Текст книги "Другие голоса, другие комнаты. Летний круиз"
Автор книги: Трумен Капоте
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
Еще одна весна, они уехали; это апрель, шестое дождливого и сиреневого апреля, два дня спустя после нашей блаженной поездки на озеро Понтчартрейн… когда был сделан снимок и когда в символическом мраке нас несло по тоннелю любви. Хорошо, слушай дальше: в конце дня, когда я проснулся, дождь за окнами и где-то по крыше: тишина, если можно так сказать, бродила по дому, и, почти как всякая тишина, она не безмолвствовала: она стучалась в двери, отзывалась в часах, скрипела ступеньками, чтоб заглянуть мне в лицо и взорваться. Внизу болтало и пело радио, но я знал, что его никто не слышит: она уехала, и с ней уехал Пепе.
В ее комнате все было вверх дном; пока я рылся в обломках крушения, лопнула гитарная струна, и звон ее отдался дрожью в каждом нерве. Я побежал наверх, разинув рот, не в силах издать ни звука: все управляющие центры в моем мозгу онемели; воздух ходил волнами, и пол растягивался гармошкой. Ко мне шли. Я ощущал их как сгущение воздуха, и оно поднималось по лестнице. Неузнанные, они будто входили мне прямо в глаза. Сперва я подумал, что это Долорес, потом – Эд, потом Пепе. Не знаю кто, – они трясли меня, умоляли и ругались: этот мерзавец, говорили они, удрал, сукин сын, мерзавец, с машиной, со всеми вещами и деньгами, окончательно, навсегда, навсегда. Но кто это был? Я не видел: ослепительное сияние окружало его, как Христа: Пепе, это ты? Эд? Долорес? Я оттолкнул его, убежал в ванную, захлопнул дверь; бесполезно – ручка двери начала поворачиваться, и вдруг я понял с безумной ясностью: Долорес наконец настигла меня в своих снах.
Тогда я нашел револьвер, хранившийся в старом носке. Дождь перестал. Окна были открыты, в комнате – прохлада и запах сирени. Внизу пело радио, а в ушах у меня стоял гул, как в морской раковине. Дверь открылась; я выстрелил, и еще раз, и Христос исчез – вместо него всего лишь Эд в грязном полотняном костюме; он сложился пополам, попятился к лестнице и покатился вниз, как тряпичная кукла.
Два дня он валялся на диване, обливаясь кровью, стонал, кричал, перебирал четки. Он звал тебя, свою мать, Господа. Я ничего не мог сделать. Потом приехала из Лендинга Эйми. Она была сама доброта. Нашла врача, не слишком дотошного, – негра-карлика. Погода вдруг сделалась июльская, но эти недели были зимой нашей жизни; вены замерзали и лопались от холода, и солнце в небе было глыбой льда. Маленький врач ковылял на своих двухвершковых ножках, смеялся, смеялся и все время ловил по радио комиков. Каждый день я просыпался и говорил: «Если умру…» – не понимая, насколько я уже мертв и только памятью волочусь за Пепе и Долорес… куда – неизвестно: я горевал о Пепе не потому, что потерял его (и поэтому, конечно, тоже), а потому, что знал: в конце концов Долорес и его настигнет: дневного света избежать легко, а ночь неизбежна, и сны – это гигантская клетка.
Короче, Эд и Эйми поженились в Нью-Орлеане. Видишь ли, ее фантазия сбылась, наконец-то она стала тем, чем всегда мечтала быть, – сиделкой… на более или менее постоянной должности. Затем мы вместе вернулись в Лендинг; ее идея – и единственное решение, потому что не поднимется он никогда. Вероятно, мы так и будем вместе, пока дом не уйдет в землю, покуда не обрастет нас сад и не утопит бурьян в своей чаще.
Рандольф отодвинул доску и привалился к столу; пока он рассказывал, опустились сумерки и затопили комнату синевой; на дворе воробьи провожали друг друга на ночлег, и в их вечернее чириканье вставляла важный голос лягушка. Скоро Зу позвонит к ужину. Ничего этого не замечал Джоул, не чувствовал даже, как занемели от долгого сидения в одной позе руки и ноги: голос Рандольфа продолжал звучать в голове и рассказывал что-то, словно бы и похожее на жизнь, но такое, чему не обязательно верить. Джоул был смущен, потому что рассказ напоминал кино без замысла и без сюжета: Рандольф в самом деле стрелял в отца? А главное – чем кончилось? Что сталось с Долорес и ужасным Пепе Альваресом? Вот что ему хотелось знать, и он спросил об этом.
