355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Туве Янссон » Дочь скульптора » Текст книги (страница 2)
Дочь скульптора
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:37

Текст книги "Дочь скульптора"


Автор книги: Туве Янссон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)

КАМЕНЬ

Он лежал между кучей угля и товарными вагонами под несколькими обломками досок, и просто чудо Божье, что никто не нашел его раньше меня. С одной стороны камень весь сверкал серебром, а если стереть угольную пыль, то видно, что серебро прячется и внутри камня. Это был гигантский камень из чистого серебра, и никто еще не нашел его.

Я не посмела спрятать его, ведь кто-нибудь мог подсмотреть, подойти и унести его, пока я сбегаю домой. Камень пришлось катить. И если бы кто-нибудь появился, чтобы помешать мне, я уселась бы на камень и закричала благим матом. Я могла бы укусить тех, кто попытался бы поднять камень. Я была способна на все.

И вот я начала катить камень, медленно-медленно. Он только опрокидывался на спину и тихо лежал, а когда я снова попыталась поднять его, он улегся на живот и закачался. Серебро сошло с него, и остались мелкие тоненькие шелушинки, которые застревали в земле и разваливались, когда я пробовала выковырять их оттуда.

Я встала на колени и покатила камень, дело пошло лучше. Но камень поворачивался лишь на пол-оборота за раз, и это отнимало ужасно много времени. Пока я катила камень внизу в гавани, никто не обращал на меня внимания. Когда же я перетащила камень на тротуар, стало труднее. Люди останавливались и стучали своими зонтами о тротуар и говорили множество разных слов. А я ничего не отвечала, я только смотрела на их ботинки. Надвинув шапочку на глаза, я только все катила и катила камень, думая, что потом придется перетаскивать его через улицу. Я катила камень уже много часов подряд и ни одного единственного раза не подняла глаз и не слышала ничего из того, что мне говорили. Я только смотрела на серебро, присыпанное сверху угольной пылью, и на прочую грязь и старалась занять как можно меньше места там, где ничего другого, кроме камня и меня, не было. Но вот, наконец, пора было перетаскивать камень через улицу.

Одна машина за другой проезжали мимо, а иногда и трамвай, и чем дольше я ждала, тем труднее было катить камень по улице.

В конце концов, ноги мои начали дрожать, и тогда я поняла, что слишком поздно, что уже через несколько секунд будет слишком поздно, поэтому я столкнула камень в водосточную канаву и очень быстро покатила, не поднимая глаз. Я держала камень как раз перед самым носом, чтобы пространство, в котором мы с ним укрывались, было поменьше, и очень хорошо слышала, как останавливались и злились автомобили, но я держала их на расстоянии и только все катила и катила камень. Можно совершенно отключиться, если что-то для тебя действительно важно. Тогда все хорошо. Сжимаешься и закрываешь глаза и все время произносишь одно важное слово, произносишь его до тех пор, пока не почувствуешь уверенность в себе.

Когда я подошла к трамвайным рельсам, я уже настолько устала, что навалилась на камень, держась за него. Но трамваи только и делали, что звонили и звонили без конца, да так, что мне пришлось снова покатить камень дальше, и теперь я больше не боялась, а только злилась, и от этого чувствовала себя гораздо лучше.

Вообще-то камень и я занимали такое маленькое пространство, что ровно ничего не значило, кто кричал, и что кричали все эти люди. Мы с камнем были ужасно сильными. Мы снова, как ни в чем не бывало, выкатились на тротуар и продолжали подниматься в гору по улице Лотсгатан. За нами тянулась узкая дорога, вся из чистого серебра. Иногда мы с камнем отдыхали, а потом снова продолжали путь.

Мы вошли под арку ворот и открыли дверь, а потом начались лестничные марши. Но если встаешь на колени и все время крепко держишь камень обеими руками и ждешь, пока установится равновесие, все получается. Затем поднатуживаешься, задерживаешь дыхание и прижимаешь запястья к коленям. Потом поднимаешь камень вверх быстро-быстро – и через край ступеньки, и живот снова расслабляется, а ты прислушиваешься и ждешь, но подъезд совершенно пустой. А потом все снова происходит точно так же.

Когда за поворотом лестница становится узкой, нам приходится переместиться к стенке. Мы медленно поднимаемся наверх, но никто так и не появляется. Тут я снова наваливаюсь на камень и только пытаюсь отдышаться и смотрю на серебро. Серебро, которое стоит так много миллионов. Еще только четыре этажа, и мы у цели.

На пятом этаже это и произошло. Рука в варежке соскользнула, я упала вниз лицом и лежала абсолютно тихо, слушая ужасающий звук падающего камня. Звук становился все громче и громче, камень разбивался на мелкие кусочки, и сокрушал, и пугал всех и вся, а под конец – мягкий звук тяжелого, неловкого падения – “бум”, как в Судный день, когда камень ударился о ворота Немезиды (В греческой мифологии богиня, наблюдающая за справедливым распределением благ среди людей и обрушивающая свой гнев на тех, кто преступает Закон.).

Настал конец мира, и я закрыла глаза варежками. Но ничего не произошло. Громкое эхо поднялось наверх и спустилось вниз по лестнице, но ничего не произошло. Никакие злые люди не вышли из своих дверей. Но, быть может, они подслушивали у дверей в своих квартирах.

Я снова поползла вниз на четвереньках. У каждой ступеньки были отбиты кусочки в виде маленького полукруга. Гораздо ниже это были уже большие полукруги, и куски камня валялись повсюду и таращили на меня глаза. Я откатила вниз камень от ворот Немезиды и начала все с самого начала. Мы снова двинулись наверх, стойко и не глядя на разбитые ступеньки. Мы прошли мимо места, где камень сорвался, и немного отдохнули перед балконной дверью, темно-коричневой, с мелкими квадратными стеклышками.

И тут я услыхала, что дверь на улицу открылась и снова захлопнулась, а кто-то стал подниматься по лестнице. Этот кто-то все шел и шел очень медленными шагами. Я подползла к перилам и глянула вниз. Я увидела весь лестничный пролет до самого дна, увидела длинный узкий прямоугольник, который до самого низу был зашнурован лестничными перилами, а по перилам, крепко сжимая их, шествовала, все приближаясь и приближаясь, большая рука. На руке – посредине – было пятно, так что я узнала татуированную руку дворника, поднимавшегося по лестнице, скорее всего, на самый верх, на чердак.

Я открыла как можно тише балконную дверь и начала перекатывать камень через порог. Порог был высокий. Я перекатывала бездумно, я очень боялась и поэтому не удержала камень, и он покатился наискосок к дверной щели и застрял… Там было две двери, и у каждой наверху – по металлической пружине, которые поставил дворник, потому что женщины всегда забывали закрывать двери. Я слышала, как пружины сжимаются, медленно наседая на камень и на меня. Они пели очень тихими голосами. Я подтянула ноги, бросилась на камень, схватила его и попыталась катить, но пространство становилось все уже и уже, а я знала, что рука дворника все время скользит по перилам лестницы.

Совсем близко видела я серебристый камень, и я вцепилась в него, и катила его, и упиралась ногами… И тут вдруг он опрокинулся, покатился и, сделав несколько оборотов, нырнул под железные перила, повис в воздухе и исчез.

Я видела лишь клочья пыли, легкие и воздушные, как пух, и кое-где мелкие жилки краски.

Я лежала, распростершись на животе, дверь зажала меня, и было совершенно тихо до тех пор, пока камень не упал на двор. И там он разбился на куски, как метеор, он покрыл серебром все мусорные баки, и баки, где кипятилось грязное белье, и все окна и лестницы! Камень посеребрил весь дом № 4 по улице Лотсгатан, когда, расколовшись вдребезги, открыл свое сердце, и все женщины кинулись к окнам, думая, что разразилась война или настал Судный день! Каждая дверь отворилась, а все жители дома во главе с дворником забегали вверх-вниз по лестницам и увидели, что какое-то чудовище отбило по куску от каждой ступеньки, а с неба упал метеор. Я лежала, зажатая между дверями и так ничего и не сказала. Ничего не сказала я и потом. Никто так и не узнал, как близки мы были к тому, чтобы разбогатеть.

ПИРУШКА

Иногда я просыпалась по ночам от звуков прекраснейшей музыки, какая только есть на свете, и это были звуки балалайки и гитары. Папа играл на балалайке и на гавайской гитаре, оба инструмента звучали вместе, очень тихо, почти шепотом, пребывая где-то далеко-далеко, а потом звуки все приближались и приближались уступа место друг другу, так что иногда пела балалайка, а иногда гитара.

Это были нежные и меланхоличные песни о всяких разных делах, которые все только продолжаются и продолжаются и с которыми никто ничего не может поделать. Затем песни становились дикими и смутными, а Маркус всякий раз вдребезги разбивал свой бокал. Однако он никогда не разбивал больше одного, и папа следил за тем, чтоб он пил из недорогого бокала. Наверху, под потолком над антресолями, где я спала на нарах, нависал туман табачного дыма, еще усиливавший ощущение нереальности. Мы плыли в море или, быть может, оказывались среди высоких гор, и я слышала, как гости и отец перекликались меж собой сквозь дымную завесу и как падали разные вещи, а под аккомпанемент тихих звуков балалайки и гитары слабее или сильнее ударялись о берег волны.

Я люблю папины пирушки. Они могут тянуться много ночей подряд, и мне нравится просыпаться и снова засыпать и чувствовать, как убаюкивают меня дым и музыка, а потом вдруг раздается внезапный вопль, пронзающий холодом сквозь тепло, вплоть до самых ступней ног.

Смотреть на все это не стоит, потому что тогда исчезает то, что придумываешь сам. Так бывает всегда. Ты смотришь на них сверху, а они сидят на диване и на стульях или медленно ходят по гостиной.

Кавен, друг отца, художник, сидит, скрючившись над гитарой, словно пытаясь спрятаться в ней, его лысая голова плавает, будто бледное пятно, в тумане, и он опускается все глубже и глубже. Папа очень статный, он смотрит прямо пред собой. Другие иногда спят – от пирушки очень устаешь, но домой они не уходят, потому что важно попытаться заснуть последним. Папа обычно выигрывает пари и засыпает позже всех. Когда все остальные спят, он бодрствует и смотрит и думает до самого утра.

Мама не пирует с ними, она следит за тем, чтобы керосиновая лампа не коптила в спальной. Спальная – это наша единственная настоящая комната, кроме кухни; я имею в виду, что там есть дверь. Но там нет печки. Поэтому керосиновая лампа горит всю ночь. Если откроешь дверь, то табачный дым проникает в комнату, и у Пера Улофа начинается приступ астмы. С тех пор как у меня появился братик, с пирушками стало гораздо труднее, но папа с мамой пытаются все-таки устроить все самым наилучшим образом.

Самое красивое – это стол. Иногда я встаю смотрю на этот стол через балюстраду и щурюсь, и тогда начинают мерцать бокалы, и свечи, и все вещи, наплывающие друг на друга и составляющие единое целое, как на картине. Цельность – это очень важно.

Некоторые только изображают вещи, забывая о цельности. Я уже знаю совсем немало. Я знаю много такого, о чем не рассказываю.

Все мужчины пируют, и они между собой товарищи, которые никогда друг друга не предают. Товарищ может говорить тебе ужасные вещи, но назавтра все забыто. Товарищ не прощает, он только забывает, а женщина – она все прощает, но не забывает никогда. Вот так-то! Поэтому женщинам пировать нельзя. Очень неприятно, если тебя прощают.

Товарищ никогда не говорит ничего умного, что стоит повторить на следующий день. Он только знает, что уже ничего такого важного нет.

Однажды папа и Кавен играли с пультом, который может запустить аэроплан. Я не думаю, что Кавен понимал, как действует этот пульт, потому что он выстрелил не в ту сторону, и самолет врезался в руку художника так, что пропеллер пробил ее насквозь. Это было ужасно, и кровь залила весь стол, и Кавен не могу даже надеть пальто, потому что самолет не пролезал в рукав. Папа утешал Кавена, он поехал с ним в больницу, где пропеллер отщипнули клещами, а самолет отправили в больничный музей.

На пирушке может случиться все что угодно, если делаешь что-то, прежде не подумав.

Мы никогда не пируем в мастерской, а только в гостиной. Там два высоких сводчатых окна наверху и вся бабушкина и дедушкина мебель из березы с завитушками. Это напоминает маме о стране, где все обстоит так, как должно быть.

Вначале мама очень боялась пирушек и расстраивалась из-за дыр, прожженных сигаретами, и кругов на столе, оставленных бокалами, но теперь она знает, что это патина, которая со временем непременно появляется.

Мама прекрасно устраивает пирушки. Она не выставляет все сразу на стол и никогда не приглашает гостей. Она знает: единственное, что создает настроение – это импровизация. “Импровизация” – красивое слово. Папе приходится выходить на улицу и искать знакомых. Они могут найтись где угодно и когда угодно. Иногда их нет вовсе. Но чаще они есть. И тогда появляется желание куда-то пойти. Вот они куда-то и причаливают. Это важно.

Потом нам говорят, чтобы мы мимоходом заглянули, нет ли чего-нибудь в кладовке. И ты тихонечко идешь и заглядываешь туда, а там чего только нет! Ты находишь там и дорогие колбасы, и бутылки с вином, и каравай хлеба, и масло, и сыр, и даже воду “Виши”, и несешь все это в комнату. Это и есть “импровизация”. У мамы уже все готово.

Вообще-то вода “Виши” опасна. От нее пучит живот, и от этого становишься очень грустным. Эту воду никогда ни с какой другой смешивать нельзя.

Постепенно свечи на балюстраде гаснут, и стеарин капает на диван в гостиной. После музыки начинаются воспоминания о войне. Тогда я немножко жду под одеялом, но всегда поднимаюсь снова, когда они нападают на плетеное кресло. Папа снимает свой штык, висящий над мешками с гипсом в мастерской, и все вскакивают и орут, и тогда папа нападает на плетеное кресло. Днем оно прикрыто тканым ковром, так что даже не увидишь, какое оно. После нападения на кресло папа больше не хочет играть на балалайке. А потом я только сплю.

Назавтра гости все еще здесь и пытаются говорить мне приятные слова. “С добрым утром, прекрасного дня, милая девица, веселая утренняя звезда”. Мама получает подарки. Руококоски подарил ей как-то четверть килограмма масла, однажды она получила от Саллинена целых два десятка яиц.

Утром очень важно не начинать уборку слишком рано. И если впустить в комнаты печальный свежий воздух, кто угодно может простудиться или прийти в дурное настроение. Важно, чтобы переход к новому дню был очень медленным и ласковым. При дневном свете все видится совсем иначе, и если разница слишком велика, можно все испортить. Нужно мирно расхаживать и ощупывать все своими руками и думать о том, чего тебе, собственно говоря, хочется.

А хочется всегда, каждый день, но ты по-настоящему не знаешь, чего тебе хочется. Но под конец думаешь, что, может, тебе хочется селедки. И тогда ты заходишь в кладовку и смотришь, а там и в самом деле лежит селедка.

Затем день медленно движется вперед, и наступает новый вечер, и, быть может, зажгут новые свечи. Все ужасно боятся друг друга, они ведь знают, как мало нужно, чтобы утратить равновесие и поссориться.

Я ложусь спать и слышу, как папа настраивает балалайку. Мама зажигает керосиновую лампу. У нас в спальной окно – совершенно круглое. Оттуда можно смотреть через все крыши и через гавань, и все окна вокруг становятся черными, кроме одного. Это окно под большим пустым брандмауэром Виктора Эка [6]. Свет горит там всю ночь. По-моему, там тоже пируют. А может, иллюстрируют книги.

АННА

Как прекрасно было смотреть на Анну.

Волосы Анны росли, как жесткая, но сочная трава, они торчали, словно обрубленные, во все стороны, и в них было столько жизни, что просто искры летели. Ее брови были такие же черные и густые, как волосы, и срастались на переносице, нос – плоский, а щеки – очень румяные.

Когда она мыла посуду, ее руки походили на столбы, опущенные в воду. Она была красива.

Когда Анна моет посуду, она поет, а я сижу под кухонным столом и пытаюсь выучить слова ее песни. Я дошла до тринадцатой строфы песни об Яльмаре и Хульде, а собственно говоря, только тогда и начинает что-то происходить.

«И тогда входит Яльмар в ратных доспехах, и арфы поспешно смолкают, взбешенный идет он к вероломной невесте, и невестин венец со светло-каштановых ее волос сильной рукою срывает; бледная, словно на смертном одре, смотрит Хульда со страхом безумным в трепещущей груди на дрожащую от жажды мести руку возлюбленного…»

Тут начинаешь содрогаться от страха, и это так прекрасно. Точь-в-точь как когда Анна говорит: «Выйдите ненадолго, потому что сейчас я заплачу», – это так прекрасно!

Возлюбленные Анны тоже часто являлись в ратном облачении. Больше всего мне нравился драгун в красных штанах и с шитьем на мундире, драгун был такой красивый. Он всегда отставлял свою саблю в сторону. Иногда она падала на пол, и я слышала бряцанье даже наверху, на моих антресолях, и думала о его длинной, дрожащей, отмщяющей руке. Затем он исчез, а у Анны появился новый возлюбленный, который был Человеком Мыслящим. Поэтому он ходил на лекции и слушал про Платона и презирал папу, читавшего газеты, и маму, читавшую романы.

Я объяснила Анне, что мама не успевает читать другие книги, кроме тех, к которым она рисует обложки. Ведь ей надо знать, о чем говорится в этой книге и как выглядит героиня. Некоторые художники рисуют так, как они чувствуют, и плюют на писателя. Этого делать нельзя. Иллюстратор должен думать и о писателе, и о читателе, а иногда даже об издательстве.

– Ха-ха! – воскликнула Анна. – Поганое издательство, раз оно не издает Платона. А вообще-то хозяйка все, что она рисует, придумывает сама, а в последней книжке волосы у героини на хозяйкином рисунке не были золотистыми, как должны были быть на самом деле.

– Краски дорогие! – рассердилась я. – И вообще, некоторые книги идут только на пятьдесят процентов с цветными рисунками!

Анне совершенно невозможно было объяснить, что издательству не нравится многоцветная печать и что редакторы только и делают, что болтают чепуху о двухцветной печати, хотя и знают: один цвет во всех случаях должен быть черным, и все равно можно нарисовать волосы так, что они будут казаться золотистыми.

– Вот как! – фыркнула Анна. – А позвольте спросить, какое это имеет отношение к Платону?

Тут я забыла все, что хотела сказать с самого начала. Анна всегда сваливала все в одну кучу и всегда оказывалась права.

Но иногда я мучила ее. Я заставляла ее без конца рассказывать о своем детстве, пока она не начинала плакать, а я, встав у окна, только раскачивалась с пятки на носок и с носка на пятку и смотрела во двор. Или, не переставая, строго спрашивала, почему у нее опухшее лицо и швыряла ей совок с мусором через всю кухню. Я мучила Анну тем, что бывала любезна с ее возлюбленным и сидела, расспрашивая без конца о том, что их вовсе не интересовало, и совсем не собиралась уходить. И еще был один очень хороший способ мучить Анну – это высокомерно-томным голосом сказать: «Госпожа желает к обеду в воскресенье телячье жаркое» – и выйти в тот же миг, словно мне с Анной больше говорить не о чем.

Анна долго мстила мне с помощью Платона. А какое-то время был у нее возлюбленный, который представлял собой Глас Народа, и тогда она мстила мне тем, что рассказывала о старушках-газетчицах, встававших в четыре часа утра, пока хозяин лежал и прохлаждался в ожидании газеты «Хувудстадсбладет» [7], Я сказала, что ни одна старушка-газетчица не работала целую ночь, как папа, когда шла отливка гипсовых скульптур для конкурса, да и мама работала каждую ночь до двух часов, пока Анна лежала и прохлаждалась. Тут Анна сказала, не касаясь подробностей, что в прошлый раз хозяин вообще никакой премии не получил! Тогда я закричала: «Это потому, что жюри было несправедливое!» А она закричала, что так легко говорить, а я – что она ничего не понимает, она не художница, а она – что можно задирать нос, когда другой человек не брал даже уроков рисования… После этого мы несколько часов не разговаривали.

Когда же мы вдоволь наплакались, я снова вышла на кухню, и тогда Анна повесила одеяло над кухонным столом. Это означало, что мне разрешено строить под ним дом, если я не буду путаться под ногами на кухне или у дверей кладовки. Я строила дом с помощью стульев, табуреток и обрубков поленьев. Собственно говоря, я делала это в знак вежливости, потому что гораздо лучше дом получился бы под большим вращающимся шкивом, на котором ваяют скульптуры.

Когда дом был готов, она дала мне немного фарфоровой посуды. Ее я тоже приняла только из вежливости. Я не люблю делать вид, будто готовлю еду. Я ненавижу еду.

Однажды на рынке не оказалось черемухи к первому июня. А маме в день ее рождения черемуха необходима, иначе она умрет. Это предсказала цыганка, когда маме было пятнадцать лет, и с тех пор все ужасно мучились с этой черемухой. Иногда она распускается слишком рано, а иногда слишком поздно. Если ее сорвать в середине мая, края листьев станут бурыми, а цветы так никогда и не распустятся. Но Анна сказала:

– Я знаю, что в парке есть белая черемуха. Мы пойдем и нарвем ее, когда стемнеет.

Стемнело ужасно поздно, но мне все равно пришлось идти с Анной, и мы ни слова не сказали о том, что собирались сделать. Анна взяла меня за руку, ее руки всегда были теплыми и влажными, а когда она двигалась, вокруг нее распространялся какой-то жаркий и немного пугающий запах. Мы пошли вниз по Лотсгатан, потом пробрались в парк, и я совершенно онемела от ужаса и думала лишь о стороже в парке, о городском управлении и о Боге.

– Папа никогда бы этого не сделал, – сказала я.

– Нет, потому что хозяин слишком буржуазен, – ответила Анна. – Берут то, что нужно, вот так-то.

Мы перелезли через забор раньше, чем до меня дошло то неслыханное, что она сказала, – будто папа буржуазен.

Анна подошла прямо к белому кусту посреди лужайки и стала рвать черемуху.

– Ты рвешь неправильно! – зашипела на нее я. – Рви правильно!

Анна, очень прямая, стояла в траве, широко расставив ноги, и смотрела на меня. Она засмеялась всем своим широким ртом так, что стали видны ее белые зубы все до единого. Снова взяв меня за руку, она присела на корточки, и мы пробрались под кустами и стали тихонько красться. Мы подкрались к другому белому кусту. Анна все время смотрела через плечо и иногда останавливалась за каким-либо деревом.

– Этот куст лучше? – спросила она.

Я кивнула и пожала ее руку. Она начала рвать цветы. Она протягивала вверх свои громадные ручищи так, что платье обтягивало всю ее фигуру, и смеялась, и ломала ветки, и цветы дождем сыпались на ее лицо, а я шептала: «Кончай, кончай, хватит!» – и была вне себя от страха и восхищения.

– Уж если красть, так красть, – спокойно ответила она.

В ее руках была огромная охапка черемухи, она ложилась ей на шею и плечи, и Анна крепко держала цветы своей большой красной рукой. Мы снова перелезли через забор и пошли домой, и никто – ни сторож из парка, ни полицейский – так и не появился.

Потом она сказала, что мы обобрали весь куст, который оказался вовсе не черемухой. Он был просто белым. Но все обошлось, мама не умерла.

Иногда Анна становилась просто бешеной и кричала:

– Не могу тебя видеть! Уходи!

Тогда я выходила во двор, садилась на помойный бак и жгла полоски кинопленки с помощью увеличительного стекла.

Я обожаю запахи. Запахи горящей кинопленки, и жары, и Анны, и ящика с глиной, и маминых волос, и пирушки. У меня у самой еще никакого запаха нет, так я думаю.

Летом Анна пахла иначе, тогда она пахла травой и еще чем-то более теплым. Она чаще смеялась, и ее большие руки и ноги становились еще заметнее.

Анна замечательно умела грести. Один-единственный взмах весла, и она уже ликующе отдыхает на веслах, а лодка скользит вперед по проливу так, что вечерняя вода просто закипает. Потом еще один взмах весла – и снова вода закипает, подтверждая, как сильна Анна. Затем, громко хохоча, она окунает одно весло в воду так, что поворачивает лодку, показывая, что у нее нет желания плыть куда-то и она просто резвится.

В конце концов Анна пускала лодку по воле волн, лодка дрейфовала, а она ложилась на дно и пела. И тогда и в Вике, и на Рёдхольмене все слышали, как она поет на закате, и знали, что там, в лодке, лежит Анна, большая, и веселая, и теплая, и ни до чего на свете ей дела нет. Этого ей только и хотелось.

Она переходила на другую сторону холма и медленно покачивалась всем телом, а иногда срывала цветок. Анна пела и когда пекла. Она раскатывала тесто, и колотила его, и гладила, и придавала ему форму, и бросала свои булочки в печь так, что они попадали прямо на противень, а потом гремела крышкой духовки, потягивалась и кричала: «О-хо-хо! До чего же жарко!»

Я люблю Анну летом и никогда ее в это время не мучаю.

Иногда мы ходим в Алмазную долину. Это берег, где все камни круглые и драгоценные и очень нежного цвета. Они красивее под водой, но если натереть их маргарином, они красивые всегда. Мы ходили туда, когда мама с папой работали в городе, и, набрав довольно много алмазов, садились у ручья, который спускается вниз с горы. Он течет только в начале лета и осенью. И тогда мы устраивали водопады и плотины.

– В ручье есть золото, – говорила Анна. – Посмотри!

Но никакого золота я не видела.

– Надо положить его туда, – сказала Анна. – Золото в бурой воде выглядит удивительно. И его становится там еще больше. Все больше, больше и больше золота.

И вот я отправилась домой и взяла все золото, какое у нас было, а вдобавок еще жемчуг, и положила все это в ручей, и там стало в самом деле удивительно красиво.

Анна и я лежали и слушали, как течет ручей, и она запела песню «Невеста Льва». Она влезла в воду и вытащила пальцами ног мамин золотой браслет, затем снова опустила его в воду и засмеялась. А затем сказала:

– Я всегда мечтала о настоящем золоте.

На следующий день все золото исчезло и жемчуг тоже. Мне показалось это очень странным.

– С ручьями никогда ничего не известно, – сказала Анна. – Иногда золота становится больше, а иногда оно уходит прямо в землю. Но оно снова появляется, если никогда об этом не говорить.

И мы пошли домой и стали жарить блины.

Вечером Анна встретилась со своим новым возлюбленным у городских качелей. Он был Человеком Действия и мог вертеть качели кругами, и единственный, кто осмеливался высидеть целых четыре оборота, была Анна.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю