых годах. Эти герои, неловкие в играх и спорте, ходили в несчастных и непонятых, пока где-нибудь лет в восемнадцать-девятнадцать не издавали томик стихов или не принимались за оформление интерьеров. Нет, с Филипом было не так. Мы, бесспорно, были истязатели, но Филип не был героем. Он любил драки, когда били не его. Если между Джонни и мной начиналась драка, Филип мчался бегом и, хлопая в ладоши, плясал вокруг нас. Когда на спортивной площадке сплетался клубок – «куча мала», – бледный, робкий Филип припрыгивал с краю, пиная в самые уязвимые места, какие мог достать. Он любил причинять боль, а видеть несчастный случай было для него оргазмом. На пути к Главной улице находился опасный перекресток, и в гололед Филип проводил там все свободное время в надежде насладиться какой-нибудь аварией. Если на уличном или дорожном перекрестке слоняется тройка юных бездельников, несомненно, по крайней мере один из них мечтает насладиться подобным зрелищем. Мы – азартная нация.
Филип не являлся – не является – типичной фигурой. Но в высшей степени любопытной и сложной. Мы называли его нюней и относились к нему с пренебрежением, а он был куда опаснее любого из нас. Я был главарь, и Джонни был главарь. Оба стояли во главе соперничающих ватаг, и кто кого – всегда было под вопросом. Мне доставляет грустное удовольствие вызывать в памяти этих двух неистовых заводил, наивных и простодушных, гнавших от себя Филипа, потому что он – нюня. Филип – наглядный пример естественного отбора. Он был приспособлен к выживанию в нашем современном мире, как ленточный червь в кишечнике. Я был главарь, и главарем был Джонни. Филип обсудил все «за» и «против» с самим собой и выбрал меня. Я думал, что приобрел оруженосца, на самом деле он был моим Макиавелли. С бесконечным вниманием и истерическими предосторожностями в отношении к собственной персоне Филип тенью следовал за мной. Рядом с самыми выносливыми из всей кодлы он чувствовал себя вне опасности. А так как он стал мне своим, я уже не мог погнаться за ним, и мой охотничий инстинкт не находил должного выхода. Робкий, жестокий, нуждающийся в обществе, но и боявшийся его, слабый телом, но быстрый на ноги, он стал моим бременем, моим пересмешником, моим льстецом. Пожалуй, он занимал при мне то же место, что я при Иви. Слушал и делал вид, что верит. Фантазировать, как Иви, я не умел, мои рассказы исходили из жизни, несколько ее преувеличивая, но не компенсируя. Тайные общества, географические открытия, розыски преступника, Секстон Блейк – «огромный лимузин с ревом сорвался с места». Филип делал вид, что всему верит, и вился вокруг меня ужом. Кулаки и слава принадлежали мне, но при этом я был его шутом, его глиной. Пусть он не умел драться, зато знал то, чего никто из нас не знал. Он знал, что такое люди.
У нас в ходу были этикетки от сигарет. Мы все – что и говорить! – собирали эти рекламные картинки как нанятые. У меня не было отца, который отдавал бы мне пустые коробки, а маманя курила ужасную дешевку, и расчет здесь был не на рекламу, а на нищету потребителя. Тот, кто мог позволить себе что-то получше, их ни в жизнь покупать бы не стал. И это единственный случай, когда я, оглядываясь назад, обнаруживаю в себе чувство неполноценности, связанное с моими переживаниями в Поганом проулке, да и то оно было сугубо ограничено данным обстоятельством: не тем, что я был безотцовщиной, а отсутствием этикеток. Я испытывал бы такое же чувство, будь у меня полноценные, но некурящие родители. А так мне приходилось прибегать к прохожим:
– У вас не будет пустой коробки, дяденька?
Мне нравились этикетки, и почему-то больше всего я отличал серию с египетскими фараонами. Их строгие, гордые лица воплощали в моих глазах то, какими должны быть люди. Или, может, я теперь усложняю, окидывая то время взрослым взглядом? Но в одном я уверен: мне нравились фараоны, они доставляли мне удовольствие. Все остальное – толкование взрослого ума. Но, так или иначе, я очень дорожил рекламными этикетками. И выпрашивал их, выменивал, дрался за них – сочетая, таким образом, приятное с полезным. Правда, вскоре мальчишки поумнее драться со мной за рекламки перестали, потому что я всегда выходил победителем.
Филип выражал мне сочувствие, понимание моей бедности; он же указал на мучительную трудность лежащего передо мной выбора: или ограничиться теми фараонами, какие у меня были, или обменять их на новые, но при этом расстаться с моими первыми навсегда. Я механически дал Филипу тычка – за нахальство, – но не мог не признать, что он прав. Фараоны были мне недоступны.
Тогда Филип осмелился на следующий шаг. Кое у кого из малышей куча рекламных этикеток, которые у них зазря пропадают. Смотреть стыдно, как они мнут их, не зная им цены.
Помню, какую паузу сделал Филип, а меня вдруг пронзило чувство тайны, которая сейчас откроется мне в плодоносной тишине. И я сам помог ему сделать следующий шаг:
– Как же нам их заполучить?
Филип пошел мне навстречу. Я готов был преодолеть все трудности, а он без дальних объяснений вошел в мое положение. В таких делах он был необычайно гибок. Все, что нам – он сказал «нам», я отчетливо помню, – все, что нам нужно, – это перехватить мелюзгу в каком-нибудь глухом местечке. И забрать у них этикетки поценнее – они им все равно ни к чему. Надо, чтобы было глухое местечко. Уборная до и после занятий – только не на переменке, объяснил Филип. На переменке она битком набита. Сам он останется снаружи – на школьной площадке – и даст знак, если дежурный учитель или училка подойдет слишком близко. А что касается сокровищ – потому что этикетки становились теперь сокровищами, а мы – пиратами, – сокровища подлежат дележке. Мне пойдут фараоны, а он возьмет остальное.
В результате этого предприятия мне достался один фараон, а Филипу – штук двадцать самых разных этикеток. Долго мне этим делом заниматься не пришлось, да и радости оно мне не доставило. Я поджидал малышню в вонючей будке, разглядывал надписи, нацарапанные нашими более начитанными учениками, надписи особенно заметные, потому что их тщательно выскребали. Я поджидал в пропахшей креозотом тишине, слушая, как механически наполняются и опорожняются бачки – наполняются и опорожняются день и ночь, независимо от наличия посетителей. Стоило появиться маленькой жертве, как я без зазрения совести заламывал ей руки, а вот отбирать рекламки было мне неприятно. Филип тоже просчитался, хотя, уверен, извлек из этого урока пользу. Положение с самого начала оказалось не столь простым, как мы предполагали. Старшеклассники, быстро разнюхав, что к чему, потребовали свою долю, и мне пришлось драться чаще, но без всякой выгоды, а некоторые вообще возражали против этого дела. К тому же поток малышни сразу иссяк, и не прошло и двух дней, как меня вызвали для объяснений к директору. Кого-то из первоклашек, отпросившегося с урока, застали справлявшим свою нужду за кирпичной стеной у котельни. Другой, не отпрашиваясь, обмочился прямо в классе, разревелся и, глотая слезы, объяснил, что боится идти в уборную из-за большого мальчика. Немедленно прервали уроки. И минуту спустя у дверей директорского кабинета выстроилась длинная очередь козявок в ожидании, когда их вызовут дать показания. Все тыкали пальцем в Сэмми Маунтджоя.
Это была школа, отличавшаяся гуманностью и просвещенностью. Не надо наказывать мальчика – пусть лучше осознает свою вину. Директор старательно объяснил мне, как жестоко и бесчестно я поступал. Он не спросил меня, так ли все было: не хотел дать мне возможность солгать. Он проследил все ступени, ведущие от моей страсти к фараонам до необоримо овладевшего мною искушения. О Филипе он не знал и не узнал ничего.
– Тебе нравятся эти картинки, Сэмми? Только таким способом добывать их никуда не годится. Нарисуй сам. И вообще, лучше бы ты их вернул – все, что можешь. На вот – возьми. Возьми все.
И он дал мне трех фараонов. Думается, ему пришлось повертеться, чтобы их раздобыть. Добрый, прилежный, совестливый человек, он и на милю не приближался к пониманию доверенных ему детей. Он оставил палку в углу, а мою вину – при мне.
Здесь? Вот точка отсчета, которую я ищу?
Нет.
Не отсюда.
Но это было еще не главное, чем Филип мне удружил. Следующее, на что он меня подбил, предвещало его будущие шедевры. Скорее всего это была неумелая проба сил, корявая поделка ученической руки. В ней Филип раскрывается как фигура в трех измерениях, а не какой-нибудь плоский силуэт. Подобно льдине, кончик которой поднялся над водой, эта история свидетельствует о том, какие в Филипе таились глубины. В этом смысле у него всегда было много общего с айсбергом. Он и сегодня такой же бледный, скрытный и каверзный и так же опасен для судоходства. После скандала с этикетками он какое-то время меня сторонился. А я – я дрался, как никогда много и отчаянно, и не думаю, что это сейчас мой взрослый разум подсказывает мне, будто я дрался неистовее из-за желания подчинить и растоптать. А больше всего досталось от меня Джонни. Необъяснимая и неуправляемая ярость против чего-то, маячившего в мозгу, толкала меня к тому единственному, что, я знал, не сможет уклониться от удара, – к лицу Джонни. Но только я двинул его по носу, как он оступился и раскроил себе башку об угол нашего школьного здания. Ну и, конечно, его мамка примчалась к директору, – Джонни из кожи лез, чтобы я понял: он тут ни при чем, – и я снова попал в передрягу. Даже сегодня мне памятны обуревавшие меня тогда чувства – вызова и одиночества. Человек против общества. В первый, но не в последний, раз меня стали избегать. А по мнению директора, соответствующий срок в Ковентри[3]3
Имеется в виду исправительное учреждение для малолетних преступников в окрестностях г. Ковентри.
[Закрыть] научил бы меня дорожить обществом товарищей и убедил бы, что не дело пользоваться людьми вместо подвесной груши.
Вот тогда вновь выплыл Филип. Он заверил меня в своей дружбе, и мы быстро сошлись, потому что никого другого у меня не было. Джонни всегда с необыкновенным уважением относился к власти. Если директор ронял: «Не разговаривать», Джонни проглатывал язык – ни гугу. Но при этом он любил играть с огнем и задевать те самые власти, которые уважал. Филип не уважал властей, но вел себя осмотрительно. И вот он снова выплыл. И, пожалуй, – кто знает? – даже поднял свои акции в глазах учителей. А как же – верный друг! И конечно, я был ему благодарен.