– Если б я сам знал… – ответил Рандольф и поднес к свече спичку; внезапно осветившееся лицо его похорошело, розовая безволосая кожа стала совсем молодой. – Как мало, дорогой мой, в нашей жизни завершается: что такое жизнь у многих, как не ряд незаконченных эпизодов? «Мы трудимся во тьме, мы делаем, что можем, что имеем – отдаем. Сомнение – наша страсть, и наша страсть – наша работа…» Желание узнать конец и заставляет нас верить – в Бога, в колдовство… во что-нибудь верить.
Джоулу все равно хотелось ясности:
– А вы пробовали узнать, куда они девались?
– Вон там, – с усталой улыбкой сказал Рандольф, – лежит пятифунтовый том со списком всех городов и селений на земном шаре: вот во что я верю – в этот справочник; изо дня в день я листаю его и пишу: До востребования, Пепе Альваресу; просто записки – мое имя и то, что для удобства мы назовем адресом. Конечно, я знаю, что никогда не получу ответа. Но по крайней мере есть во что верить. А это – покой.
Внизу зазвонил колокольчик к ужину. Рандольф пошевелился. Лицо у него будто съежилось от виноватой печали.
– Сегодня я был очень слабым, очень нехорошим, – сказал он, поднимаясь и протягивая к Джоулу руки. – Прости меня, милый. – И голосом, настойчивым, как звон колокольчика, добавил: – Пожалуйста, скажи мне то, что я хочу услышать.
Джоул вспомнил:
– Все, – мягко сказал он, – все будет хорошо.
9
Джизус Фивер занемог. Вот уже больше недели желудок его не удерживал никакой пищи. Кожа сделалась сухой, как старый лист, а глаза с молочной пленкой видели странное: он божился, что в углу прячется отец Рандольфа; все комиксы и рекламные картинки кока-колы на стенах, жаловался он, – кривые и мозолят глаза; в голове у него раздавался звук вроде щелканья кнута; принесенный Джоулом букет подсолнухов превратился в стаю канареек, с диким пением метавшихся по комнате; незнакомый человек глядел из хмурого зеркальца над камином, приводя его в исступление. Маленький Свет, прибывший для оказания посильной помощи, завесил зеркальце мешком – для того, как он объяснил, чтобы туда не поймалась душа Джизуса; он повесил старику на шею амулет, рассеял в воздухе волшебный имбирный порошок и до восхода луны исчез.
– Внученька, – сказал Джизус, – что же ты меня студишь? Разведи огонь, детка, холодно, как в колодце. Зу стала его разубеждать:
– Дедушка, мы тут изжаримся, миленький… жара какая – мистер Рандольф уж три раза с утра переодевался.
Но Джизус ничего не желал слышать, просил одеяло – закутать ноги, просил шерстяной носок натянуть на голову: весь дом, доказывал он, трясется от ветра – слышишь, тут старый мистер Скалли был, так у него вся борода рыжая побелела от инея.
Зу пошла на двор за дровами.
Джоул, оставшись присмотреть за Джизусом, вздрогнул, когда тот вдруг таинственно поманил его. Старик сидел в плетеной качалке, укрыв колени вытертым лоскутным одеялом с бархатными цветами. Лежать он не мог – ему было трудно дышать в горизонтальном положении.
– Сынок, покачай мне качалку, – сказал он дребезжащим голоском, – словно бы покойней делается… словно бы на телеге еду, и дорога еще долгая.
В комнате горела керосиновая лампа. Кресло бросало тень на стену и тихо, дремотно посвистывало полозьями.
– Чувствуешь, как зябко?
– Мама тоже все время зябла, – сказал Джоул, с чувством озноба в спине. Не умирай, думал он, покачивая кресло, и круглые полозья шептали: не умирай, не умирай. Если Джизус Фивер умрет, тогда уйдет Зу, и не останется никого, кроме Эйми, Рандольфа и отца. Но главное – даже не эти трое, а Лендинг, хрупкое затишье жизни под стеклянным колпаком. Может быть, Рандольф заберет его: он раз обмолвился о поездке. И надо опять написать Эллен, что-нибудь да выйдет из этого.
– Дедушка, – сказала Зу, втаскивая охапку дров, – очень ты неумно сделал, что заставил меня шататься впотьмах по двору: там всякие звери рыщут голодные, только и ждут, чтобы от меня, вкусной, откусить. Правду говорю, там дикой кошкой пахнет. И кто его знает, а ну как Кег сбежал из кандальной команды? Джоул, миленький, запри дверь.
Когда камин разгорелся, Джизус попросил придвинуть его кресло к теплу.
– Было время, я на скрипке играл, – сказал он, грустно глядя на всползавший по хворостинам огонь, – украл у меня ревматизм из пальцев музыку. – Он покачал головой, почмокал ртом и плюнул в камин. Зу хотела поправить на нем одеяло. – Будет тебе суетиться, – заворчал он. – Слышишь, давай-ка сюда мою саблю.
Зу принесла из другой комнаты красивую саблю с серебряной рукоятью; на лезвии ее была надпись: «Не вынь меня без Причины – Не вложи без Чести».
– Дедушка мистера Рандольфа мне саблю подарил – шестьдесят лет назад с лишним.
За эти дни старик истребовал, одно за другим, все свои сокровища: пыльную треснувшую скрипку, котелок с пером, часы с Микки-Маусом, оранжевые башмаки на пуговицах, трех обезьянок, замкнувших слух, глаза и уста для дурного, – все это и другие ценности так и лежали на полу, потому что старик не велел их прятать.
Зу угостила Джоула горстью орехов пеканов и дала плоскогубцы для колки.
– Я не хочу есть, – сказал он и положил голову ей на колени. Колени были не такие уютные, как у Эллен. Отчетливо проступали тугие мускулы и твердые кости. Но она перебирала пальцами его волосы, и это было приятно. – Зу, – сказал он тихо, чтобы не услышал дед. – Зу, он умрет, да?
– Видно, так, – ответила она, и в голосе ее было мало чувства.
– И тогда ты уедешь?
– Наверно.
Тут Джоул выпрямился и посмотрел на нее сердито.
– Ну почему, Зу? Скажи, почему?
– Тише, детка, не надо так громко. – Бесконечно длилось мгновение, пока она отодвигала косынку на шее, нащупывала и вытаскивала отшельников амулет. – Не вечную силу имеет, – сказала она, постукав по нему пальцем. – Как-нибудь он вернется сюда и станет меня резать. Это я верно знаю. Во сне вижу – пол не скрипнет, а сердце так и заходится. Завоет собака – думаю, он идет, он пожаловал: собаки духа его не терпят, Кега, – как почуют, сразу выть.
– Я защищу тебя, Зу, – захныкал он. – Ей-богу, никому не дам в обиду.
Зу засмеялась, и ее смех полетел по комнате, как страшная черная птица.
– Да Кегу только глазами на тебя взглянуть – ты свалишься! – Она задрожала в натопленной комнате. – Когда-нибудь он заберется в это окно, и никто ничего не услышит; а не то подкараулит меня на дворе с длинной блескучей бритвой… Господи, тысячу раз это видела. Спасаться мне надо, бежать туда, где снег, и он меня не найдет.
Джоул схватил ее за руку.
– Если не возьмешь с собой, Зу… Нам с тобой знаешь как весело будет.
– Глупости говоришь, детка.
Желтый кот выскочил из-под кровати, пронесся перед камином, выгнул спину и зашипел.
– Чего увидел? – закричал Джизус, показывая на него саблей; золотым пауком пробежал по узкому лезвию огненный блеск. – Отвечай мне, кот, – чего увидел? – Кот сел на задние лапы и холодно уставился на хозяина. Джизус хихикнул. – Шутки шутишь со стариком? – сказал он, грозя пальцем. – Пугать вздумал? – Молочные, как бы невидящие глаза его закрылись; он откинул голову, и хвост чулка повис сзади, как косичка у китайца. – Дней у меня на шутки не осталось, кот, – со вздохом сказал он и приложил саблю к груди. – Мне ее мистер Скалли подарил на свадьбу. Мы с моей без церкви сошлись, и мистер Скалли говорит: «Ну вот, Джизус, теперь ты женатый». А приехал разъездной священник и сказал нам с женой-то: так не годится. Господь не попустит. И верно, убила кошка нашу Тоби, а жена погоревала, погоревала да и повесилась на дереве; женщина большая, сдобная, сук аж пополам согнулся; я еще вот такусенький был, когда папа розги с того дерева резал…
Старик вспоминал, и ум его был будто островом во времени, в море прошлого.
Джоул расколол орех и кинул скорлупу в огонь.
– Зу, – сказал он, – ты когда-нибудь слышала про Алкивиада?
– Кого-кого?
– Алкивиада. Не знаю. Рандольф сказал, что я на него похож.
Зу задумалась.
– А ты не ослышался, миленький? Он небось другое имя сказал – Аликастер. Аликастер Джонс – это мальчик, что в хоре пел в Парадайс-Чепеле. Красивый, прямо белый ангел, – и священник, и мужчины все, и дамы души в нем не чаяли. Люди так говорят.
– Спорим, я лучше его спою. Я на эстраде мог бы петь и страшные деньги зарабатывать – шубу меховую купил бы тебе и платья, как в воскресных газетах.
– Я хочу красные платья, – подхватила Зу. – Мне красное ужас как идет. А машина у нас будет?
Джоул ошалел. Все уже представлялось реальностью. Вот он стоит в лучах прожекторов, на нем смокинг, и гардения в петлице. Он только одну песню знал от начала до конца.
– Слушай, Зу. – И он запел: «Ночь чиста, ночь ясна, ночь покоя и сна в мире Девы Ма…» – но тут его голос, высокий и девически нежный до сих пор, отвратительно и необъяснимо сломался.
– Ага. – Зу понимающе кивнула. – Головастик скоро рыбкой сделается.
Полено в камине театрально крякнуло, плюнуло искрами; затем, совершенно неожиданно, в топку упало гнездо печной ласточки с только что вылупившимися птенцами и сразу лопнуло в огне; птички сгорели не шевельнувшись, без единого звука. Ошарашенный Джоул молчал; на лице Зу выразилось смутное удивление. Только Джизус высказался.
– Огнем, – произнес он, и, если бы не так тихо было в комнате, его бы не услышать, – вперед воды приходят, в конце огонь приходит. Не сказано нигде в Писании, почему мы промеж них. Или сказано? Не помню… ничего не помню. Вы! – голос его стал пронзительным, – вы! Как жарко сделалось, все горит!
10
Через неделю серым, на удивление холодным днем Джизус Фивер умер. Умер, закатившись тонким смехом, точно кто щекотал его под мышками. Как сказала Зу, «может, с ним Бог пошутил». Она надела на деда костюмчик с подтяжками, оранжевые башмаки и котелок; она всунула ему в руку букетик собачьего зуба и положила его в можжевеловый сундук: там он лежал два дня, покуда Эйми с помощью Рандольфа определяла место для могилы; под лунным деревом – сказали они наконец. Лунное дерево, прозванное так за его круглые кремовые цветы, росло в глухом месте, довольно далеко от Лендинга, и Зу в одиночку, если не считать Джоула, принялась за рытье; сделанное ими слабое углубление напомнило ему купальные бассейны, что рылись на задних дворах в какие-то совсем уже далекие теперь лета. Переноска можжевелового сундука оказалась трудным делом; в конце концов они запрягли в него Джона Брауна, и старый мул доволок сундук до могилы. «Повеселился бы дедушка, кабы узнал, кто тащит его домой, – сказала Зу. – Дедушка, ох как тебя любил Джон Браун. Сколько раз говорил: такого верного мула поискать – ты запомни это». В последнюю минуту Рандольф сообщил, что не сможет присутствовать на похоронах, и Эйми, принесшая это известие, прочла заупокойную молитву, то есть пробормотала фразу или около того и перекрестила покойника: по этому случаю она надела черную перчатку. А оплакать Джизуса было некому: трое под лунным деревом напоминали смущенную группу на вокзале, собравшуюся, чтобы проводить знакомого; и как те ждут не дождутся паровозного свистка, чтобы разойтись, так и эти хотели поскорей услышать стук первого земляного кома о крышку сундука. Джоулу было странно, что в природе никак не отразилась торжественность события: ватные цветы облаков в скандально-голубом, как глаза котенка, небе оскорбляли своей воздушной невнимательностью; столетний обитатель столь тесного мира заслуживал больших знаков уважения. Когда сундук опускали в могилу, он перевернулся, но Зу сказала: «Пусть его, деточка, нет у нас такой силы, как у великанов каких языческих». И покачала головой: «Бедный дедушка, на небо ничком отправился». Она растянула аккордеон, широко расставила ноги, закинула голову и закричала: «Господи, возьми его, прижми к Твоей груди, Господи, повсюду его с собой веди, пусть он видит славу, пусть он видит свет…»
До сих пор Джоул не вполне верил в смерть Джизуса; тот, кто жил так долго, просто не может умереть; где-то в глубине таилось такое чувство, что старик притворяется; но когда последняя нота ее реквиема сменилась тишиной, тогда все стало явью, тогда Джизус Фивер действительно умер.
Той ночью сон был как враг; видения, крылатые мстительные рыбы, всплывали и уходили на глубину, покуда свет, набиравший силу к восходу солнца, не отворил ему глаза. На ходу застегивая штаны, он пробрался через весь безмолвный дом и вышел в кухонную дверь. Высокая луна бледнела, как камень, тонущий в воде, спутанные утренние краски взлетали в небо, дрожали там в пастельной расплывчатости.
– Смотри, как осел, нагрузилась! – крикнула со своей веранды Зу, когда он пошел к ней через двор. Пожитки, увязанные в одеяло, лежали у нее за плечами; прицепленный к поясу аккордеон растянулся, как гусеница; кроме этого, она держала внушительный ящик из-под консервов. – Пока до Вашингтона доберусь, горб намну, – сказала она таким голосом, как будто выпила бутылку вина, и веселье ее при тусклом свете взошедшего солнца показалось ему отвратительным: как она смеет радоваться?
– Ты столько не утащишь. Во-первых, ты на дуру похожа.
Но Зу только показала мускулы и топнула ногой.
– Детка, я сейчас как девяносто девять паровозов, стрелой отсюда полечу – глядишь, и к вечеру в Вашингтоне. – Она приосанилась и приподняла подол крахмальной юбки, словно собираясь сделать книксен: – Хороша?
Джоул критически прищурился. Она напудрила лицо мукой, нарумянила щеки каким-то красноватым маслом, надушилась ванилью, и волосы у нее блестели от смазки. Шея была повязана шелковым лимонным платком.
– Повернись, – велел он и, когда она повернулась, пошел прочь, демонстративно воздержавшись от оценки.
Оскорбление это она снесла безмятежно, однако сказала:
– Чего ты так сердишься, а? Чего лицо унылое сделал? Радоваться должен за меня, коли другом называешься.
Он оторвал плеть плюща от веранды и этим привел в движение подвешенные к стрехе горшки; горшки забрякали так, будто где-то одна за другой захлопывались двери.
– Ну, ты смешная – ужас. Ха-ха-ха. – Он наградил ее холодным взглядом, вздернув бровь, как Рандольф. – Ты мне другом никогда не была. И вообще, с чего это такой человек, как я, должен водиться с такой, как ты?
– Деточка, деточка… – проникновенным голосом сказала она —
…деточка, я тебе обещаю: как устроюсь там, сразу тебя вызову и ухаживать за тобой буду до самого гроба. Накажи меня Бог, если зря обещаю.
Джоул отпрянул от нее и прижался к столбу веранды, как будто один только этот столб любил и понимал его.
– Уймись, – сказала она строго. – Ты скоро взрослый мужчина – закидываться вздумал, как девчонка. Обижаешь меня, я скажу. Вот, красивую дедушкину саблю хотела тебе подарить… да вижу, не мужчина ты еще, чтобы иметь саблю.
Раздвинув плющ, Джоул ступил с веранды на двор; уйти сейчас и не оглянуться – вот будет ей наказание. Так он дошел до пня, но Зу выдержала характер, не окликнула его, и он вынужден был остановиться: вернулся назад и, серьезно глядя в африканские глаза, спросил:
– Вызовешь?
Зу улыбнулась и чуть не оторвала его от земли.
– Сразу, как крышу для нас найду.
Она залезла рукой в свой узел и вытащила саблю.
– Самая почетная вещь была у дедушки. На, смотри не позорь ее.
Он пристегнул саблю к поясу. Это было оружие против мира, и он напрягся от гордого холода ножен у ноги; он вдруг стал могущественным и неиспуганным.
– Большое спасибо тебе, Зу.
Подобрав узел и ящик из-под консервов, она тяжело спустилась по ступеням. Она шла кряхтя, и при каждом шаге пружинящий аккордеон прыскал дождиком несогласных нот. Вдвоем они прошли сквозь одичалый сад к дороге. Солнце гуляло над окаймленными зеленью далями: всюду, насколько хватал глаз, рассветная синева поднялась с деревьев, и по земле раскатывались пласты света.
– Пока роса просохнет, я уж до Парадайс-Чепела, верно, дойду; хорошо, что одеяло захватила – в Вашингтоне много снега может быть.
И это были ее последние слова. Джоул остановился у почтового ящика.
– Прощай, – крикнул он и глядел ей вслед, пока она не превратилась в точку, а потом исчезла, сгинула вместе с беззвучным аккордеоном.
– …никакой благодарности, – фыркнула Эйми. – Мы к ней всегда – с добром и лаской, а она? Сбегает неизвестно куда, бросает на меня дом, полный больных, ведь ни один до них не догадается помойное ведро вынести. Кроме того, какая бы я ни была, я – дама, я была воспитана как дама, я отучилась полных четыре года в педагогическом училище. И если Рандольф думает, что я буду изображать сиделку при сиротах и идиотах… черт бы взял эту Миссури! – Губы у нее некрасиво кривились от злости. – Черные! Сколько раз меня предупреждала Анджела Ли: никогда не доверяй черному – у них мозги и волосы закручены в равной мере. Тем не менее, могла бы задержаться и приготовить завтрак. – Эйми вынула из духовки сковороду с булочками и вместе с миской мамалыги и кофейником поставила на поднос. – Беги с этим к кузену Рандольфу – и потом назад: бедного мистера Сансома тоже надо накормить… да поможет нам Бог в своей…
Рандольф полулежал в постели голый, откинув покрывало; при свете утра розовая кожа его казалась прозрачной, а круглое гладкое лицо неестественно моложавым. Маленький японский столик стоял над его ногами, а на нем банка клея, горка перьев голубой сойки и лист картона.
– Правда, прелесть? – с улыбкой сказал он. – Поставь поднос и присаживайся.
– Времени нет, – несколько загадочно ответил Джоул.
– Времени? – удивился Рандольф. – Боже мой, вот уж чего, я думаю, у нас в избытке.
С паузой между словами Джоул сказал:
– Зу ушла. – Ему очень хотелось, чтобы эта новость произвела сильный эффект.
Рандольф, однако, разочаровал его – не в пример сестре он не только не огорчился, но даже не выразил удивления.
– Как это все утомительно, – вздохнул он, – и как нелепо. Потому что она не сможет вернуться – никто не может.
– А она и не захочет, – дерзко ответил Джоул. – Она тут несчастной была; я думаю, ее теперь никакой силой не вернешь.
– Милое дитя, – сказал Рандольф, окуная перо в клей, – счастье относительно, а Миссури Фивер, – он наложил перо на картон, – обнаружит, что покинула всего-навсего надлежащее ей место в общей, так сказать, головоломке. Вроде этой. – Он поднял картон и повернул к Джоулу: перья на нем были размещены так, что получилась как бы живая птица, только застывшая. – Каждому перу в соответствии с его размером и окраской положено определенное место, и, промахнись хоть с одним, хоть чуть-чуть, – она станет совсем не похожа на настоящую.
Воспоминание проплыло, как перышко в воздухе; перед мысленным взором Джоула возникла сойка, бьющаяся о стену, и Эйми, по-дамски замахнувшаяся кочергой.
– Что толку в птице, если она летать не может? – сказал он.
– Прошу прощения?
Джоул и сам не вполне понимал смысл своего вопроса.
– Та… настоящая – она могла летать. А эта ничего не умеет… только быть похожей на живую.
Рандольф откинул в сторону картон и лежал, барабаня по груди пальцами. Веки у него опустились; с закрытыми глазами он выглядел странно беспомощным.
– В темноте приятнее, – пробормотал он, словно спросонок. – Если тебя не затруднит, мой милый, принеси из шкафа бутылку хереса. Потом – только, пожалуйста, на цыпочках – опусти все занавески, а потом, очень-очень тихо, затвори дверь.
Когда Джоул выполнял последнюю просьбу, Рандольф приподнялся на кровати и сказал:
– Ты совершенно прав: моя птица не может летать.
Некоторое время спустя, с легкой тошнотой после кормления мистера Сансома с ложечки, Джоул сидел и читал ему вслух, быстро и монотонно. В рассказе – неважно каком – действовали дама-блондинка и мужчина-брюнет, жившие в доме высотой в шестнадцать этажей; речи дамы произносить было чаще всего неловко: «Дорогой, – читал он, – я люблю тебя, как ни одна женщина на свете не любила, но, Ланс, дорогой мой, оставь меня, пока еще не потускнело сияние нашей любви». А мистер Сансом непрерывно улыбался, даже в самых грустных местах; сын поглядывал на него и вспоминал, как грозила ему Эллен, когда он строил рожи: «Смотри, – говорила она, – так и останешься». Сия судьба и постигла, видимо, мистера Сансома: обычно неподвижное, лицо его улыбалось уже больше восьми дней. Покончив с красивой дамой и неотразимым мужчиной, которые остались проводить медовый месяц на Бермудах, Джоул перешел к рецепту пирога с банановым кремом; мистеру Сансому было все равно: что роман, что рецепт: он внимал им широко раскрытыми глазами.
Каково это – почти никогда не закрывать глаз, чтобы в них постоянно отражались тот же самый потолок, свет, лица, мебель, темнота? Но если глаза не могли от тебя избавиться, то и ты не мог от них убежать; иногда казалось, что они в самом деле проницают все в комнате, их серая влажность обволакивает все, как туман; и если они выделят слезы, это не будут обычные слезы, а что-то серое или, может быть, зеленое, цветное, во всяком случае, и твердое – как лед.
Внизу, в гостиной, хранились книги, и, роясь в них, Джоул наткнулся на собрание шотландских легенд. В одной рассказывалось о человеке, неосмотрительно составившем волшебное зелье, которое позволило ему читать мысли других людей и заглядывать глубоко в их души; такое открылось ему зло и так потрясло его, что глаза его превратились в незаживающие язвы, и в этом состоянии он провел остаток дней. Легенда подействовала на Джоула, он наполовину поверил в то, что глазам мистера Сансома открыто содержание его мыслей, и старался поэтому направить их в сторону от всего личного, «…смешайте сахар, муку и соль, добавьте яичные желтки. Непрерывно помешивая, влейте кипящее молоко…» То и дело он ощущал уколы совести: почему его не так трогает несчастье мистера Сансома, почему он не может полюбить его? Не видеть бы никогда мистера Сансома! Тогда он мог бы по-прежнему представлять себе отца в том или ином чудесном облике – человека с мужественным добрым голосом, настоящего отца. А этот мистер Сансом определенно ему не отец. Этот мистер Сансом – просто-напросто пара безумных глаз. «…выложите на испеченный лист теста, покройте белками, взбитыми с сахаром, и снова запеките. Дозировка дана для девятидюймового пирога». Он отложил журнал, женский журнал, который выписывала Эйми, и стал поправлять подушки. Голова мистера Сансома каталась с боку на бок, говоря: «нет, нет, нет»; голос же, царапающий, словно в горло была загнана горсть булавок, произносил другое: «Добый мачик добый» снова и снова. «Мачик, добый мачик», – сказал он, уронив красный теннисный мяч, и, когда Джоул подал его, недельная улыбка стала еще стеклянной; она белела на сером лице скелета. Внезапно за окнами раздался пронзительный свист. Джоул обернулся, прислушался. Три свистка, затем уханье совы. Он подошел к окну. Это была Айдабела; она стояла в саду, и рядом с ней – Генри. Окно никак не открывалось, Джоул помахал ей, но она его не видела; он устремился к двери. «Зой, – сказал мистер Сансом и отправил на пол все мячи, какие были на кровати, – мачик зой, зой!»
Завернув на секунду в свою комнату, чтобы пристегнуть саблю, он сбежал по лестнице и выскочил в сад. Впервые за все время их знакомства Джоул увидел, как Айдабела ему обрадовалась: ее серьезное, озабоченное лицо разгладилось, и он подумал даже, что она его обнимет – таким движением подняла она руки; вместо этого, однако, она нагнулась и обняла Генри, стиснув ему шею так, что старик даже заскулил.
– Что-то случилось? – спросил он первым, потому что она молчала и в каком-то смысле не обращала на него внимания – а именно, не удивилась его сабле, – и когда она сказала: «Мы боялись, что тебя нет дома», в голосе ее не было и следа всегдашней грубости. Джоул ощутил себя более сильным, чем она, ощутил уверенность, которой никогда не чувствовал в обществе прежней Айдабелы-сорванца. Он присел на корточки рядом с ней в тени дома, среди склонившихся тюльпанов, под сенью листьев таро, исчерченных серебряными следами улиток. Веснушчатое лицо ее было бледно, и на щеке алела припухшая царапина от ногтя.
– Кто это тебя? – спросил он.
– Флорабела. Гад паршивый, – произнесла она с побелевшими губами.
– Девочка не может быть гадом, – возразил он.
– Нет, она настоящий гад. Но это я не о ней. – Айдабела втащила пса на колени; сонно-покорный, он подставил брюхо, и она начала выбирать блох. – Это я про папочку моего, старого гада. У нас там война вышла, с битьем и таской – у меня с ним и с Флорабелой. Из-за Генри: застрелить его хотел, Флорабела науськала… У Генри, говорит, смертельная болезнь – собачье вранье это, с начала до конца. Я, кажись, ей нос сломала и зубов сколько-то. Кровища из нее хлестала, что из свиньи, когда мы с Генри подались оттуда. Всю ночь в потемках шлялись. – Она вдруг засмеялась сипло, как всегда. – А рассвело – знаешь, кого увидели? Зу Фивер. Чуть дышит, столько барахла на себя взвалила… Ух, ну, мы огорчились, за Джизуса-то. Ты смотри, умер старик, а никто и слыхом не слыхал. Говорила я тебе: никто не знает, что в Лендинге творится.
Джоул подумал: а что в других местах – кто-нибудь знает? Только мистер Сансом. Он знает все; каким-то непонятным образом его глаза обегают весь мир: сию секунду они наблюдают за ним – в этом Джоул не сомневался. И не исключено, что если бы у него был рассудок, он открыл бы Рандольфу местонахождение Пепе Альвареса.
– Ты не бойся, Генри, – сказала Айдабела, раздавив блоху. – Они тебя пальцем не тронут.
– А что ты собираешься делать? – спросил Джоул. – Домой-то придется когда-нибудь идти?
Она потерла нос и уставилась на него широко раскрытыми, даже умоляющими глазами; будь это кто-нибудь другой, Джоул подумал бы, что она с ним заигрывает.
– Может, да, а может, нет, – сказала она. – За этим и пришла к тебе. – Вдруг, деловито столкнув Генри с колен, она задушевно, по-приятельски положила руку Джоулу на плечо: – А ты не хочешь удрать? – И, не дав ответить, торопливо продолжала: – Вечером можно пойти в город, когда стемнеет. Там цирк приехал, народу будет полно. Охота еще разок посмотреть; в этом году, говорят, у них чертово колесо и…
– А потом куда пойдем? – спросил он.
Айдабела открыла рот… закрыла. Должно быть, она не особенно об этом задумывалась – и, поскольку теперь весь мир был к их услугам, единственное, что пришло ей в голову:
– Дальше, пойдем дальше, пока не попадем в хорошее место.
– Можем поехать в Калифорнию, будем виноград собирать, – предложил он. – На Западе можно жениться с двенадцати лет.
– Я не хочу жениться, – сказала она, краснея. – Кто это сказал, что я хочу жениться? Ты вот что, пацан: или ты веди себя прилично, веди себя, как будто мы братья, или пошел на фиг. И девчоночьим делом – виноград собирать – мы заниматься не будем. Я думала, мы во флот запишемся; а можно Генри научить всяким штукам и поступить в цирк. Слушай, а ты можешь научиться фокусам?








