Текст книги "Дочь скульптора"
Автор книги: Туве Янссон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
АЙСБЕРГ
Лето наступило так рано, что его можно было бы назвать почти весной, поэтому оно оказалось настоящим подарком, и ко всему, что бы ты ни делал, можно было относиться иначе. Стояла пасмурная и очень тихая погода.
Мы с нашим багажом выглядели так же, как обычно, и Каллебисин, и лодка Каллебисина тоже, но берега казались совсем голыми, а море – суровым. Когда же мы подплыли к Нюттисхольмену, нас встретил айсберг.
Ослепительно бело-зеленый он явился, чтобы встретить меня. Раньше я никогда не видела айсбергов.
Теперь все зависело от того, скажут ли что-нибудь взрослые. Если только они скажут хоть одно-единственное слово об айсберге, он уже больше не мой.
Мы подплывали все ближе и ближе. Папа отдыхал на веслах, но Каллебисин, продолжая грести, сказал:
– Раненько он нынче…
И папа, продолжая грести, ответил:
– Да. Он поднялся на поверхность не так давно.
Мама не сказала ни слова. Но ведь можно считать, будто они в самом деле не говорили об айсберге, и значит, айсберг мой. Мы проплыли мимо, но я не обернулась, чтобы посмотреть на него – тогда они могли бы сказать что-нибудь еще. Я только думала о нем всю дорогу, пока мы плыли вдоль берега Бакланда. Мой айсберг был похож на сломанную крону. С одной стороны виднелся овальный грот, очень зеленый и забранный решеткой из льда. Внизу в воде лед был тоже зеленого цвета, но только другого оттенка; он уходил глубоко в бездну и становился почти черным там, где начиналась опасность. Я знала, что айсберг последует за мной, и ни капельки не беспокоилась.
Весь день просидела я на берегу, дожидаясь его в заливе. Настал вечер, но айсберг еще не успел появиться. Я ничего никому не сказала, и никто ни о чем меня не спрашивал. Взрослые распаковывали вещи.
Когда я легла спать, поднялся ветер. Я лежала под одеялом и была Ледяной девой [8]и слышала, как дул ветер. Важно было не заснуть, но я все-таки заснула, а когда проснулась, в домике стояла мертвая тишина. Тогда я поднялась, оделась, взяла папин карманный фонарик и вышла на крыльцо.
Ночь была светлая, но это была моя первая ночь в одиночестве вне дома, и, чтобы не бояться, я все время думала об айсберге. Я не зажгла карманный фонарик. Ландшафт был так же серьезен, как прежде, и похож на иллюстрацию, где в виде исключения правильно набраны серые тона. В море вели бурную жизнь морянки [9], они пели друг другу брачные песни.
Еще прежде, чем спуститься на прибрежный луг, я увидела айсберг. Он ждал меня и светился так же красиво, но очень слабо. Он стоял, опираясь на гору возле мыса, а там было очень глубоко, нас разделяла черная бездна воды и неопределимое точно расстояние. Если подумаешь, что оно чуть меньше, прыгнешь дальше. А если решишь, что оно чуть больше, можно представить себе, что будет… такая жалость – но с этим никому не справиться.
Однако я должна решиться… И это ужасно.
Овальный грот с решеткой был обращен к суше, а грот был такой же величины, как я. Он был устроен для маленькой девочки, которая подняла бы вверх колени и обхватила их руками. Карманному фонарику там тоже нашлось бы место.
Я растянулась во всю длину на склоне горы, вытянула руку и отломила одну из ледяных сосулек на решетке. Она была такая холодная, что казалась горячей. Я держалась за решетку из льда обеими руками и чувствовала, как она тает. Айсберг медленно, словно дохнув на меня, шевельнулся – он пытался приблизиться ко мне.
У меня начали мерзнуть руки и живот, и я поднялась на ноги. Грот был точь-в-точь такой же величины, как я, но я не смела прыгнуть туда. А если не посмеешь сделать это сразу, то не осмелишься никогда.
