355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Тихон Полнер » Лев Толстой и его жена. История одной любви » Текст книги (страница 7)
Лев Толстой и его жена. История одной любви
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 00:19

Текст книги "Лев Толстой и его жена. История одной любви"


Автор книги: Тихон Полнер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)

Появление «Анны Карениной» было уже крупным общественным событием. Книжки «Русского Вестника», в которых в течение нескольких лет печаталась «Анна Каренина», брались с бою: их с жадностью читали в салоне императрицы и в самых разнообразных слоях общества. Роман шел во многом вразрез с наиболее популярными идеями того времени. Критики, настроенные радикально, пытались ослабить успех, разъясняя реакционную (как им казалось) подоплеку романа. Но снова Толстой захватил публику; он стал выше моды. Положение его во главе русской беллетристики снова блистательно подтвердилось и окончательно, навсегда упрочилось. Достоевскому не все идеи романа пришлись по вкусу. И тем не менее он отнесся к нему восторженно. В «Дневнике Писателя» за 1877 год он приводит, между прочим, мнение об «Анне Карениной» одного из самых выдающихся русских беллетристов, «приговор которого он сам вполне разделял»:

«Это вещь неслыханная, это вещь первая. Кто у нас из писателей может поравняться с этим? А в Европе – кто представит хоть что-нибудь подобное? Было ли у них во всех их литературах, за все последние годы, и далеко раньше того, произведение, которое могло бы стать рядом?».

То была уже подлинная, непререкаемая, окончательная слава. Дальше добиваться в этой области было нечего.

Со славой пришли деньги. Хозяйство в Ясной Поляне не приносило много доходов. Но у Толстого было еще Никольское (в 100 верстах от Ясной Поляны) имение, перешедшее к нему от умершего в 1860 году старшего брата. Никольское находилось в черноземной полосе и без всяких хлопот давало около 5000 рублей в год. На эти деньги жила семья и время от времени находила даже возможным наезжать на месяц, на два в Москву. Когда начали притекать крупные доходы от продажи «Войны и мира», Толстой захотел закрепить их в земельной собственности. Он ищет для покупки имения. В 1869 году он совершает даже грандиозную поездку в Пензенскую губернию, надеясь в этой глуши выгодно купить землю. Покупка эта не состоялась. Между прочим он обратил внимание на дешевые Самарские степи. Он знал уже эти места, потому что еще перед женитьбой лечился здесь кумысом.

И в 1871 году Толстой, как 10 лет назад, почувствовал себя плохо. «Упадок сил и ничего не нужно и не хочется, кроме спокойствия, которого нет», – так сам он определяет свое положение. Софья Андреевна была убеждена, что нездоровье явилось результатом переутомления: как раз перед тем Лев Николаевич страстно отдался изучению греческого языка и чтению классиков. Он был очень счастлив, что «Бог наслал на него эту дурь», но жена не разделяла его увлечения и видела в нем причину нездоровья мужа. Надо было лечиться. Посоветовавшись в Москве, Лев Николаевич решил ехать на кумыс, в те самые места Самарской губернии, в которых он был десять лет назад. За шесть недель лечения Толстой успел написать жене 14 писем, полных «больше, чем любовью». «С каждым днем, что я врозь от тебя, – писал он, например, – я все сильнее и тревожнее, и страстнее думаю о тебе, и все тяжелее мне. Про это нельзя говорить…» «Твои письма я не мог читать без слез, и весь дрожу, и сердце бьется. И ты пишешь, что придет в голову, а мне каждое слово значительно, и все их перечитываю…»

Лечение кумысом восстановило силы Толстого и вернуло ему обычную его жизнерадостность. В девственных Самарских степях он нашел подходящее имение в 2700 десятин за ничтожную плату по 7 р. за десятину. «Покупка эта, – писал он жене, – выгоды баснословной…» «Доход получается здесь в 10 раз против нашего, а хлопот и трудов в 10 раз меньше». Сделка состоялась в 1872 году. Толстой поехал в свое новое имение заводить дом и хозяйство. Через год уже вся семья отправилась летом в Самарские степи. Надежды Толстого на громадные доходы, которые должна была принести ему эксплуатация приобретенных земель, не оправдались. Самарский чернозем требует влаги. Засухи влекут за собой полнейший неурожай. Такой неурожай захватил эту местность в 1871–1873 годах. Башкиры и русские крестьяне растратили все свои запасы, заработки сократились до минимума. Грозил тяжелый голод. Толстой не мог оставаться равнодушным свидетелем народного бедствия. Он много и щедро помогал окружающим башкирам и крестьянам.

По словам Софьи Андреевны, она «убедила мужа основательно заняться этим вопросом». Толстой произвел целое расследование. Результатом анкеты явилось письмо его о надвигающемся голоде, напечатанное в «Московских Ведомостях». «Бедствие уже началось, и без ужаса нельзя видеть народ даже в настоящее время, летом, когда только начинается самый бедственный год, и впереди еще 12 месяцев до нового урожая, и когда еще есть кое-где заработки, хотя на время спасающие от голода…»

Не очень рассчитывая на желание местных правительственных органов отнестись к этому делу сериозно и искренно, Толстой написал также своей придворной тетке с просьбою вызвать императрицу на пожертвование. Выступление Толстого дало сериозные результаты. Со всей России поступило на помощь голодающим около двух миллионов рублей. Правительство обратило сериозное внимание на положение края.

Хотя покупка земли совершалась в трудный момент и не принесла никаких выгод, Толстой продолжал вести самарское хозяйство. И он, и семья его еще несколько раз выезжали летом в Самару. В 1878 году (уже во время начавшегося душевного кризиса) Лев Николаевич прикупил к своему имению еще несколько тысяч десятин земли по 13 рублей. Он пытался разводить в степях лошадей, и одно время в его табунах ходило до 400 голов. Но и здесь его хозяйственные предприятия не имели успеха и постепенно доведены были до минимума.

Во всяком случае можно сказать с уверенностью: к концу семидесятых годов Толстой был вполне обеспечен. Несмотря на большую семью, которой он не любил отказывать ни в чем существенном, он успел своим литературным трудом значительно приумножить состояние: в начале восьмидесятых годов он сам оценивал его в 600 000 рублей.

Все элементы «доброго, честного счастья», как понимал его в то время Толстой, были налицо. Слава, какой не пользовался при жизни ни один русский писатель; средства – более чем достаточные; семья – милая, дружная, веселая.

И в Ясной Поляне умели жить счастливо.

Лев Николаевич вставал довольно поздно и выходил из спальни в халате, со сваленной в кучу, нечесанной бородой и спускался вниз, в свой кабинет одеваться. Он выходил из кабинета свежий, бодрый, в серой блузе и шел в залу пить кофе. Дети в это время уже завтракали. Когда гостей не было, он сидел в зале недолго и со стаканом чая уходил к себе заниматься. Если был кто-нибудь из приезжих, Лев Николаевич начинал разговаривать, увлекался и никак не мог уйти. Заткнув одну руку за кожаный пояс, а в другой держа перед собой серебряный подстаканник с полным стаканом чая, он останавливался у дверей и часто подолгу, иногда по полчаса на одном месте и все говорил, говорил с особенным интересом и оживлением. Наконец, он уходил заниматься. Дети разбегались зимой по классным комнатам, а летом – в сад, на крокет, лаун-теннис, на гигантские шаги… Софья Андреевна садилась в зале шить что-нибудь для малышей или переписывать то, что не успела окончить ночью. Из деревни к ней часто стекались бабы с маленькими детьми и мужики – со своими болезнями, и она, выходя к ним, старалась лечить их и выдавала бесплатно домашние лекарства. В доме до 3–4 часов полнейшая тишина. «Лев Николаевич занимается!» Потом он выходил из кабинета и отправлялся купаться или на прогулку. Иногда с ружьем и собакой, иногда верхом, а иногда просто пешком. В пять звонили в колокол, который висел против дома. Дети бежали мыть руки. Все собирались к обеду. Часто Лев Николаевич запаздывал. Он приходил сконфуженный, извинялся перед хозяйкой, наливал себе неполную серебряную рюмку настойки. Обычно он бывал очень голоден и ел жадно все, что попадалось под руку. Софья Андреевна останавливала его, прося не наедаться одной кашей; будут еще котлеты и зелень…

– У тебя опять печень заболит.

Но он не слушал, просил еще и еще, пока не наедался досыта.

Потом он рассказывал впечатления прогулки ярко, интересно. И всем весело. Он шутил с детьми и взрослыми, и никакое сумрачное настроение не могло устоять перед его оживлением. После обеда он уходил опять к себе заниматься, а в 8 часов снова вся семья собиралась вокруг самовара. Начинались разговоры, чтение вслух, музыка, пение, и часто взрослые вовлекали в эти занятия игравших тут же детей. Для последних день кончался в 10 часов. Но в зале еще долго слышались разговоры. Там играли в шахматы, в карты, спорили. Лев Николаевич садился за рояль. И Софья Андреевна, играя с ним в четыре руки, всеми силами старалась не потерять темпа. Иногда звучало пение, в котором особенно отличалась «тетя Таня» – тот самый «чертенок-Татьянчик», о котором так часто приходилось говорить выше. В 1868 году, после нескольких довольно сложных и тяжелых романов, она вышла замуж за друга своего детства, кузена Кузминского и вместе с мужем и детьми почти каждое лето проводила у Толстых. Летом вообще в Ясной Поляне был почти сплошной праздник. В эту милую семью неудержимо тянуло всех родственников. Кроме Кузминских, здесь часто гостили и другие члены семьи Берсов, а также графиня Мария Николаевна Толстая (сестра писателя) со своими подраставшими детьми, граф С. Н. Толстой, семья Дьяковых. Заезжали Феты и многие другие. Заботы о размещении и питании всего этого (иногда очень многочисленного) общества целиком падали на Софью Андреевну. Иногда съезды и семейные празднества (летом и зимой) создавали для нее почти непосильную работу. Так в январе 1865 года она писала сестре: «Решили, что будет великолепный бал и маскарад в Крещение… Такая пошла суета, весь дом пошел вверх дном. Лева и я устраивали трон… Варю одели пажом… Лиза была одета, как одеваются в Алжире… Душку Лева одел старым отставным майором… Работника кормилицей; Ваську Белку, сына повара, спеленали и дали ему на руки. Потом устроили лошадь из двух людей, а на лошади Душка. Уже наши все были одеты, 7-ой час, а Сережи нет. Мы уже стали отчаиваться, как вдруг колокольчики – и вваливается Сережа с огромной компанией, сундуком и разными штуками. Их повели в мою спальню, они там одевались. Лева одевал своих в кабинете. Машенька своих у тетеньки в комнате. Я заботилась об освещении, угощении и, главное, о детях… Потом приехали музыканты… заиграли, двери отворились, вышли наши пары, впереди карлик, одетый чертом, потом пары Сережины… Все это с бубнами, шумом, хлопушками, тарелками, и сзади всех огромный почти до потолка великан, отлично сделанный… Эффект был такой, что и сказать тебе не могу. Пришла пропасть дворовых… а потом пошел уже такой хаос, что и описать нельзя. Песни, пляски, игры, драки пузырями, хлопушки, жгуты, хороводы, угощения и, наконец, бенгальский огонь… Я все больше сидела внизу, с детьми, меня, признаюсь, не радовала вся эта суета. Целые дни заботы об обедах, ужинах, постелях, угощении и проч… Пропировали до третьего часа. На другой день все остались у нас, мы ездили на двух тройках кататься, и все перегоняли друг друга, тоже с большим азартом…»

В 1871 году к дому пришлось сделать пристройку. И по случаю окончания работ, на рождественских праздниках опять был маскарад – вроде описанного. Между прочим, появился вожатый с двумя медведями и козой. Вожатым оказался приятель Толстого – Дьяков, медведями – два родственника, а козой – сам Лев Николаевич.

Очень шумно проходило обыкновенно Рождество, к которому вся семья начинала задолго готовить елочные украшения и подарки для крестьянских ребят.

Иногда торжества носили менее бурный и более трогательный характер. Кузминская описывает один парадный обед в именины Софьи Андреевны:

«Наступило 17 сентября. Настроение у всех и у меня было праздничное. Все мы нарядные, в легких белых платьях с цветными лентами. Обеденный стол украшен цветами, и новая терраса залита солнцем. Помню, как шумно и весело в 5 часов вечера садились мы за стол. И вдруг из аллеи сада послышался оркестр. Он заиграл уцертюру из оперы «Фенелла» La muette de Portici («Охотничий домик в Портичи» (фр.)), который так любила Соня. Все мы, кроме Сони, знали, что Лев Николаевич просил полковника прислать оркестр, но должны были хранить это втайне. Не берусь описывать выражение лица Сони! Тут было все: удивление, испуг, что это сон, радость, умиление, когда она увидела и поняла выражение лица Льва Николаевича. Он сиял не меньше ее…»

Лев Николаевич вообще поражал тогда нежностью к молодой супруге. Он даже выучился играть на гитаре и пел: «Скажите ей, что пламенной душою…»

Да, счастливое было время! И Толстой мог, не без основания, писать своей тетке в 1872 году: «Моя жизнь все та же, т. е. лучше не могу желать».

Глава шестая
Кризис

1

Среди этого безоблачного счастья, порой вдруг Толстым овладевают глубоко печальные мысли – мысли о смерти.

Еще в 1863 году он писал: «Я качусь, качусь под гору смерти, и едва чувствую в себе силы остановиться. А я не хочу смерти, я хочу и люблю бессмертие…»

Такими отметками пестрят его дневники и письма шестидесятых и семидесятых годов.

С течением времени эти мысли появляются все чаще. Они углубляются и приобретают над ним некоторую власть. Иногда этому содействует чтение.

«Знаете ли, что было для меня нынешнее лето? – спрашивает он Фета в 1869 году. – Неперестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал. Я выписал все его сочинения и читал и читаю (прочел и Канта). И верно ни один студент в свой курс не учился так много и столь многого не узнал, как я в нынешнее лето. Не знаю, переменю ли я когда мнение, но теперь я уверен, что Шопенгауэр – гениальнейший из людей…»

Толстого тянут к себе люди, которые, «несмотря на здравое отношение к жизни», всегда стоят на самом краю ее и ясно видят жизнь только оттого, что глядят то в нирвану, в беспредельность, в неизвестность, то в сансару. Заглядывание в нирвану, по его мнению, укрепляет зрение. Ему хочется анализировать жизнь, выходя мысленно за ее пределы.

Такие опыты, при совершенно исключительной силе воображения Толстого, не могли проходить безнаказанно. Конечно, он еще всецело предан житейской суете – сансаре, – но временами представление о нирване уже властно сжимает холодным ужасом его сердце.

2

В конце августа 1869 года Толстой прослышал, что в глуши Пензенской губернии выгодно продается имение. Он выехал туда, захватив в собой слугу Сергея. От Нижнего Новгорода предстояло ехать на лошадях около 300 верст. По дороге он остановился на ночь в небольшом городке Арзамасе. Здесь совершенно неожиданно претерпел он какие-то тяжелые переживания.

Со следующей остановки он писал жене:

«Что с тобой и детьми? Не случилось ли что? Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было два часа ночи, я устал страшно, хотелось спать и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии, но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и проснулся здоровым. Вчера это чувство в гораздо меньшей степени возвратилось во время езды, но я был приготовлен и не поддался ему, тем более, что оно и было слабее. Нынче чувствую себя здоровым и веселым, насколько могу быть без семьи. В эту поездку я в первый раз почувствовал, до какой степени я сросся с тобой и с детьми. Я могу оставаться один в постоянных занятиях, как я бываю в Москве, но как только без дела, я решительно чувствую, что не могу быть один…»

Какие подробности рассказал Толстой жене при свидании? Этого мы не знаем. Но вот, через 15 лет, он пишет рассказ «Записки сумасшедшего», напечатанный только после его смерти. Рассказ, несомненно, автобиографичен. Герой повести направляется в Пензенскую губернию, чтобы выгодно купить имение. С ним слуга Сергей. От Нижнего они едут на лошадях. Останавливаются ночевать в Арзамасе. И вдруг, – рассказывает Толстой, – пробуждение.

«Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю? Я убегаю от чего-то страшного, и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я – вот он, я весь тут. Ни пензенское, никакое имение ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя.

Я вышел в коридор. Сергей спал на узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и сторож с пятном – спал. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачило все. Мне также еще больше страшно было. «Да что это за глупость, – сказал я себе, – чего я тоскую, чего боюсь?»

– Меня, – неслышно отвечает голос смерти. – Я тут. Мороз подрал мне по коже. Да, смерти. Она придет, она – вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал. Тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, а вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасное. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный со свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, – все говорило то же. Ничего нет в жизни, есть смерть, а ее не должно быть. Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, о жене. Ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лег было, но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, – такая же душевная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разорвать. Еще раз прошел посмотреть на спящих, еще раз попытался заснуть; все тот же ужас, – красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало…»

Он пробует молиться, хотя давно потерял веру. Не помогает. Наконец, на свежем воздухе, в езде, в обществе людей тоска проходит. Но он чувствовал, что нечто новое легло ему в душу и отравило прежнюю его жизнь.

Похоже, что яркое видение смерти и было содержанием того чувства, подробности которого Толстой обещал передать жене при свидании. В семье оно навсегда получило название «арзамасской тоски». Но в ту пору видение это, казалось, прошло бесследно: призрак смерти рассек своими крылами счастливую жизнь Толстого и… исчез. Все осталось по-старому. Толстой снова был энергичен, весел, жизнерадостен. Правда, в силе его воображения таилась опасность рецидива подобных переживаний. Он чувствовал это и принимал свои меры. Долгое время дома он был гарантирован от «арзамасской тоски». Уезжая, он всегда брал с собой кого-нибудь из семьи. Припадки повторялись. Об этом имеются смутные указания в источниках. Но, по-видимому, они не носили в дальнейшем той грозной формы, которую описал Толстой в приведенном рассказе. Это скорее были приступы мысли о тщете всего окружающего, тоскливые настроения, остановки кипучей и счастливой жизни. Чувственного представления смерти, которое потрясло Толстого в Арзамасе, уже не появлялось. Мимолетные настроения проходили, и снова он был счастлив, снова не мог желать ничего лучшего…

Однако, призрак смерти не надолго оставил Толстого. 9-го ноября 1873 года, после 11 лет благополучной жизни, в семье впервые появилась смерть: умер полуторагодовалый мальчик Петя. Софья Андреевна очень горевала. Она писала сестре: «Страдал он, кажется, мало, спал много во время болезни, и не было ничего страшного, ни судорог, ни мучений, и за то слава Богу. И даже и то я считаю милостью, что умер меньший, а не один из старших. Нечего говорить, до чего все-таки тяжела эта потеря… Прошло уже десять дней, а я хожу все как потерянная, все жду услыхать, как бегут быстренькие ножки и как кличет его голосок меня еще издалека. Ни один ребенок не был ко мне так привязан и ни один не сиял таким весельем и такой добротой. Во все грустные часы, во все минуты отдыха после ученья детей я брала его к себе и забавлялась им… И теперь все осталось, но пропала вся радость, все веселье жизни… И пошла опять теперь наша жизнь по-старому, и только для меня одной потух радостный свет в нашем доме, – свет, который давал мне веселый, любящий добряк Петя и которым освещались все мои самые грустные минуты…»

20 июня 1874 года умерла воспитательница Толстого – Татьяна Александровна Ергольская.

«Мы третьего дня похоронили тетушку Татьяну Александровну, – писал Толстой. – Она медленно и равномерно умирала, и я привык к умиранию ее, но смерть ее была, как и всегда смерть близкого и дорогого человека, совершенно новым, единственным и неожиданно поразительным событием…»

Прошло еще полгода. И вот во вьюжный февральский день Толстые снова на кладбище: после страшных трехнедельных мучений умер десятимесячный их сын Николушка.

В том же году в конце дети Толстых болели коклюшем. Ухаживая за ними, Софья Андреевна заразилась и в припадке этой болезни преждевременно родила девочку, которая скоро умерла. Мать была при смерти.

А через месяц (в конце декабря 1875 года) скончалась в доме Толстых тетушка Пелагея Ильинишна Юшкова, недавно переехавшая в Ясную Поляну из монастыря. Это была та самая тетушка, у которой Толстой прожил свою юность в Казани. С ее смертью (очень мучительной) связаны были у Толстого какие-то особенные переживания: хотя он никогда не был особенно близок с этой старушкой, но смерть ее, по его уверению, «подействовала на него так, как никакая смерть не действовала…»

Странное впечатление производят эти пять смертей в течение двух лет! Словно кто-то последовательно и неуклонно, через определенные промежутки времени, стучался в душу Толстого и напоминал ему о потустороннем мире…

В то же время почти беспрерывно сериозно болела Софья Андреевна: она худела, кашляла, испытывала тяжелые боли в спине…

Огорченная и больная, она писала сестре: «Роман Левочки («Анна Каренина») печатается и говорят, что имеет большой успех. А во мне странное это возбуждает чувство: у нас в доме столько горя, а нас везде так празднуют».

Переживания Льва Николаевича были гораздо глубже и значительнее.

По его словам, с 1874–1875 годов он стал все чаще и чаще чувствовать «остановки» жизни. Среди суеты кипучей деятельности он вдруг останавливался и спрашивал себя: «Зачем?» «ну, а потом?» И ему казалось в такие минуты, что, не зная зачем, нельзя ничего делать, нельзя жить. Его очень занимало хозяйство в самарских степях. И вдруг ему приходит в голову вопрос: «Ну, хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей… ну, и что же из этого? что же потом?»

Ответа не было.

Или, рассуждая о благосостоянии народа, он вдруг спрашивал себя: «А мне что за дело?»

Или, думая о своей литературной славе, он говорил себе: «Ну, хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, – ну, и что ж?!..» Перед лицом надвигавшейся, неизбежной смерти – ответов не было.

«Дела мои, – думал он, – какие бы они не были, все забудутся – раньше, позднее, да меня-то не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить – вот что удивительно! Можно жить только покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это – только обман, глупый обман! Вот именно, что ничего даже нет смешного и остроумного, а просто жестоко и глупо».

Воображение у него было слишком живо. Ужас вечной тьмы, смерти был слишком велик. И среди способов избавления он – трудно поверить! – все чаще думал о самоубийстве. Он, счастливый человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами в своей комнате, где он каждый вечер бывал один, раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни.

Давно, почти двадцать лет назад Толстой испытал первые острые припадки отвращения к жизни. То было по случаю смерти его любимого брата. «Нельзя уговорить камень, чтобы он падал кверху, а не книзу, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила. Нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всей мерзостью лжи, самообмана, и кончится ничтожеством, нулем для себя…»

Но тогда в нем еще кипели силы. Жажда работы, жажда славы, жажда личного счастья вернулись к нему, и скоро он снова был поглощен жизненным круговоротом.

Иначе обстояло дело теперь. Ему было уже около пятидесяти лет. Казалось, все было испытано, все достигнуто. У него была «добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети, большое имение, которое без труда с его стороны росло и увеличивалось». Он был уважаем близкими и знакомыми больше, чем когда-нибудь прежде, был восхваляем чужими и мог считать, без особенного самообольщения, что имя его славно.

Так он говорил. В действительности его завоевания шли гораздо дальше. Он получил все, чего добивался в жизни. Его слава, его материальные средства, его личное счастье не оставляли желать ничего лучшего.

И все это оказалось более пресным, чем представлялось издали. При силе воображения Толстого, наслаждения, пока он их добивался, поглощались вперед. Налет пресыщения стал покрывать его счастливую жизнь.

Конечно, если бы к нему явилась волшебница и спросила, чего он хочет? – он и теперь еще мог ответить только одно: «пусть все останется по-старому!» Но ведь именно только этого не могла ему обещать волшебница. Буйный рост его сил прекратился. В дальнейшем предстоял спуск с горы, ослабление физических и умственных сил, болезни. А на горизонте уже маячил призрак смерти.

Толстой требовал для себя бессмертия. Могла ли волшебница дать его?

Еще недавно он надеялся углубить понимание жизни сосредоточенной мыслью о смерти.

Но при холодном свете надвигающейся нирваны обнаружилось все-ничтожество, вся бессмыслица счастливой сансары.

Какой смысл человеческого существования, если он сам, Толстой и его слава и его семья должны превратиться в ничто?

И его собственные мысли и настойчивые экскурсии в область науки и философии привели его к решению, казалось, бесспорному: жизнь людей – бессмыслица. И надо отметить: припадки его тоски вызывались не только боязнью смерти, но и ужасом перед бессмыслицей жизни, кончающейся смертью.

Припадки эти повторялись. И его душа снова и снова мучительно разрывалась с телом. В помянутых выше «Записках сумасшедшего» он писал: «Я живу, жил и должен жить, и вдруг – смерть, уничтожение всего. Зачем же жизнь? Умереть?.. Убить себя сейчас же? Боюсь. Дожидаться смерти, когда придет? Боюсь еще хуже. Жить, стало быть. Зачем? чтобы умереть?..»

И Софья Андреевна в конце 1876 года пишет сестре: «Левочка постоянно говорит, что все кончено для него, скоро умирать, ничто не радует, нечего больше ждать от жизни».

Характерная деталь его настроений в те тяжелые дни: в восьми частях «Анны Карениной» – 239 глав. Только одна из них озаглавлена. И заглавие это: «Смерть» (XX глава пятой части).

3

«Как мне спастись? Я чувствую, что погибаю. Живу и умираю, люблю жизнь и боюсь смерти – как мне спастись?»

Так формулировал Толстой свое положение в июне 1878 года.

«Исповедь» развертывает во всех деталях яркую картину психологического процесса, заставившего его искать спасения в религии.

Он оглядывался на людей своего круга и образования. Громадное большинство из них принадлежало к числу неверующих. Среди них он не нашел ответа на мучившие его вопросы.

Он видел людей или не понимающих вовсе вопроса, или понимающих, но заглушающих его пьянством жизни – эпикурейством, или понявших и прекращающих жизнь самоубийством, или понявших и по слабости доживающих отчаянную жизнь.

Не лучше обстояло дело с верующими людьми его круга. Живя в достатке и избытке, они старались увеличить или сохранить его, боялись лишений, страданий, смерти и жили, удовлетворяя похотям, жили также дурно, если не хуже, чем неверующие.

Толстой нашел спасение в идеализации жизни «настоящего рабочего народа». Ему представилось, что эти люди не уклоняются от мучившего его вопроса и «с необыкновенной ясностью отвечают на него»; несмотря на все лишения, «они довольны жизнью; они живут, страдают, приближаются к смерти со спокойствием, чаще же всего с радостью»; они лишены почти всех утех жизни и все-таки испытывают величайшее счастье…

Такие наивные представления успокоили его. Он решил заимствовать у народа его стойкое и уверенное отношение к жизни и смерти. Он слушал разговоры мужиков о Боге, о вере, о жизни, о спасении – и, ему казалось, что знание веры открывалось ему, и он «все больше и больше понимал истину». Его друг Страхов рассказывает, как Толстой однажды повел его с собой на шоссе (четверть версты от дома). Они сейчас же нашли на нем богомолок и богомольцев. «Начались разговоры и удивительные рассказы. Верстах в двух оказались небольшие поселки и там два постоялых двора для богомольцев (их держали не для выгоды, а для «спасения души»)… Человек восемь разного народа, старики, бабы, свободно занимались каждый своими делами: кто ужинал, кто Богу молился, кто отдыхал. Кто-нибудь непременно говорил, рассказывал, толковал… Послушать было очень любопытно…»

Чему же научили Толстого русские мужики, богомольцы и странницы?

Смысл, который придает жизни русский трудовой народ, Толстой формулирует так: «Всякий человек произошел на этот свет по воле Бога. И Бог так сотворил человека, что всякий человек может погубить свою душу или спасти ее. Задача человека в жизни спасти свою душу; чтобы спасти свою душу, нужно жить no-Божьи, а чтобы жить no-Божьи, нужно отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть и быть милостивым».

Это понимание жизни, от которого Толстой был в восторге, исходило, по его мнению, от христианского учения, усвоенного народом в преданиях, догматах и обрядах православной церкви. Надо было или отказаться от народного понимания смысла жизни, или принять его со всеми основами, на которых смысл этот утверждался (таинства, церковные службы, посты, поклонение мощам и иконам).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю