Текст книги "Сборник (ЛП)"
Автор книги: Тонино Гуэрра
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
у веток-то, понятно, нету ног,
чтоб капля чашечку оплодотворила.
Пирин и помогает им весною:
он с ульями шатается округой,
лежит себе в теньке, покуда пчелы
брюхатят, распаленные, цветок.
Так и родятся фрукты, а иначе
ни персиков, ни яблок – ничего.
ПЕСНЬ ШЕСТАЯ
Бина жила в лачуге
на кривоватой улочке, водя
свою козу на выпас вдоль канав.
Никто не знал, кто Бина – женщина, мужчина:
грудь вроде есть, но и усы при этом,
горные ботинки.
Мальчишками мы силились дознаться,
не разглядим ли что-нибудь под юбкой,
но Бина редко разжимала ноги,
обмотанные длинными трусами.
Никто не знал, была ль она с мужчиной,
хотя б с животным, но, как говорят,
она учила старшую из трех сестер-американок,
как надо правильно доить козу,
твердя: «Зажми сосок в кулак, тяни сильнее,
не отпускай». Порой она ладонью накрывала
ей руку и последние движенья
проделывала с ней, чтоб дать той убедиться,
что можно выжать каплю из соска.
Ей скоро стукнет сто. Она проходит
вслед за козой и не глядит нам в лица.
ПЕСНЬ СЕДЬМАЯ
У Пидио была жена
и по субботам занималась стиркой,
а сам он появлялся ровно в полдень
помочь ей с выжиманьем простыней.
Встав среди улицы,
он превращал их в длинных белых змей,
вода с которых капала на землю.
А нынче он остался без жены,
завел себе дрозда для утешенья
и коротает вечера на пьяцце
с двумя сапожниками – Джепи, Нано,
которым он тихонько напевает
«Страсть губит» из джордановой «Федоры».
ПЕСНЬ ВОСЬМАЯ
Пожухлый лист не облетал с ветвей
безветрие, всю осень полный штиль.
Стволы пылали, словно фокарины
[12]
.
В Мареккье, под горою, – монастырь,
давно заброшенный, где во дворе
полным-полно ореховых деревьев.
Мы с братом пробрались туда в дыру,
чтоб погулять под старыми стволами,
в которых дремлет розовая тучка.
Когда ж мы грянули в колокола, их гул
осыпал наземь старую листву.
И сразу стали голыми деревья.
ПЕСНЬ ДЕВЯТАЯ
Лило сто дней как из ведра, и влага,
пробравшись по траве, между кореньев,
в библиотеке залила писанья,
что монастырь в своих стенах берег.
Когда ж настали солнечные дни,
Саят-Нова, молоденький монашек,
по лестнице втащил тома на крыши,
раскрыв их, чтобы солнце просушило
подмокшие страницы.
Весь этот месяц продержалось ведро,
и на коленях во дворе монашек
все ждал, чтоб книги подали хоть признак жизни.
И как-то утром слышит: по страницам
прошел под ветром будто шепоток
казалось, пчелы унизали крышу.
И он заплакал, слыша голос книг.
ПЕСНЬ ДЕСЯТАЯ
Безлюдно нынче в доме розоватом
у поля, где кипела суетня
и гомонили конские базары.
Скрежещут ставни, рушась на куски,
и персик в комнате пустил ростки
из косточки, оброненной когда-то.
Тут жили три сестры-американки,
семья Фафина, полудурка-бразильянца,
который, помню, в Генуе карету нанял
и заявился к ним спустя три дня,
без медного гроша в кармане.
Однажды старшую нашли под утро
утопшей в нашей речке, нагишом,
и только косы ей лицо закрыли,
вторая подалась в бордель Феррары,
а третью, волновавшую меня,
на празднике под звуки граммофона
повел мой брат, держа ее за плечи,
а я глазел, пока они кружили,
на желто-белые квадраты пола.
ПЕСНЬ ОДИННАДЦАТАЯ
Два дня назад пришел ноябрь, и в воскресенье
упал такой туман – хоть режь его ножом.
Деревья выбелило инеем, поля, дороги
лежали будто в простынях. Но вышло солнце
и высушило мир, лишь в затененьях
еще покуда сыро.
Пинела занялся подвязкой лоз
жгутами из сухой травы, которую держал за ухом,
а я о городе рассказывал ему,
о жизни, что промчалась, будто миг,
о том, что я измучен страхом смерти.
Тогда он перестал шуршать пучками,
и стало слышно воробья вдали.
– Страшиться? – он сказал. – Смерть нам не докучает.
Она приходит в жизни только раз.
ПЕСНЬ ДВЕНАДЦАТАЯ
Дождит – и, кажется, тебе промыло кости.
Град – и почудится, что будто в самом деле
кузнечики попрыгали на плечи.
Ну а туман все мысли гонит прочь,
и лишь незатухающие свечи
еще горят в мозгу.
Прошло три дня, как на поля и тропы
легли снега.
Мы с братом поутру
увидели огромные следы
неведомого зверя. Не медведь ли?
Они вели с окраины деревни,
а посредине площади исчезли,
как будто зверь вспорхнул оттуда ввысь.
ПЕСНЬ ТРИНАДЦАТАЯ
Я полюбил тростник еще мальчишкой
и приносил его тайком с реки,
пока он был зеленый.
Все лето я сушил его на солнце
и собирал почти что невесомым,
как комариный воздух.
А зимою,
когда от стужи скрежетали кости
и кошки кашляли под абрикосом,
я пробирался на чердак, украдкой,
и руки грел в просушенных тростинах,
еще дышавших солнечным теплом.
ПЕСНЬ ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Пчелою, постучавшейся в окно,
пришла пора хорошего сезона.
Сегодня Бина сбросила ботинки
и босиком шагает за козой.
А солнце луч продернуло сквозь ушко
иголки, что в руках у Филумены.
Пинела-виноградарь буркнул «баста»
и в землю закопал свою мотыгу.
Пришел домой с работы даже брат,
хотя не может усидеть на месте
ему все чудится стучанье телеграфа.
И на дворе у нас трава пробилась
сквозь плотно утрамбованную корку
чтоб мне напомнить, как я постарел.
Я взял и раздавил ее подошвой,
как будто в доме расплодились черви.
ПЕСНЬ ПЯТНАДЦАТАЯ
Уже кончался март, когда
сошла на горы и долину туча.
Она была черна и неподвижна,
стояла – ни вперед и ни назад.
Она то горбилась, то расползалась
по высоте, то принимала форму бочки,
копны и нескончаемой змеи,
вскрывалась веером, который был так тонок,
как будто мошкара пестрела в небе.
Мы с братом думали – а с нами и другие,
что, может быть, скворцы вернулись из России.
А туча стала темным, грузным шаром
под цвет свинца, накрыв овальной тенью
поля. Она то прикасалась к почве,
то поднималась, оставляя пятна,
похожие на пепел от костра.
И вот немного погодя долина,
зеленая от листьев, трав, хлебов,
вся побелела, как лицо в испуге.
А туча разом прянула за горы
и след ее простыл.
Наверно, саранча?
ПЕСНЬ СЕМНАДЦАТАЯ
Мой брат шагает – руки за спиной,
ест – на столе распяливает локти,
ботинок завязать – ногой
упрется о приступку, умываться
начнет от стужи ахать и стонать,
усы торчком и в шляпе – на кровать,
а повернуться – так всегда всем телом,
как будто проглотил аршин.
И жесты те же, что я знал когда-то:
прикуривает – спичкой о подошву
и держит ложку, стиснув в кулаке.
Порой встает и застывает, глядя
куда-то в угол комнаты, с прищуром,
и громко облегчается от газов,
как некогда отец.
ПЕСНЬ ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Когда у Пидио удрал из клетки дрозд,
то мы обшарили весь двор,
и, чуть скользнет над нами тень, казалось,
что это дрозд. Но это был не он.
Однажды вечером на камыше забора
вдруг что-то темное легонько закачалось,
сверля нас глазом – острием ножа.
Мы тихо отступили от окошка
и притворились, что переставляем стулья.
ПЕСНЬ ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Раз поутру стою на летнем солнце
и вижу
улицы наполнились народом,
как прежде, в бытность шелкового рынка.
От коконов топорщатся мешки,
горой раздулись фартуки торговок…
Но тут же все исчезло без следа;
гляжу: а я торчу, как гвоздь, на пьяцце,
наедине с моей горячей тенью.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТАЯ
От крупных капель прянули кусты,
и мы глядели, прислонясь к стеклу,
как дождь промоет сжухшиеся листья.
И полило, да так, что дай-то боже!
Мы поскорей стакан на подоконник,
чтоб сантиметрами воды измерить дождик.
В четыре снова заблестело солнце,
и наш стакан искрился мокрой дрожью,
наполнясь до краев.
Мы разделили воду пополам
и после сравнивали их на вкус:
колодезную с этою, с летучей,
в которой сохранялся запах молний.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Лист с абрикосов начал опадать
в июле, и потом до сентября.
Мы с братом эти листья собирали
и, ради развлечения, считали:
тыща один… и тыща два… и тыща три…
Другой подхватывал: тыща четыре… тыща пять…
Напев, который длился до заката.
Так мы насобирали три мешка.
Наутро брат не вышел собирать.
А почему – не хочет отвечать,
я лишь потом дознался – от обиды:
я в шутку обозвал его болваном
за незасчитанный случайно лист.
Я, помнится, сказал: две тыщи два. Он: две четыре.
Ну а две тыщи три куда же подевал?..
И десять дней играли мы в молчанку. Встанем
и друг на друга не глядим; едим потупясь.
А между тем туман и изморось все чаще
нам сзади оседали на пальто.
По вечерам мы пригоршней в огонь
кидали листья и глядели в пламя.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Осеннею порой, когда
деревья были голы,
в сумерках сошла
к ним туча птиц,
уже почти без сил,
и густо унизала ветки.
Казалось, это возвратились листья,
и ветер их рябил.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Сегодняшнее утро брат был занят
копаньем в ящиках – все что-то там искал:
обшарил шкаф, пиджачные карманы,
пальто и, с головой уйдя в комод,
вываливал оттуда барахло.
Перевернул вверх дном всю кухню,
сновал по комнатам,
не глядя на меня.
Когда ж он перерыл мою постель,
я не стерпел: что ищешь? – говорю.
– Не знаю. Поначалу вроде б гвоздь,
нет – пуговицу, после мне хотелось кофе,
ну, а сейчас хочу, чтоб ты сказал
хоть что-нибудь, хотя бы даже глупость.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Мы из окна, облокотившись, с месяц
разглядывали крошечный участок
внутри забора. И настало лето.
Теперь мы в тишине пустынных улиц
бредем молчком, не глядя друг на друга,
как будто незнакомы.
И лампочки не гаснут до полудня,
обставши площадь кругом,
поскольку в муниципалитете
о нас забыли,
и они на солнце
похожи на безумных светлячков.
Булыжник под ногой,
когда-то скользко-новый,
сейчас пружинит, спрятанный травой.
Когда темнеет, мы ложимся наземь,
руками трогая траву между камнями,
как поредевший старческий затылок.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Я смастерил шалаш для наблюденья
и день-деньской смотрел на ход реки
с удобного сиденья.
Однажды вечером гляжу,
а по теченью
белесенькая утка
с птичьего двора,
который держит брат,
живущий в доме
выше по реке,
где та спешит с нагорья на равнину.
Потом, смотрю, за ней плывет вторая,
и третья, и четвертая за третьей.
Так по одной в неделю.
Тут я понял,
что это выплывают по воде
те мысли, что мне посылает брат.
А как-то утром вижу:
птичий двор
несется по теченью
всей гурьбой,
и утки возле шалаша мятутся.
Я убежал и затворился в доме,
боясь, что это все дурные вести.
Тут я упал с постели в темноте,
и брат, зажегши свет, пришел мне на подмогу.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Руки в карманы, руки из карманов,
встать в центре комнаты,
пройти к стене – уснули
по щелям тараканы?
Вернуться и присесть на табуретку
перед лежащим братом.
Потом мы оба выбрались из дома
и постояли посреди дороги,
меж тростниками.
А над горами солнце догорало,
над морем полная луна крепчала,
верхом на муле;
их круги друг в друге отражало.
И мы, взглянув на этот и на тот,
дивились, что два солнца нас обстало.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Мне кажется, что скупость
едва ль порок в преклонные года,
когда уже разъеден скукой мозг.
Я в семьдесят сумел ее бежать:
стал в доме свет гасить к шестому часу,
хоть вечно всюду спотыкался брат.
Теперь вот обгорелым спичкам рад:
они годятся чистить ваткой уши.
Короче, я с восхода до заката
всегда в делах:
слежу, чтоб брат поменьше в молоко
клал сахара, а сам, полакомясь медком,
по воскресеньям тщательно вылизываю ложку,
отгородившись дверцами буфета.
Обходимся без скатерти – бумагой,
что после пригодится на растопку.
Ну а приспичило подняться ночью
бери свечу, другой лежи впотьмах.
И так проходит час, и день, и месяц,
и голова работает неплохо.
ПЕСНЬ ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Нас нынче утром голос разбудил.
Верней, не голос, а скорее крик.
Как будто имя, может быть, мое. Окно раскрыли:
нет никого, и комнаты пусты,
и под кроватью никого, и на дороге.
Пригрезилось? Но разве же могло
двоим пригрезиться одно и то же?
Нет, это голос звал из темноты.
Мужской иль женский?
ПЕСНЬ ТРИДЦАТАЯ
Мы заперлись на десять дней в потемках,
с утра до вечера валялись на постелях.
Болтали обо всем: что стал длинней арбуз,
что персик водянист, что ласточек уж нет,
что, если землю не смешать с навозом,
она становится совсем как пепел.
Ночь напролет тянулся разговор
о качестве зерна
и о «ментане», которой больше нет:
она не полегала и в грозу,
не то что этот сорт, длиннее голодухи:
чуть что – полег, проворней всякой шлюхи.
А в общем, горько было знать, что мир
идет ко всем чертям. Но как-то на рассвете
мы вытащили, заглянув в комод,
два праздничных, забытых там костюма.
Глядь, мой пиджак и брюки впору брату,
а все его как сшито на меня.
Не думая, куда пойдем, открыли двери,
и перед нами, в поле, отделенном
дорогою, – вишневники в цвету
пируют, оттененные лазурью.
Тут мы застыли оба на ступенях
и разом, не произнеся ни слова,
сняли шляпы.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Стою и вижу со двора, что брат
глядит в окно. Я почешусь – он тоже.
Я скину шляпу – он тому и рад:
свою ответно скидывает с маху.
А я – пиджак, и галстук, и рубаху!
расхристан, как юнец для потасовки.
Мы пять минут глядели друг на друга.
Я повернулся и пошел на пьяццу,
и он не стал торчать в окне, похоже.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Я двадцать дней тому назад в стакан
на столик у окна поставил розу.
Потом, когда заметил, что вот-вот
с нее слетят свернувшиеся листья,
уселся рядом, глядя на стакан,
чтоб уловить момент ее кончины.
Так я сидел над нею день и ночь.
Я принял первый лепесток в ладони
на следующее утро, в девять.
При мне еще никто не умирал,
и даже в день, когда скончалась мать,
я был в пути, далеко, на дороге.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Сперва забарахлил будильник,
следом встал брегет, подаренный когда-то брату
знакомым машинистом. Мы определяли час
по солнечным лучам на кухне, где сначала
они пускали зайчиков, дробясь о край буфета,
и это ровно девять означало,
а там, как доберутся до стаканов, и полдень наступал.
Потом, попозже, яркое пятно, смещаясь,
плясало по гвоздям
и путь его постели огибал,
чтоб в шесть исчезнуть где-то в паутине,
свисавшей с потолка. Когда дождило,
то вороватый слух по звукам
на улице подсказывал нам время.
Услышишь Бину, что бредет с козою,
и семь утра, а в полдень им домой.
Сапожники едят уже к закату,
уносят стулья, покидая площадь.
А между тем цикады замолкают:
их завораживает сумрак. Филумена
за сито принимается в два ночи.
Но в воскресенье мы спутали шесть пополудни
с шестью утра и поняли, что впрямь
и винтики в башке, похоже, староваты,
пришли в негодность.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
Вода, огонь, а после – пепел
и кости среди груды пепла,
дрожанье воздуха вокруг земного шара.
Где зелень листьев, травы? Где горох
и женские персты, шуршащие стручками?
Где розы и гитара, пес и кот,
булыжники, соседские заборы?
Где рты поющих, численник, река?
Молочность груди? Где повествованья,
коль от потухших свеч – ни огонька?
Где Время в повторенных днях недели,
часов-секунд размеренный отсчет?
Кружится Солнце, и мелькают тени
предметов без движенья.
Где я сам? Где тот?
Венеция проблескивает снизу
скоплением костей в морских волнах.
Но будет день, когда из горних врат
обрушится в глубины пыли голос,
веля, чтоб вышел для ответа тот,
кто изобрел все это:
и колесо, и циферблат, и числа,
и флаги на карнизах.
Тогда Адам с поднятой головою
предстанет перед Негасимым Светом
и скажет, что дарованный нам мед
был подан нам на острие меча.
ПЕСНЬ ПОСЛЕДНЯЯ
Обоих братьев погребли под дубом,
вблизи осевшего креста графини
хозяйки сорока усадьб
и экипажа на резиновом ходу.
Они от пасхи и до рождества прожили взаперти
и даже в окна не показывали носа.
Потом дознались, что один из них
держал другого на воде и хлебе,
нещадно понося его при этом.
Когда монахиня-сиделка
выломала дверь,
они казались кучами навоза.
В больнице оба прожили с неделю.
Они лежали на соседних койках,
разделены всего лишь табуретом,
в лицо друг другу так же не смотрели,
но до конца не разжимали рук.
Рассказы
ШКАФ
Я решил во что бы то ни стало порыться в отцовском шкафу. Дождался, когда он уйдет из дома, и украдкой проник в его спальню. Прикрыл окно и зажег свет. В печурке, возле окна, гудел огонь, и в воздухе неприятно пахло паленым. Деревенский, прошлого века шкаф стоял у стены рядом с кроватью. Когда я смотрел вверх на его черные резные завитушки, мной овладевал непонятный страх, словно я имел дело с каким-то дьявольским существом. Я внимательно оглядел широкую и извилистую замочную скважину, потом начал ковыряться в ней изогнутой железной проволокой, но сдвинуть засов мне не удавалось. От волнения, а также от того, что я ощущал, как бежит время, а я не могу осуществить свою затею, меня бросило в пот. Я выдвинул ящик комода, нашел там два старых ключа и попытался ими отпереть замок. Ключ, который я слишком глубоко вогнал внутрь, вдруг накрепко застрял в замочной скважине. Я попробовал вынуть его, но все было напрасно. С минуты на минуту отец должен был вернуться, и я решил силой выдернуть ключ. Я уперся в шкаф ногой и что было мочи рванул дверцу на себя. При пятом отчаянном рывке шкаф внезапно отворился, и на пол вывалилась куча мелких вещей, которые рассыпались по всей комнате. К моему величайшему изумлению, это были пустые спичечные коробки, огарки свечей, шпильки для волос, старые пуговицы и еще целая пропасть бесполезных предметов. Я копался в этом хламе и вдруг услышал, как за спиной скрипнула дверь: пришел отец. Я вскочил и сердито закричал:
– И не совестно вам в ваши годы подбирать на улице всякий мусор?! – И вне себя от стыда, бросился вон из комнаты.
В ту минуту я не испытывал ни малейшей жалости к отцу. А ведь он стал копить эти бесполезные вещи, чтобы хоть чем-то заняться.
Отец не рассердился на меня, что я залез в его шкаф. Он повел себя так, будто ничего не случилось, и не сказал мне ни слова. Шкаф он освободил от барахла, разложив его маленькими кучками возле печек, словно хотел показать, что его коллекция имела только практическую цель: она служила для того, чтобы каждое утро было легче растапливать печь.
Однако день или два спустя у отца случился тяжелейший сердечный приступ, и доктор сказал, что нет никакой надежды спасти его. Мы с матерью день и ночь сидели возле него и покорно исполняли все, что он жестами просил нас сделать; дышал он с большим трудом, и, чтобы облегчить его страдания, мы обмахивали ему лицо веером.
Временами складывая веер, чтобы передохнуть, я наклонялся над ним и шептал, что он просто замечательно придумал собирать пустые спичечные коробки, ржавые шпильки и огарки свечей. Но он, казалось, не слышал меня. Глаза блуждали по комнате с одного предмета на другой, словно его помутившийся взгляд уже не мог их разглядеть. Однажды утром отец вдруг пожаловался, что простыня давит ему на грудь, будто свинцовая. Сперва я приподнимал простыню и держал ее на весу, но, видя, что его и это раздражает, спустил ее до самых ступней: теперь отец лежал полностью раскрытый, на нем были надеты толстая лечебная фуфайка и фланелевые кальсоны.
Не помню, в то ли утро, скорее всего, именно в то самое, поведение отца очень меня поразило; я даже вспомнил одного незначительного персонажа из «Волшебной горы» Томаса Манна. И я невольно стал наблюдать за отцом – за тем, как он пьет воду маленькими глотками или принимает таблетки от одышки.
Постепенно у меня накопился богатый запас любопытных наблюдений, и я подумал, что было бы интересно написать рассказ о моем отце – мелком провинциальном предпринимателе, человеке, испытавшем в жизни и взлеты, и падения, а на старости лет собирающем пустые коробки. Я начал чувствовать себя зрителем, сторонним наблюдателем всех его поступков, и в такие минуты мое отчаяние по поводу его безнадежного состояния ослабевало, почти совсем улетучивалось. Временами я пытался предугадать его желания и все время ждал, что он вот-вот что-нибудь выкинет. Я испытывал его, задавал вопросы, ожидая услышать трогательные, высокопарные фразы. Как-то раз около полуночи, отец заговорил со мной о древесных жучках: он недоумевал, как это им удается переварить все то дерево, которое они пожирают.
– Они не пьют? – спросил он меня.
Я стал обсуждать с ним эту проблему – такой наивный разговор почти на пороге смерти казался мне необычайно интересным. Я даже раздобыл маленький блокнот, куда тайком заносил самые важные наблюдения. Я не упускал случая заглянуть к отцу даже глубокой ночью, в краткие часы его сна. Он медленно и тяжело дышал, из полуоткрытых губ вырывался легкий, протяжный свист.
В свое оправдание могу лишь сказать, что много раз я с ужасом осознавал, насколько нелепо и гадко мое поведение, однако я чувствовал, что все это происходит почти помимо моей воли, словно я страдаю неисправимым пороком. Я совершенно утратил истинный вкус к жизни, все, казалось, служило мне лишь материалом для будущего рассказа, романа или сценария.
Впрочем, такое со мной случалось и прежде: скажем, тогда, в Риме, отношения с Марией были испорчены из-за этой моей страсти. Я заставлял ее бывать со мной в домах, где она чувствовала себя неловко, а сам наслаждался, наблюдая ее наивные и подчас смешные манеры. Именно из этих пристальных наблюдений родился мой, пожалуй, самый лучший рассказ.
Теперь я задавался вопросом: что, если и другие люди ведут себя подобным же образом; я думал об отце, который, не замечая всей трагедии войны, гонялся за прибылью от своих спекулятивных махинаций, о матери, посвятившей всю жизнь церкви, вспоминал своих друзей и все больше убеждался, что большая часть людей смотрит на мир сквозь призму своих деловых расчетов или с чисто познавательной точки зрения.
Я часто придвигал кровать отца к окну, чтобы он мог взглянуть вниз на долину реки. В море густого тумана были погружены тополя, прибрежная галька, силуэты возчиков. То и дело в тумане проносились грузовики с зажженными фарами. Теперь грузовиков стало больше, чем лошадей.
– Вот и лошадям приходит конец, – сказал я однажды отцу.
– И деревянным колесам, – отозвался он.
Мы стали перечислять массу вещей, которые отмирали, и я подумал, что всякий раз, когда умирает человек, он уносит вместе с собой и свой мир. Так, с отцом вымирали тягловые лошади, деревянные колеса, айва, которую клали дозревать на шкаф, особая манера разговаривать, смеяться, шутить; и почти неуловимо менялся облик людей. К примеру, у отца были большие уши, а из них торчали кустистые пучки волос, – уши, созданные для оперной музыки. Теперь уши у людей совсем другие. Все эти размышления, конечно, были абсурдны, но кое-что в них верно.
– Ее звали Эрнестина, – сказал отец, с трудом опускаясь на подушки.
– Кого?
– Кобылу, которая была у меня в молодости… Я колол лед на реке и возил его в Римини для больниц…
– Когда же это было?..
– Еще до той войны.
Я что-то буркнул в ответ. Я понимал, что перед отцом сейчас проходят дни его детства: когда на столе были только хлеб и оливковое масло, когда казалось, что аэропланы сделаны из папиросной бумаги, а отъезд в Америку означал прощание навеки.
– Смерть, должно быть, прекрасное путешествие, – прошептал он.
– Конечно, – сказал я.
К счастью, кризис у отца миновал: болезнь уже не мучила его так сильно. Теперь, когда он был вне опасности, я мог наблюдать за ним без угрызений совести. Но поскольку он не мог вставать и двигаться, комната, где он лежал, стала для него единственным жизненным пространством. А для прикованного к постели это пространство довольно большое. Так, я заметил, что уже несколько дней его стали интересовать перемещения мух, переживших холода, мухи беспрестанно летали от зеркала к умывальнику, а оттуда после долгого перелета опускались на айву, разложенную рядком на шкафу. Признаться, я сам притащил отцу длинную палку, чтобы он мог ради забавы бить мух на лету. И несколько дней подряд он размахивал этой палкой в воздухе, охваченный азартом большой охоты. Потом я понял, что это занятие ему не по силам, и купил несколько конфет и разложил их на постели в качестве приманки. Взяв вместо палки салфетку, которая служила ему хлопушкой, отец, таким образом, сумел убить трех мух. А еще одну он обнаружил поздней ночью под колпачком звонка будильника: она оцепенела от холода.
Когда я почувствовал, что мой персонаж способен окончить свои дни в бессмысленной охоте на мух, я на какое-то время снова превратился в обычного парня, который сидит у постели выздоравливающего отца.
КАК ИТАЛЬЯНЦЫ ХОРОНИЛИ БЫ МУССОЛИНИ, ЕСЛИ БЫ НЕ ПРОИГРАЛИ ВОЙНУ
Сначала неразборчивая речь, смазанное изображение, потом рты людей, говорящих о чем-то несущественном, например о погоде; или видеозапись концерта скорбной камерной музыки, и время от времени крупным планом лицо скрипача, играющего с закрытыми глазами. Потом появляется какой-то высокий чин – он плачет. На светящихся экранах мониторов заставка с надписью: «Передачи прерываются по техническим причинам».
Телефонный ад. Вся Италия говорит одновременно. Обезумевшие слова несутся по проводам. Крики, шепот, кто-то бубнит таблицу умножения, диктует завещание, передает информацию о митингах. Немедленно выдворить иностранцев из Италии, войска – к границам. Бессвязные обрывки фраз. Неожиданно – внятный текст: инвалид из Таранто от имени тех, кто лишился правой руки, просит разрешения отдавать римское приветствие левой. Сразу наступает тишина, как будто все слышали просьбу инвалида, но не знают, что ему ответить. Спустя немного – ошеломляющее известие, и страну охватывает эпидемия медвежьей болезни.
Я не сомневаюсь, что он мог погибнуть, упав с лошади. Разумеется, с лошади, стоящей на месте. Во время торжественного парада по случаю годовщины победы. Вероятно, солнечный удар или инфаркт. Один английский журналист заподозрит убийство, но не сумеет найти достаточно веских доказательств.
Впоследствии никому не удастся припомнить, в какую он упал сторону – в правую или в левую. Нога застряла в стремени. Люди на трибунах, ахнув, вскакивают с мест, строй берсальеров останавливается как вкопанный, многие теряют сознание, и наступает гробовая тишина. В небе исчезают самолеты. Верные соратники поднимают тело и бережно кладут на носилки; носилки устанавливают в «скорую помощь», которая срывается с места и мчится по улицам города. На телеэкране дуче в седле за несколько секунд до падения с серьезным лицом приветствует первый отряд берсальеров. Но вот лошадь уже без дуче, и вокруг свесившегося тела – кучка людей. В кадре старый солдат: выхватив из ножен кинжал, он делает себе харакири.
После него убивает себя кавалер Пеполи, а после кавалера Пеполи в Тибр бросаются друг за другом женщины, дети и старики, решившие умереть в черных рубашках. Во Фьюмичино организуется добровольная похоронная команда, которая выуживает из реки самоубийц «во имя Муссолини». Выловлено сто двадцать утопленников. Только одному дают уплыть в открытое море молодому человеку лет тридцати в белой рубашке. Он не покончил с собой его утопили, приняв за антифашиста: и в самом деле, белая рубашка в этот торжественный день выдавала его с головой. Он превращается в светлую точку на горизонте.
«Пополо д'Италия»: сплошь черные страницы. Раскупается нарасхват. Кроме заголовка – ни одного печатного слова. Тем не менее люди медленно листают газету, отражаясь на черной поверхности газетных полос.
«Коррьере делла сера»: на белом листе в центре крупными буквами: «ЕГО НЕ СТАЛО» [13] (кажется, это была идея Джанкарло Фуско).
Неаполитанская «Маттино»: Муссолини жив. Умер один из его двойников, скорее всего некий Чириако Бемби ди Кузерколи. Настоящий Муссолини за океаном, его уговаривают стать президентом обеих Америк.
Теперь несколько слов о розе. Как только Муссолини упал с лошади на руки сенатора Альмири, в том месте, где безжизненные пальцы коснулись земли, была обнаружена белая роза. Кто успел так скоро ее положить? Женщина? Но рядом не было женщин, все они находились на дальней трибуне. Мужчина? Сенатор Альмири не помнит, чтобы возле него стоял мужчина с розой в руке. Падре Тарчизио, по прозванию сборщик из Предаппьо, допускает возможность чуда, в таком случае роза от самой мадонны. Собравшийся на экстренное заседание Большой совет уже постановил: розу на означенном месте сохранять вечно, заменяя каждое утро свежей.
От колокольного звона, пароходных гудков и фабричных сирен идет гул по всей Италии. Напуганные поднимающимися к небу столбами оглушительного пара, птицы улетают в Испанию и Югославию. Приближавшаяся с востока стая диких уток поворачивает обратно и возвращается на недавно покинутые озера и речные заводи.
В одном из павильонов Чинечитта в лихорадочной спешке готовят для телестудий всего мира документальный фильм о дуче, смонтированный из кинохроник «ЛУЧЕ». Фильм состоит в основном из крупных планов, но есть кадры, запечатлевшие дуче в парадной форме при регалиях; обнаженным до пояса, снова обнаженным до пояса – но уже на снегу; в спецовке и шахтерской каске, на коне, с самопишущим пером в руке, с рыбиной в руке, в полный рост – скрипка прижата к плечу подбородком, левая рука на грифе; снова в полный рост – скрипка прижата к плечу подбородком, но руки разведены, как у эквилибриста; с футбольным мячом: мяч в ногах, ноги на травяном поле, мяч в полете, мяч в руках, мяч за спиной – его не видно, но он угадывается.
Ни один поход на Рим не был таким сплоченным и многолюдным, как этот начавшийся стихийно. Берут приступом поезда, на шоссе, уже в сорока километрах от Рима, автомобильные заторы. Потоки людей, идущих пешком. Дети, убежавшие из дома без ведома родителей. Все хотят попасть на похороны. Из Сардинии пароходом плывет пастух со всеми своими овцами.
В гостиницах ни одного свободного места, ночуют даже в туалетах и лифтах. В Монтесакро силой занимают частные квартиры. Абиссинцы и ливийцы из частей, стоящих вдоль реки Аньене, вламываются в дома, залезают в чужие постели. Срочные вызовы пожарных и полиции. Триестинский бульвар запружен верблюдами, лошадьми, военными повозками. В карьере неподалеку от Чннечитта по указанию свыше спешно закапывают трупы сорока погибших. В центре города прямо на улицах, укрывшись газетами, спят люди. Убит французский философ, громко возмущавшийся тем, что не может попасть в свою гостиницу из-за лежащих вповалку тел. Аэропорты отрезаны, вокзалы блокированы. Растет число прибывающих морем.
Снабжение продовольствием и водой передано в руки неаполитанцев. Ими арендованы все подъемные краны в городе. Вися над толпой на длинной стреле крана, они продают прохладительные напитки, орешки и мороженое. Желающие могут также купить туалетную бумагу. Хлеб поступает из Апулии: женщины, вытянувшись цепочкой, передают над головами корзины с лепешками. Воду обеспечивают пожарные: они поливают сверху целые площади, и люди, подставляя открытые рты, ловят струи этого искусственного дождя. На некоторых улицах, особенно в районе Ватикана, торгуют прямо из окон, спуская корзины с едой на веревках: народ там стоит плотной стеной, и жители практически заперты в своих домах. Одного врача доставляют подъемным краном на четвертый этаж, где женщина произвела на свет младенца, который будет носить имя Бенито.