Я зажгла карманный фонарик и кинула его в грот. Он упал на спинку и осветил весь грот так красиво, как я и ожидала. Айсберг стал словно светящийся аквариум ночью, он стал словно ясли Вифлеема [10]или самый большой в мире изумруд! Он стал так невыносимо прекрасен, что мне необходимо было немедленно избавиться от него, отправить его в путь, сделать что-то! И вот я, надежно усевшись, уперлась обоими ботинками в айсберг и толкнула его что есть сил. Он не шевельнулся.
– Убирайся! – крикнула я. – Отчаливай!
И тогда мой айсберг очень медленно заскользил, удаляясь от меня, и ветер с суши подхватил и погнал его. Я замерзла, мне стало больно от холода, я видела, как айсберг, взятый в плен ветром, направил свой путь к проливу, ему предстояло въехать прямо в море с папиным фонариком на борту, и морянки надорвут горло своими песнями, когда увидят, как приближается ярко освещенный свадебный павильон.
Так я спасла свою честь.
На лестнице я обернулась и посмотрела: мой айсберг все время светился внутри, словно огонь маяка, а батарейки фонарика будут гореть даже до восхода солнца, потому что, когда мы переезжаем на остров, они всегда новые. Может, их хватит еще на одну ночь, может, карманный фонарик будет светиться сам по себе внизу, на дне морском, когда айсберг растает и превратится в воду.
Я легла и натянула на голову одеяло, ожидая, что согреюсь. И я согрелась. Мало-помалу тепло спустилось даже к ногам. Но все-таки я оказалась трусихой, трусихой примерно сантиметров на пять. Я чувствовала это в животе. Иногда я думаю, что все сильные чувства начинаются в животе. По крайней мере для меня.
МОРСКИЕ ЗАЛИВЫ
Домик – серый, и небо, и море тоже серые, и луг – серый от росы. Время – четыре часа утра, и я выиграла целых три часа, которые очень важны и на которые рассчитываешь. А может, три с половиной.
Я научилась узнавать время, читать на часах, хотя читать минуты еще не умею.
Я тоже светло-серая, правда изнутри, потому что я в полной нерешительности плыву, как медуза, и ни о чем не думаю, а только чувствую. Если проплыть на лодке сотню миль [11]по морю и пройти сотню миль по лесу, все равно не найдешь ни одной маленькой девочки. Их там нет, я слышала об этом. Можно ждать тысячу лет, а их все нет и нет. Та, что больше похожа на девочку, – это Фанни, которой семнадцать лет и которая собирает камни, и ракушки, и дохлых животных, и поет, перед тем как пойдет дождь. Она желто-серая, того же самого цвета, что и холм, и лицо, и руки – все у нее желто-серое и сморщенное, но волосы ее белые, а глаза – бело-голубые и смотрят мимо тебя.
Фанни – единственная, кто не боится лошадей. Она кричит и поворачивается к ним спиной, она делает все, что хочет. Если кто-нибудь просит ее помыть посуду не по-доброму, она уходит в лес, остается там много дней и ночей и поет, пока не накличет дождь.
Она никогда не бывает одна.
Есть пять заливов, где никто не живет. Если обойти кругом первый, то придется обойти и остальные. Первый – широкий и битком набит белым песком. Там есть пещера с песчаным дном. Стены ее всегда мокрые, а в потолке трещина. Пещера длиннее, чем я, когда лежу на спине, а сегодня она холодна как лед. В самой глубине пещеры узенькая черная норка.
И вот мой таинственный друг вылезает из этой норки.
Я сказала:
– Какое прекрасное, какое очаровательное утро!
А он ответил:
– Это утро не обычное, потому что я слышу, как кто-то бормочет за горизонтом!
Он сидел за моей спиной, и я знала, что шкурка его полиняла и он не хочет, чтоб на него смотрели. И я совершенно равнодушно сказала:
– В пятницу тоже бормотали. Ты видел Фанни?
– Перед сумерками она сидела на рябиновом дереве, – ответил он.
Но я знала, что Фанни неохотно лазает на деревья и что мой друг пытается лишь произвести на меня впечатление. Так что я ничего не сказала, пусть остается при своем… Приятно быть в обществе. Когда он заметил, что я не желаю разговаривать, он немножко поиграл мне. В пещере стоял ледяной холод, и я решила уйти, как только он кончит играть. Так что после последней ноты я сказала:
– Это был приятный визит. Но мне кажется, пора, к сожалению, прервать его. Как дела дома?
– Очень хорошо, – ответил он. – Моя жена родила пятерых детишек. Все – девочки.
Поздравив его, я пошла дальше.
Когда солнце встает, вода в первом заливе покоится в тени лесных деревьев, а у самого притока скалы – красные. Тростник светится только по вечерам. Ты идешь, идешь и идешь, и вдруг начинает дуть утренний ветер. Другой залив, тот, что весь зарос и буквально набит тростником, шелестит, когда над ним проносится ветер. Ветер шумит, что-то шепчет и медленно, мягко-мягко свистит, и ты входишь прямо в заросли тростника, и тебя осыпают ласками со всех сторон, а ты идешь и идешь и вообще ни о чем не думаешь. Тростник – это джунгли, которые тянутся до самого края земли. Над всей землей ровно ничего нет, кроме шепчущего тростника, и все люди вымерли, а ты – единственная, кто есть на свете, и только все идешь и идешь в зарослях тростника.
Я иду так долго, что становлюсь длинной и тонкой, как травинка, а волосы мои превращаются в мягкую метелку какого-то растения, и в конце концов я пускаю корни и начинаю шуршать, и шелестеть, и шуметь, как все мои сестры-тростинки, и время никогда не кончается.
Но в глубине залива засел громадный лоцман, и он говорит:
– Хо-хо! Хо-хо! Думаю, подул западный ветер. У лоцмана рыжие усы Чельгрена и голубые глаза Шёблума [12], на нем лоцманская форма, и наконец-то он замечает меня.
Задрожав от радости, я отвечаю:
– Я бы сказала, девять beaufort [13], если не больше. Нельзя ли выпить стаканчик?
– Ну да ладно, раз уж приходится растрачивать здесь свою водку, – отвечает он и протягивает мне свой стакан.
Я наливаю водки и пять раз выпиваю по стакану.
– Ну а что ты думаешь о сиге зобатом? – продолжает он.
– Он поднимется наверх, – говорю я. – Если этот ветер удержится…
Он задумчиво и оценивающе кивает.
– Да-да, – говорит он. – Да-да. Это, вероятно, так и будет.
Мы выпиваем шесть литров самогона и два ведра кофе, что пьют в день летнего солнцестояния, после чего я говорю:
– Думаю, худо нынче проводить суда среди шхер.
– Может быть, может быть, – отвечает он.
А потом я уже не могу его дольше задерживать.
Печально, когда видения становятся туманными, расплывчатыми и исчезают. Рассказываешь о них или нет, они все равно исчезают. Продолжать говорить тогда не стоит, потому что это становится просто смешно и чувствуешь себя одинокой.
Но вот появляется третий залив.
Именно там мы с папой и нашли наши первые бидоны. Это был великий день, который никто из нас не забудет до самого конца своей жизни.
Папа сразу увидел, что это такое. Он весь одеревенел, и у него вытянулась шея. Он влез на камни и начал вытаскивать мешок. Мешок был старый и прогнивший, но внутри звенели бидоны, и папа спросил:
– Слышишь? Слышишь этот звук?!
Мы нашли четыре бидона с девяносто шестью десятыми литра в каждом. О папа, папа!
И как раз тогда и прибежало семейство Хэрбергов и столпилось возле мыса. Мы распластались за камнями, совсем близко друг к другу. Я держала папу за руку. Хэрберги тащили каждый свой перемет и ровно ничего не замечали. Папа и я стояли на страже до тех пор, пока опасность не миновала, и тогда мы спрятали все бидоны в тростнике.
Я всегда сижу тихо-тихо в третьем заливе, чтобы почтить там нашу с папой встречу и нашу великую тайну.
Солнце поднялось выше и приняло свой обычный вид. Становится все труднее найти какое-нибудь общество, люди бывают здесь лишь ранним утром и в сумерках. Но это все равно. Вместо общения я могу дремать и вспоминать о том, что было.
Я вспоминаю, как мы с папой шли по лесу со штормовым фонарем в руках, чтобы забрать домой корзины с грибами.
Днем вся наша семья собирала грибы. Папа повел нас к настоящим прогалинам, к своим грибным местам, где росли целые колонии грибов. Сам он их не собирал, он только зажег трубку и сделал жест рукой, означавший: «Пожалуйста, все мое семейство, вот вам прекрасная снедь».
Мы собирали и собирали грибы без конца. И не как попало. Грибы были важны для нас, важны почти так же, как рыба. Они означали сотню завтраков в течение всей зимы. Под каждым грибом таинственные грибницы – мицелии, и грибное место надо сохранять во веки вечные и для грядущих поколений, и это наш гражданский долг – добывать еду для своей семьи летом и уделять внимание природе.
Ночью бывает иначе. Мы с папой несем домой те корзины, которые не смогли унести днем. Тогда должно быть темно. Нам не нужно экономить керосин, мы просто швыряемся деньгами. И папа всегда находит дорогу. Иногда дует ветер и деревья скрипят друг на друга, издавая ужасающие звуки. Папа находит дорогу. Корзины с грибами стоят там, где их оставили, и он говорит:
– Черт побери! Смотри, там они и стоят!
Самые красивые грибы лежат сверху. Папа подбирает их по цвету и форме, потому что грибы – это его букеты. Такие же букеты он составляет из рыбы.
Однажды папа поставил свою корзину с грибами на вершине холма и пошел за своим семейством. А корова Роза тем временем все съела. Она знала, что на папу можно положиться и что ни одного ядовитого гриба в его корзине нет.
Теперь ветер дует все время. Четвертый залив – далеко-далеко. Я иду через лес, нарисованный Ионом Бауэром [14]. Он умел рисовать лес, а с тех пор как художник утонул, никто больше не осмеливался его рисовать. А тех, кто осмеливается, мы с мамой презираем.
Чтобы лес стал на рисунке достаточно большим, нельзя рисовать верхушки деревьев без всякого неба. Надо рисовать одни лишь прямые, очень толстые стволы, которые поднимаются ввысь. Земля – это мягкие холмы, что уходят все дальше и дальше и становятся все меньше и меньше, пока лес не покажется бесконечным. Камни тоже есть, но их не видно. Тысячу лет зарастали они мхом, и никто не потревожил его.
Если ступишь ногой в мох один раз, то образуется глубокая дыра, которая не исчезает целую неделю. Если ступишь туда еще раз, твоя дыра останется навечно. Если в третий раз ступишь в мох, это смерть.
В правильно нарисованном лесу все примерно одного и того же цвета – мох, стволы деревьев и ветки елей, все – какое-то мягкое и серьезное, а иногда в лесной чаще мелькает посредине что-то серое, и бурое, и зеленое, но зелени очень мало. Если хочешь, сажаешь, например, в лес принцессу. Она всегда в белом и очень маленькая, и у нее длинные золотистые волосы. Ее лучше поместить в самом сердце лесной чащи или в золотом сечении. Когда Ион Бауэр умер, принцессы стали современными и любого цвета, какого только захочешь. Они стали просто обыкновенными, пышно разодетыми девочками.
Это – четвертый залив, большой Мертвый залив, который переплывал поросенок. Поросенок был громадный и пахнул ужасно. Иногда я думаю, что он был жуткого иссиня-красного цвета и что глаза его шевелились, пока он не разбился о камни, но я в этом не уверена и не смею даже думать об этом.
В большом Мертвом заливе никого не встретишь и никого не припомнишь. Это место ужасных картин, что приходят с моря.
Сперва появляются птицы. Их видишь на горизонте, словно скопление темных облаков. Оно все поднимается и растет.
Это большие серые птицы длиной в десять метров, и летят они жутко медленно. Крылья их похожи на рваные пальмовые листья, они взъерошены и растрепаны ветром; тысяча громадных птиц парит в небесах, отбрасывая тень на землю. Ни одна из них не издает ни звука.
Если бы вдруг настало утро, когда солнце бы не взошло! Если бы случилось так, что мы проснулись, как обычно, а папа посмотрел бы на часы и сказал: «Опять идут неправильно. Часы, черт побери, остановились!» Мы попытались бы заснуть, но не тут-то было. Папа попробовал бы включить радио, но оно только завывало бы. Тогда мы вышли бы посмотреть, не случилось ли чего-нибудь с антенной. Но все было как обычно. Другая антенна по-прежнему висела на березе. Было восемь утра, но стояла жуткая темень. Поскольку мы совсем проснулись, мы, конечно, выпили бы кофе. Фанни сидела бы на заборе и пела великую Песнь Дождя.
Вот уже девять, и десять, и одиннадцать, и двенадцать часов, но солнце не всходит, стоит сплошная темнота. Тогда папа говорит, что теперь что-то не то, и идет к Каллебисину немного поболтать. Каллебисин сказал, что дело, верно, идет к перемене погоды. Такого еще на людской памяти и не припомнишь.
Стояла такая же тишина, как во время затемнения. И было холодно. Мама занесла дрова и зажгла плиту. Настало два часа, и три, и четыре. Было семьдесят пять минут седьмого. И тогда мама сказала: «У нас есть два пакета свечей и три литра керосина. Но что будет с нами дальше, я не знаю».
И вот именно тогда-то и началось бормотание за горизонтом.
Хорошенькая была история. А вот еще одна.
Однажды вечером, как раз перед самыми сумерками, мы услыхали слабый звук, словно кто-то полоскал горло. Когда мы вышли из дома, то увидели, что море вжалось, сползло на пять метров вниз само в себя, а все берега – зеленые и илистые. Лодки задохнулись в своих причальных канатах. Окуни, как сумасшедшие, прыгали в болоте. Все пустые бутылки и консервные банки стыдливо выползли из моря. Море продолжало опускаться. Что-то пузырилось у небольшого Каменного островка, когда море соскользнуло в тресковую заводь. Море сползало все дальше и дальше вниз, туда, где лежат сотни старых скелетов и дохлых поросят и вещей, которые не принято называть.
Неназываемые вещи. Хуже быть не может. Мне внезапно все опротивело.
Можно прыгать с одного камня на другой. То есть надо скакать очень быстро и только на одну-единственную секунду касаться каждого камня. Никогда не ступать ни на берег, ни в тростник, только на камни, и все быстрее и быстрее. В конце концов ты превращаешься в ветер, ты – ветер, и в ушах свистит, и все вычеркнуто и ушло, остался один лишь ветер, а ты все прыгаешь, и прыгаешь, и прыгаешь. Я всегда прыгаю правильно, я уверена и сильна, а теперь я приближаюсь, подпрыгивая, к последнему морскому заливу, который мал и красив и при этом – мой собственный. Здесь есть дерево, на которое можно взбираться, дерево с ветвями до самой верхушки. Ветви похожи на лестницу Иакова [15], а на верхушке сосна сильно раскачивается, потому что теперь дует с юго-запада. Солнце успело взойти до утреннего кофе.
Если даже тысяча маленьких девочек пройдут под этим деревом, ни одна из них не сможет даже заподозрить, что я сижу наверху. Шишки – зеленые и очень твердые. Мои ноги – загорелые. И ветер раздувает мои волосы.
МОРСКОЕ ПРАВО
Если вода поднимается, значит, быть шторму. Если она опускается очень быстро и низко, – тоже может случиться шторм. Ободок вокруг солнца может быть опасен. И солнечный закат в дымчатых темно-багровых красках не предвещает ничего хорошего. Есть еще много другого, но именно сейчас я этим не интересуюсь. Не все ли равно, не одно, так другое…
В конце концов, папа был уже не в силах успокоиться и пустился в путь на лодке. Он укрепил рангоут [16]и сказал:
– Подумать только! В лодке любая вещь когда-нибудь да пригодится!
Мы сидели тихо. Читать нам не позволяли, – это значит презирать лодку. Ничего не должно было свисать сзади, ни лини [17], ни лодочки из бересты, потому что лоцманы могли их увидеть. Мы ловко обошли риф, не слишком потеснив его, потому что это кажется вызывающим, и не слишком отклоняясь в сторону, так как подобный маневр производит впечатление осторожности и лоцманы могут тоже это увидеть. И только после этого пустились в путь.
Есть множество вещей, которых следует опасаться. Носовой фалинь [18]может запутаться в ногах и упасть за борт. Бывает, что, высаживаясь на берег, поскользнешься и разобьешь голову, да еще утонешь. А если держишься слишком близко к берегу, тебя может засосать. Если же заплывешь слишком далеко, тебя занесет в тумане в Эстонию. В конце концов сядешь на мель и тогда… ха-ха-ха! Но хотя папа все время думает обо всем, что может произойти, он любит высокие волны, в особенности если они несутся с северо-запада и становятся длинными-предлинными. Все идет точь-в-точь, как он сказал: поднимается ветер и дует все сильнее и сильнее. Так что теперь папе больше нечего волноваться, и пока дует ветер, папа может быть весел и спокоен.
– О горе, о горе, пленительная дева, теперь нам никогда не вернуться назад…
Мы живем под рангоутом на острове Туннхольмен, и ветер дует только все сильнее и сильнее.
Хэрмансоны и Шёберги приплывают чуточку позднее. У них нет детей. Они поднимают свои паруса на ночь рядом с нашим. А потом нас принялся обдувать ветер. Все фру [19]бегали вокруг и приводили все в порядок, а господа мужчины катили большие камни и что-то друг другу кричали и поднимали лодки как можно выше. Когда настал вечер, мама закутала меня в одеяло. Под парусом виднелся треугольник берега, поросшего вереском, и буруны, и небо, становившееся то больше, то меньше, когда парус трепало ветром. Всю ночь господа мужчины ходили внизу по берегу и проверяли, все ли так, как должно быть. Они тянули лодки и измеряли уровень воды и обсуждали, какова сила ветра на мысу. Иногда заходил папа – посмотреть, на месте ли мы, и рассовывал нам по карманам хрустящие хлебцы. Он смотрел на меня, зная, что я так же сильно люблю шторм, как и он.
На следующее утро мы нашли моторную лодку. Она лежала брошенная и билась о камни, два борта ее раскололись, и она наполовину заполнилась водой. И никаких весел у хозяев лодки с собой не было. Они даже не пытались спасти свою посудину с опасностью для жизни. Я всегда говорила: на мотор полагаться нельзя, он только мешает, стопорит движение. И те, кто пускаются в море, могли бы чуточку подучиться морской науке. В жизни своей не видели они рангоута, и покупают лодки со свиными хребтами, и позволяют им рассыхаться на берегу и не смолят их, так что это просто позор всему нашему обществу.
Мы постояли, недолго глядя на лодку, а потом поднялись прямо на берег и заглянули в заросли ивняка за прибрежными скалами, и там под кустами, насколько хватало глаз, и было все это… десятилитровые бидоны, как один сплошной ковер из серебра, а чуть повыше – под елями – бутылки коньяка.
– Не-а! – сказал папа. – Не-а! Этого не может быть!
Все господа мужчины помчались туда, а фру отправились за ними, последними же шагали как можно быстрее и мы с мамой.
С подветренной стороны стояли папа с Хэрмансоном и разговаривали с тремя насквозь промокшими стариками, которые поедали наши бутерброды.
Чуть поодаль остановились фру и Шёберг.
Потом папа подошел к нам и сказал, как нам дальше поступить:
– Хэрмансон и я поплывем с потерпевшими, потому что они три дня, гонимые ветром, дрейфовали в море без крошки съестного и на ногах не держатся. И если все сойдет хорошо, каждой семье достанется по четыре бутылки коньяка и по три бидона. Шёберг не может плыть с нами из принципиальных соображений, так как он – таможенник.
Мы сидели рядом, глядя, как они отплывали. Иногда на воде виднелся лишь след лодки, а иногда и вовсе ничего.
Фру Шёберг, посмотрев на господина Шёберга, сказала:
– Подумай как следует, что ты делаешь…
– Я непрерывно думаю об этом, – ответил он. – Считаешь, мне это легко? А теперь я надумал: я закрою на это глаза, но не возьму ни одного бидона и ни одной бутылки. Вообще-то я в отпуске и я не отвозил их. И они съели мои бутерброды. Янссон, вероятно, поймет все, что я решил.
Когда, промокшие насквозь, вернулись папа и Хэрмансон, они тотчас поднялись на берег забрать бидоны. Но они взяли только свои, а Шёберг вообще не взял ничего, так как хотел быть лояльным по отношению к береговой охране.
– Но они ведь обещали по три бидона, – напомнила фру Хэрмансон. – И по четыре бутылки коньяка!
– Обещали, пока были напуганы, – ответил папа.
– Когда мы высадили их на берег, они изменили свое обещание и дали по одному бидону на семью.
– Значит, бидонов у нас – три, – сосчитала фру Хэрмансон. А то, что предназначалось Шёбергам, мы можем ведь поделить между собой.
– Это было бы неверно, – сказал папа. – Здесь – вопрос принципа. Два бидона – и точка. А кроме того, сама поездка кое-чего стоила! Женщинам этого не понять.
К вечеру ветер на юго-западе стих, и мы поплыли по домам, каждый в свою сторону. А бидоны остались лежать в болоте. Мы не произнесли ни слова, мы молчали.
Есть люди, которые продают найденные ими бидоны с большой прибылью. У этих людей нет своего стиля и принципов. Кое-кто гребет с бидонами прямо к береговой охране. Так случилось однажды в Перно.
Купить бидон, да еще втридорога, – значит обмануть государство, так делать нельзя. Единственно правильный поступок – найти бидон, а еще лучше – спасти его с опасностью для жизни. Такой бидон приносит только радость и не мешает никаким принципам.
Но выброшенная течением на берег или дрейфующая лодка – нечто совсем иное. Лодки – дела серьезные. Тут нужно искать и искать без конца их владельцев, даже если потребуются годы на их поиски. То же самое и с сетями, которые унесло течением. Их надлежит вернуть владельцам. Все остальное – бревна, и доски, и крепежный лес [20], и пробки, и поплавки для сетей, и буйки – можно забрать себе.
Но самое худшее, что только можно сделать, – это присвоить себе пиратскую добычу, которая уже припрятана. Это – непростительно! Если она поднята на камень или собрана в груду с двумя камнями сверху – добыча неприкосновенна. Можно обезопасить ее двумя камнями, но еще лучше – тремя. Можно, конечно, надеяться, что она попала туда случайно. Есть люди, которые присваивают чужую добычу или, что еще хуже, – забирают самое лучшее в каждой из находок. Это достаточно хорошо известно. Если ты спас, вытащив из воды, какую-то планку, об этом все равно узнают. А часто точно знают, и кто там был. Но ты потом ничего не говоришь, так как это нетактично, да и кто просил тебя класть для сохранности камни, вместо того чтобы отвезти все домой в два рейса?
Очень тонкое дело – определить, что правильно, а что неправильно. Можно много говорить об этом. Если, например, лодка приплывает со шкафом, а шкаф полон бидонов, то совершенно ясно, что надо искать владельца лодки, и он сам забирает шкаф, если дело чистое. Но сколько можно забрать бидонов?
Большая разница между бидоном в лодке, или в зарослях, или в воде, и в шкафу, который погрузили в лодку.
Однажды я нашла берестяную лодочку, которая называлась «Darling» [21]. Она была очень красиво сделана: с трюмом, рулем, рулевой рубкой, и матерчатыми парусами. Но папа сказал, что владельца ее мне искать не следует.
Может статься, все это не очень важно, если только найденная вещь – достаточно мала. Так думаю я.