Текст книги "Дочь скульптора"
Автор книги: Туве Янссон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
– Я люблю тебя!
Я хватала все подушки по очереди и бросала их в маму, я смеялась и кричала, а мама кидала их обратно. В конце концов мы обе лежали уже на ковре и только смеялись.
Затем мы начали нашу жизнь подземных жителей. Мы расхаживали вокруг в ночных рубашках и ничего не делали. Мама не рисовала. Мы были медведями с животами, набитыми хвоей, и разрывали насмерть всех, кто осмеливался приблизиться к нашей берлоге. Мы впали в расточительство; не жалея дров, бросали мы одно полено за другим в очаг, пока пламя не заполыхало и не заревело.
Иногда мы что-то непонятно бормотали. Мы предоставили внешнему миру, полному опасностей, самому заботиться о себе. Внешний мир умер, он выпал во Вселенную. Остались только мы с мамой!
Нас начали откапывать с самой дальней комнаты. Сначала послышался царапающий, злобный звук больших лопат и ковшей. Затем снег начал яростно и неистово падать вниз под окнами, и повсюду стал проникать в комнату серый свет. Кто-то протопал мимо снаружи, он подошел к следующему окну и впустил чуть побольше света. Это было ужасно!
Царапающий звук пронесся мимо всей вереницы окон, пока лампы не начали гореть, как на похоронах. За стенами дома падал снег. Деревья стояли рядами, черные, как прежде, принимая снег, и снова обозначилась опушка леса.
Мы оделись. Мама села рисовать.
Какой-то черноволосый парень продолжал разгребать снег за дверью, и я, внезапно заплакав, закричала:
– Я укушу его! Я выйду и укушу его!
– Не нужно! – сказала мама. – Он не поймет! Она снова отвинтила пробку на бутылочке с тушью и сказала:
– Подумать только, мы-то во всяком случае поедем домой!
– Да, – согласилась я. И тогда мы поехали.
КРАСНУХА
У меня была краснуха. Я лежала на своих нарах и пыталась связать крючком прихватку для горшков и котелков.
Одеяло мое было горным ландшафтом с мелкими гипсовыми животными, бродившими вверх и вниз и никогда не идущими вперед. В конце концов я устроила им землетрясение, и тогда они распростерлись на земле и не стали больше карабкаться вверх и спускаться вниз.
Попполино сидел в клетке на папиных нарах и что-то искал в своих газетах и бумагах. Он поднимал их одну за другой, роняя, словно они вызывали у него отвращение, таращился в потолок и рассеянно чесался. Его глаза при зимнем освещении казались совсем желтыми.
Внезапно он испугался собственного хвоста, торчащего из-под газет, и решил, что это змея! Он заорал, взвился на свое деревцо, бросился к решетке и стал трясти клетку с такой силой, что с потолка посыпалась штукатурка. Затем он снова сидел молча, и вид у него был, как у грустной крысы с очень узенькой спиной. Опустив свою длинную верхнюю губу, он смотрел прямо перед собой, а руки его свисали вниз так, словно ничего на свете не стоило его трудов. А потом Попполино заснул.
День был печальный. Я повернулась лицом к оклеенной бумагой стенке и через свое тайное смотровое отверстие стала глядеть вниз в мастерскую.
Мама была на монетном дворе и рисовала. Папа стоял перед вращающимся шкивом с испачканными глиной тряпками в руках. Он швырнул их в ящик с глиной и запустил вращающийся шкив в ход, так, чтобы он завертелся, а диск заскрипел. Потом папа зашел с задней стороны машины и посмотрел.
Он снова запустил вращающийся шкив в ход и долго стоял и смотрел. Затем подошел к окну и стал глядеть вниз на улицу. Потом передвинул какую-то банку, пошел в гостиную и стал и там смотреть в окно. Он принес воды и полил плющ на стене.
Я вертелась, пытаясь заснуть, но никак не могла… Через некоторое время снова заскрипел диск вращающегося шкива. Потом я услыхала, что папа вернулся обратно в гостиную и стал вдруг тарахтеть деньгами и гвоздями, которые держал в карманах своего рабочего халата. Он включил радио и надел наушники. Затем снова выключил приемник и снял наушники.
Попполино проснулся и закричал. Он стал трясти клетку и совать морду между прутьями решетки и кричать, глядя вниз на папу в гостиной. Папа поднялся на свои нары, сел перед клеткой и стал очень ласково беседовать с Попполино, но я не слышала, что он ему говорил. Папа открыл дверцу и попытался надеть на Попполино ошейник. Но Попполино вывернулся у него из рук и, сделав длинный прыжок, оказался на диване в гостиной, а затем ворвался в мастерскую. Потом наступила тишина.
Папа снова спустился по лесенке вниз и позвал Попполино. Он звал его ласковым сладким голосом, который жутко злил меня. А теперь они оба уже были в мастерской. Попполино, сидя на гипсовом бюсте наверху под самым потолком, таращился на папу, а тот манил обезьяну вниз. И вот тогда-то это и случилось снова.
Как-то раз Попполино стал раскачивать гипсовый бюст, а потом, разбежавшись, прыгнул на него. Это был большой бюст горного советника, и когда бюст разбился и осколки разлетелись по полу, раздался ужасающий звук. Попполино висел на занавеске и кричал от испуга, но папа не произнес ни слова.
На этот раз вниз рухнуло что-то такое же большое, я лишь услыхала грохот, потому что смотреть больше не смела.
Когда все стихло, я поняла, что Попполино спасся от беды у папы, и его утешили. Через некоторое время они должны были вместе пойти гулять в парк. Я внимательно прислушивалась.
Вот на Попполино надели бархатный плащ и шляпу. Застегивая обезьяне пуговицы на плаще и завязывая ленту на шляпе, папа говорил не переставая, а Попполино жаловался и рассказывал, что ему пришлось пережить!
Вот они вышли в тамбур. Дверь стукнула, когда они отправились гулять.
Я встала, собрала всех своих гипсовых животных и бросила их через балюстраду вниз в гостиную. Спустившись по лесенке, я взяла каменный молоток и превратила их в пюре, а гипс втерла ногами в ковер. Затем я снова поднялась наверх и влезла в клетку обезьяны. Я уселась в его газеты и стала выдыхать что есть силы на все, что лежало в клетке, микробы краснухи. Когда папа и Попполино вернулись домой, они, оказывается, уже побывали в магазине и купили салаку.
Я лежала под одеялом и слышала, как папа посадил в клетку Попполино. Голос его звучал радостно, и я поняла, что Попполино угостили лакрицей [25]. Потом папа перешел на мои нары и хотел угостить лакрицей и меня.
– Обезьянья еда! – сказала я. – Я не ем то же, что и тот, кто разбивает скульптуры!
– Но они были неудачные, – возразил папа. Просто прекрасно, что Попполино их разбил. Как ты?
– Я, пожалуй, скоро умру, – ответила я и еще глубже нырнула под одеяло.
– Не будь дурочкой! – сказал папа.
Я не ответила, и он спустился вниз в мастерскую и принялся за работу. Он что-то насвистывал. Я слышала, как он ходил взад-вперед перед вращающимся шкивом, насвистывал и работал.
Я чувствовала, как в пальцы моих ног заползает, пробуждаясь, нечистая совесть. И чрезвычайно быстро, прежде чем она успела подняться выше, я уселась и стала вязать. Но уже не прихватку для горшка, а пуловер для Попполино. Никогда не знаешь, почему и каким образом люди радуются и испытывают желание работать. Да и насчет бацилл тоже ничего не знаешь. Лучше не думать слишком много, а как можно быстрее уладить все добрым делом.
ЛЕТАТЬ…
Мне снилось, что множество людей бегало внизу по улице. Они не кричали, но слышно было, как их ботинки стучат по тротуару, много тысяч ботинок… а в мастерской горел красный свет. Мало-помалу бегущих осталось не так уж много, и в конце концов стали слышны лишь шаги самого последнего, бежавшего так быстро, что он упал, а потом поднялся и побежал снова.
Потом все сузилось. Каждый предмет мебели стал казаться длинным и узким и исчезал где-то вверху на потолке. Что-то проползло под тряпичным ковриком в коридоре. Оно тоже было узеньким и ползло посредине коридора, иногда очень быстро, а иногда – очень медленно. Я попыталась войти в спальную, где мама зажгла керосиновую лампу, но дверь была заперта. Тогда я взбежала по лесенке на нары. Дверь в клетку Попполино была открыта и я слышала, как он шлепал где-то вокруг в темноте и жаловался, как обычно делает, когда очень холодно или когда он чувствует себя одиноким.
Вот оно поднимается вверх по лесенке, серое и спотыкающееся. Одна нога у него сломалась. Это был призрак дохлой вороны. Я вбежала в гостиную и взлетела под потолок, как муха. Я видела под собой внизу словно в глубоком колодце, который все дальше и дальше опускался вниз, гостиную и мастерскую.
Я и потом продолжала размышлять об этом сне, особенно о том, чтобы летать, и решила делать это как можно чаще.
Но сделать это не пришлось, мне снились уже совершенно другие вещи. В конце концов я стала сочинять свои сны сама, прежде чем заснуть, или как раз когда просыпалась. Сначала я выдумывала все самое ужасное, что только могла, и это было не особенно трудно. Когда ужасов было более чем достаточно, я прыгала и, оторвавшись от пола, взмывала ввысь, улетая от всего… Самое ужасное оставалось внизу в глубине колодца.
Там сгорел дотла целый город. Там топал вокруг во мраке мастерской Попполино и кричал от одиночества. Там сидела ворона и каркала:
– Это ты виновата в моей смерти! А нечто безымянное заползло там под коврик…
А я только и делала, что летала. Вначале я взмывала ввысь, словно муха, затем осмеливалась вылетать в окно. Самое дальнее расстояние, на которое я была способна летать, – это наискосок по улице. Но если я спускалась вниз, в планирующем полете, я могла держаться сколько угодно, вплоть до самого дна колодца. Там я, разбежавшись, взлетала на улицу и снова поднималась ввысь.
Проходило совсем немного времени, прежде чем на меня обращали внимание. Сначала люди просто стояли, глядя на меня, потом начинали кричать, и указывать на меня, и сбегаться со всех сторон. Но прежде чем они успевали добежать до меня, я разбегалась – и снова я уже лечу в воздухе, и хохочу, и машу им рукой. Они бежали за мной. Они мчались за переносными лестницами, но это тоже не помогало.
Тогда они лишь застывали на месте и мечтали научиться летать. Потом они очень медленно снова шли домой и продолжали работать.
Иногда работы у них было слишком много, а иногда с работой ничего не получалось, вот несчастье! Так что мне становилось жалко их, и я делала так, чтобы они все вместе могли летать. На следующее утро все просыпались, не подозревая, что случилось, и говорили:
– Ну, снова беда, хо-хо, да-да!
Они спустились вниз со своих нар, выпили теплого молока с пенкой, и им позволили съесть также и пенку. Затем надели плащи, шапки и спустились вниз с лестниц, отправляясь на работу, и шли туда, задаваясь вопросом, удастся ли им сесть на трамвай. Но потом решили в любом случае идти пешком, потому что ехать семь остановок – просто необходимо, но пять – куда ни шло, можно пройти пешком, да и холодный воздух полезен. Одна из женщин спустилась вниз по улице Лотсгатан, и на подошвы ее ботинок налипла куча мокрого снега. Так что она немного потопала ногами, чтобы стряхнуть снег… И тогда… Она взлетела в воздух! Всего лишь на несколько метров, затем она приземлилась снова и, стоя на земле, не могла понять, что же произошло.
И тут она увидела некоего господина, бежавшего за трамваем. Трамвай зазвенел и поехал, так что господин помчался еще быстрее и в следующий миг взлетел ввысь. Он поднялся с земли и, описав дугу, опустился прямо на крышу трамвая, да так и остался там сидеть!
Тут мама (а это была она) расхохоталась изо всех сил и тотчас поняла, что произошло. Она закричала:
– Хо! Ха!
И взлетела на крышу дома Виктора Эка, описав одну единственную длинную, красивую кривую… И тут она увидела папу, стоявшего у окна мастерской и дребезжавшего гвоздями и мелкими деньгами в кармане своей спецовки. И тогда она закричала:
– Привет! Прыгай из окна! Прыгай ко мне, полетим!
Но папа не осмелился, прежде чем мама не перелетела к нам и не села на наружный жестяной подоконник. Тогда он открыл окно, взял ее за руку, вылетел на улицу и сказал:
– Чертовщина какая-то!
В это время весь Хельсингфорс был заполнен удивленными летающими людьми. Никто не работал. Окна повсюду были открыты, а внизу на улице стояли пустые трамваи и машины. Снегопад прекратился, и выглянуло солнце.
Все новорожденные и все древние старики летали, летали их кошки, и собаки, и морские свинки, и обезьяны, абсолютно все!
Президент появился на улице и тоже летал!
На всех крышах полно было экскурсантов, они вытаскивали свои пакеты с бутербродами, открывали свои бутылки и кричали друг другу наискосок через улицу: «Твое здоровье!» И всякий и каждый, будь то он или она, делали только то, что им хотелось.
Я стояла у окна спальни и смотрела на всю эту картину, и мне было весело, и я задавала самой себе вопрос, сколько еще времени я позволю им летать… Потом я подумала, что если я, как обычно, все повторю, это может стать опасным.
Подумать только! А что, если они и на следующий день откроют окна и выпрыгнут оттуда! Поэтому я решила: пусть продолжают летать! Я постановила: пусть все в Хельсингфорсе летают до конца света.
Я открыла окно в спальне и влезла на подоконник вместе с вороной и Попполино.
– Не бойтесь! – сказала я.
И тогда мы полетели.
РОЖДЕСТВО
Чем ты меньше, тем больше становится Рождество. В доме, под елкой, Рождество непомерно велико. Это зеленые джунгли с красными яблоками и печальными прекрасными ангелами, которые кружатся вокруг самих себя на своих нитках, охраняя вход в первобытный лес. И первобытный лес тянется в бесконечность, отражаясь в стеклянных шариках. Благодаря ели Рождество – это абсолютная надежность.
Где-то там внизу мастерская – очень большая и очень холодная. Тепло только далеко-далеко впереди, у самой печки. Огонь и тени видны на полу и на ногах скульптур, которые походят на колонны.
Мастерская полна скульптур, полна больших белых женских фигур, которые издавна обитали там. Они стоят повсюду, движения их рук неопределенны и робки, смотрят они мимо тебя, и поэтому они так безразличны и грустны, но совсем на иной лад, нежели мои ангелы. У некоторых на голове – повязки, а у самой большой – веревка вокруг живота. Веревка мокрая, и когда проходишь мимо, она скользит по твоему лицу, словно крылья холодных белых птиц в темноте. Вечером – всегда темно!
Окно мастерской запрещено мыть раз и навсегда, потому что оно очень красиво освещено: там сто мелких стеколец, несколько более темных, чем остальные, а фонари за окном качаются и рисуют собственное окно на стене.
Там, в мастерской, висят крепкие полки, одна под другой, а на каждой полке – белые женщины, но они совсем маленькие. Они поворачиваются друг к другу и отворачиваются одна от другой, но движения их такие же нерешительные и застенчивые, как и у больших настоящих женщин. Со всех этих скульптур стирают пыль как раз перед самым Рождеством. Но прикасаться к ним имеет право только мама, а гранаты времен войны вообще вытирать нельзя.
Папины женские фигурки – священны. После того как их отливают из гипса, он не обращает на них ни малейшего внимания. Но для всех остальных – они священны.
Кроме фигурок женщин, окна и печки, все остальное – тени. У стен лежит угрожающая куча, которую исследовать нельзя, так как она представляет собой железные конструкции, ящики с глиной и гипсом, формы для отливки гипса, древесину, тряпки и поделочный лес, а под ними и за ними ползают таинственные существа с черными, как ночь, глазами.
Но посреди комнаты – пусто. Там стоит лишь единственный вращающийся шкив с женщиной, завернутой в мокрые тряпки, и она – самая святая из всех. Вращающийся шкив опирается на три ножки, отбрасывающие неподвижные тени на блестящие пятна цементного пола и на потолок, который так далек, что никто не может добраться туда, пока не привезут домой елку. У нас самая прекрасная и самая высокая елка в городе, и быть может, она стоит целого состояния, потому что должна доходить до потолка и быть густой и колючей. У всех других скульпторов елки маленькие и плохие, не говоря уж об из известных нам художниках, у которых, вероятно, вовсе никакой елки нет! Люди, живущие в обычных квартирах, ставят свою елку на стол со скатертью, бедные люди! Они покупают свою елку мимоходом.
Мы, стало быть папа и я, поднимаемся в шесть часов утра, так как елки нужно покупать в темноте. От Сорочьего мыса мы едем на другой конец города, где есть большая гавань, без которой и не представить покупку елки. Обычно мы выбираем елку несколько часов, не доверяя каждой ветке, которая может быть испорчена. В лесу всегда ужасно холодно. Однажды верхушка елки угодила папе прямо в глаз.
Утренний мрак полон черных мерзнущих фигур, которые ищут ель, а снег усеян иголками. Над всей гаванью и елочным торжищем царит атмосфера угрозы и очарования.
И вот мастерская превращается в первобытный лес, где можно прятаться и оказаться недостижимым глубоко-глубоко под елью. Под елями надо быть очень любезным. В мастерской есть также места, чтобы горевать или ненавидеть, например между дверями, куда бросают почту. На дверях тамбура красуются мелкие зеленые и красные стекольца, дверь узкая и торжественная, а тамбур полон одежды, лыж и ящиков для упаковки, как раз между дверями, где еле-еле находишь еще меньшее пространство, чтобы стоять там и ненавидеть.
Если станешь ненавидеть в большой комнате, тут же умрешь! Но если ты в тесноте, ненависть входит в тебя обратно и витает вокруг тебя, так что она никогда не достигает Бога.
С елями все совершенно иначе, в особенности если шары уже повешены. Они вбирают в себя любовь, и поэтому так ужасно опасно их потерять.
Как только ель попадает в мастерскую, все приобретает совершенно новое значение, заряд святости, что даже с искусством ничего общего не имеет.
Рождество начинается тогда всерьез. Мы с мамой ходили к ледяным горкам за русской церковью и наскребали там мох. Из глины мы воздвигали священный ландшафт с пустыней и Вифлеемом, каждый раз с новыми улицами и новыми домами; мы занимали все окно мастерской, мы выкладывали зеркальные озера, и разбрасывали по всей местности стада, и дарили им все новых и новых овец, а овцам – новые ноги, потому что старые растворялись в мшистой поверхности, и осторожно посыпали ее сверху песком, чтобы глину можно было использовать еще и потом. А когда мы вытаскивали ясли [26]с соломенной кровлей, привезенные из Парижа в одна тысяча девятьсот десятом году, папа бывал очень тронут, и Мария всегда сидела далеко впереди, а Иосиф держался возле коров, потому что его фигуру повредили, залив водой, а кроме того, он был меньше ростом.
Последним появился младенец Иисус, слепленный из воска, но с настоящими кудрявыми волосами, которые делали в Париже еще до того, как я родилась. После того, как его помещали в ясли, надо было долгое время хранить молчание.
Однажды Попполино, вырвавшись на волю, схватил младенца Иисуса. Забравшись на папину статую Свободы, он уселся на рукоятку меча и съел Иисуса.
Мы ничего не могли поделать и не смели смотреть друг на друга. Мама слепила из глины нового младенца Иисуса и разрисовала его. Нам показалось, что он стал слишком румяным и вышел слишком толстым в талии, но никто не произнес ни слова.
Рождество всегда бывает шуршащим. Оно шуршало каждый раз, шуршало таинственно, это шуршащая серебряная и золотая, да и шелковая бумага – пышное изобилие сверкающей бумаги, в которую заворачивали, и которой украшали, и в которую прятали все подарки. Это изобилие бумаги вселяло в тебя ощущение неудержимой расточительности.
Повсюду были звездочки и бантики, даже на блюде с брюквой и на дорогой покупной колбасе, которая еще осталась на столе, прежде чем мы принялись за настоящую ветчину.
Проснувшись ночью, можно было услышать надежное шуршание подарков, которые заворачивала в бумагу мама. Однажды ночью она разрисовывала печь, украсив снизу доверху каждую кафельную плитку маленькими голубыми ландшафтами и букетиками цветов.
Она разрисовала перцовые рождественские пряники в виде козликов и приделала ноги к булочкам-кошкам особой формы, которые в Швеции пекут специально ко дню Люсии [27], а в середину живота вставила им изюминку.
Когда они приехали сюда из Швеции, у них было по четыре ноги, но с каждым годом ног становилось все больше, пока кошки не оказались в окружении безумного и витиеватого орнамента.
Мама взвешивала на весах для писем конфеты и орехи, чтобы всем досталось точно поровну. Весь год пусть все идет, как получается, ни у кого нет времени делать все, как положено, но Рождество – пора абсолютной справедливости. Поэтому оно заставляет всех делать что следует, напрягая все свои силы!
В Швеции набивают колбасы, а свечи льют из воска, и много месяцев подряд носят маленькие корзинки беднякам, а мамы шьют по ночам подарки.
А когда наступает Сочельник, решительно все они становятся Люсиями [28].
В первый раз, когда папа увидел Люсию, он очень испугался, но, разглядев, что это была всего-навсего наша мама, засмеялся. А потом пожелал, чтобы она устраивала ему такое развлечение каждый Сочельник.
Я лежала на своих нарах и слышала, как Люсия поднимается по лесенке – ей это было нелегко! Зато красиво, словно на небесах! А она вдобавок слепила еще и марципанового поросенка – такого, какого пекут в Швеции в виде перцового пряника ко дню Люсии. Затем она снова немного спела и поднялась на папины нары. Поет мама только один раз в году, потому что у нее непорядок с голосовыми связками.
Вокруг наших нар, на балюстраде, стояло много сотен свечей в ожидании, что их зажгут прямо перед чтением Рождественского Евангелия. Тогда свечи странствуют, словно порхающие жемчужные нити, вдоль и поперек всей мастерской. Возможно, этих свечей даже целая тысяча. Когда свечи догорают, становится очень интересно, потому что оклеенные бумагой стены легко могут загореться.
Ближе к полудню папа обычно начинает волноваться, потому что очень серьезно относится к Рождеству и едва выдерживает все приготовления к нему. Его терпение кончается. Он поправляет каждую свечу и предупреждает нас об опасности пожара. Он выбегает на улицу и покупает Омелу белую [29]– очень маленький букетик, что красивее всяких роз и орхидей и должен висеть на потолке.
Папа все время спрашивает, можно ли быть уверенным, что все в порядке, и внезапно ему кажется, что Вифлеем скомпонован неправильно. Затем он принимает таблетку, чтобы успокоиться. Мама пишет стихи и снимает лак с золотых лент и бумаги, оставшихся с прошлого года.
Настают сумерки, и папа отправляется на кладбище с орешками, чтобы покормить белок и взглянуть на могилы. Он никогда особенно не интересовался лежавшими в них родственниками, да и он им не очень нравился, так как были они дальними и абсолютно буржуазными. Но когда папа снова возвращается домой, он печален и взволнован вдвойне, так как кладбище удивительно красиво со всеми своими горящими свечами. Как бы то ни было, белки закопали множество орехов у родственников, хоть это и запрещено.
И все-таки сама мысль об этом – утешительна. После обеда наступает длительный перерыв, чтобы уступить место Рождеству.
Мы лежали на наших нарах в темноте и слышали, как внизу у печки шуршит бумагой мама, а улица за окном стала совсем тихой.
Затем начинались длительные шествия, когда зажигалась одна свеча за другой, и папа бежал со своих нар вниз посмотреть, абсолютно ли вертикально держатся свечи на елке и как бы свеча за спиной Иосифа не сожгла соломенную крышу.
А потом настал час чтения рождественского Евангелия. Самый торжественный миг был, когда Мария сокрыла слова в сердце своем, и почти так же красиво, когда они снова отправились уже другим путем домой, в свою страну. Остальное было уже не так опасно.
Мы немного передохнули, а папа снова принял успокоительную таблетку, и теперь я, ликуя, ощутила, что Рождество принадлежит мне.
Я заползла в зеленый первобытный лес и вытащила свой пакет с подарками из-под ветвей, ощущение полноты любви и нежности было почти нестерпимым. Необычайная святость всех Марий, ангелов, мам, Люсий и скульптур – все вместе благословляло и прощало меня за весь год, даже этот тамбур, все на всей Земле прощали меня, только если были уверены в том, что все любили всех.
И как раз в эту минуту я уронила самый большой стеклянный шар на цементный пол, и он превратился в самые маленькие и самые грустные на свете осколки. Тишина, наступившая после этого, была неслыханной. На горлышке шара имелось небольшое колечко с двумя металлическими проволочками. И мама сказала:
– У этого шара всегда был неприятный цвет.
И вот наступила ночь, когда все свечи догорели, все пожары потушили, а все ленты и бумаги свернули до следующего Рождества.
Подарки я держала у себя в постели.
Иногда папины домашние туфли съезжали вниз в мастерскую, или он съедал немного селедки и принимал таблетку или пытался извлечь звуки из радио, которое сам смастерил. Мир и покой были в доме – абсолютно полный покой и мир.
Однажды что-то случилось с радио, и, прежде чем помехи появились вновь, оно сыграло целиком какую-то песню. Но даже помехи являют собой частицу какого-то чуда, они словно непонятные и одинокие сигналы отсюда – во Вселенную.
Папа долго сидел и ел селедку, пытаясь выискать настоящие мелодии. Когда же это не получалось, он снова поднимался на свои нары и шелестел газетами.
Мамины свечи давным-давно погасли, пахло хвоей и чуточку горелым, а вообще-то веяло благословенным блаженством.
Самое спокойное время наступает, когда Рождество подходит к концу. Тогда ты, получив за все прощение, снова можешь стать самим собой как обычно.
Мало-помалу мы убрали все святыни и сложили их в шкаф в тамбуре; еловые же ветки с маленькими, но бурными взрывами сгорели в печи. Но ствол ели сожгли мы только на следующее Рождество. Он простоял весь год рядом с ящиком гипса, напоминая нам о Рождестве и абсолютной надежности всего сущего.
notes