Текст книги "Лев Толстой и его жена. История одной любви"
Автор книги: Тихон Полнер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
Как бы то ни было, перед нами – «восторг познания истинной жизни», «желание и надежда осуществить ее сейчас». Для этого необходим прежде всего полный перелом в положении, во внешней жизни проповедника, ибо «истина передается людям не словами, а только делами истины».
3
Толстой не мог и не хотел держать про себя свои открытия, свое «счастье». Один из первых опытов обращения в новую веру сделан им был в Петербурге. Его верный друг, его «прекраснодушная» придворная тетка – всегда, почти с болезненным нетерпением – хотела видеть в нем полную и ясную веру. Вперед рассчитывая на полный успех, он неожиданно появился в ее дворцовом помещении. Едва успев поздороваться после долгой разлуки, он стал развивать перед ней все, что накопилось в его душе.
Она молчала.
– Я вижу, вы уже прониклись моей мыслью, – наконец воскликнул он.
– Вы ошибаетесь, мой дорогой, я ее даже не понимаю. Он вскочил со своего места, как ужаленный.
– Как же вы этого не понимаете? Это так просто и может быть выраженным в двух словах. Вот видите: в моей душе открылось окно, – в это окно я вижу Бога, и затем, мне ничего, ничего более не нужно.
– Что значит ничего? Разумеется, самое главное верить в Бога; но прежде, чем входить с вами в соглашение, я должна знать, как вы в него веруете?
В ответ он горячо доказывал бесполезность и вред церкви. Он отрицал божественность Христа и возможность спасения через него, через искупление.
Но Александра Толстая строго держалась православия и со своей обычной горячностью защищала низвергнутую им церковь. Завязался бой, который продолжался целый день. На другое утро она получила записку: «Не сердитесь, что я уезжаю, не простясь с вами. Не могу. Я слишком взволнован вчерашним спором…»
Он исчез. И с этого начались их сериозные разногласия. Она считала священным долгом в длинных и горячих письмах убеждать его вернуться в лоно православной церкви. От этих писем он приходил в крайнее раздражение. Он решительно требовал, чтобы она прекратила попытки «обращать» его («то есть, учтиво выражаясь, – писал он, – не говорить ему неприятностей»). В их долголетней дружбе образовалась трещина. Изредка они виделись и переписывались. Но прежние отношения, уже подорванные его женитьбой, бледнели, чахли и никогда не могли возобновиться.
Его проповедь в семье дала еще худшие результаты. Здесь вопрос шел уже не о чистоте православной веры. Но никого не прельщала и не увлекала его проповедь нищеты. Никто не верил, что найдутся благодетели, которые станут кормить громадную семью за физическую работу стареющего Толстого. Никто не верил в способность его к такой работе. К тому же ни у кого не было ни достаточных побуждений, ни желания изменить барский образ жизни, заведенный и налаженный самим Толстым. Тщетно он хотел отказаться от литературных прав и приступить к раздаче имущества бедным. Эти намерения встретили страстный отпор. Ему было категорически объявлено, что, если он начнет раздавать имущество, над ним будет учреждена правительственная опека за расточительность, вызванную психическим расстройством. Ему угрожали таким образом сумасшедшим домом.
Трудно представить себе, чтобы такие угрозы могли быть приведены в исполнение. Но угрозы, несомненно, имели место. О них с полной категоричностью говорит автор толстовской биографии П. И. Бирюков. Рукопись его книги прошла через руки графини Софьи Андреевны. В других случаях она не раз объяснялась с читателем в своих примечаниях к тексту. В этом месте оговорки отсутствуют. Об опеке за расточительность пишет и ее брат (Степан Берс) в воспоминаниях, которые до напечатания тоже прошли через ее руки. Факт угроз можно считать установленным. Вероятно, он имел место в разгаре вспыхивавшей по временам религиозной полемики.
Толстой был категоричен, жесток, раздражителен. Позднее он сам говорил: «Софью Андреевну нельзя осуждать: она не виновата в том, что не идет за мной. Ведь то, за что она теперь так упорно держится, есть то самое, к чему я же, в течение многих лет, ее приучал. Кроме того, в самое первое время моего пробуждения я слишком раздражался и настаивал, стараясь убедить ее в своей правоте. Я тогда выставил перед ней свое новое понимание жизни в такой противной, неприемлемой для нее форме, что совсем оттолкнул ее. И теперь я чувствую, что придти к истине моим путем она, по моей же собственной вине, уже никогда не сможет. Дверь эта для нее закрыта».
У детей Толстого его проповедь также имела мало успеха. Старший сын, уже поступавший в университет, добрый, сильно привязанный к отцу стал в решительную оппозицию к его новым мнениям. Он утверждал, что существование Бога не может быть доказано, что он не знает, правильны ли выводы отца, что вся эта философия ему не нужна, что он любит плотскую жизнь и верит в нее. Для остальных Толстой становился просто скучен. По их наблюдениям, он стал сумрачен, раздражителен, часто из-за пустых мелочей ссорился с Софьей Андреевной, и из прежнего веселого и жизнерадостного руководителя превратился в строгого проповедника и обличителя.
«Как можно было совместить жизнь «по-Божьи», – восклицает его второй сын, – жизнь странников и мужиков, которыми так восхищался папа, с теми непогрешимыми основами, которые были внушены нам с самой нашей колыбели: с непременной обязанностью есть за обедом суп и котлеты, с говорением по-английски и по-французски, с приготовлением нас в гимназию и в университет, с учением роли к любительскому спектаклю? И часто нам, детям, казалось, что не мы не понимаем папа, а как раз наоборот: он нас перестал понимать, потому что он занят чем-то «своим»… Все старые устои семьи оставались еще прочными и всем ее членам эгоистически необходимыми».
С друзьями дело проповеди шло не лучше. В мае 1881 года в Ясной Поляне гостил Фет. Толстой отмечает в записной книжке: «Разговор с Фетом и женой. Христианское учение неисполнимо.
Так оно глупости? Нет, но не исполнимо. Да вы пробовали ли исполнить? Нет, но не исполнимо!»…
Философ Страхов гостил как-то в Ясной Поляне, и, после всех разговоров, Толстой провожал этого преданного ему человека жесткими словами: «кто не со мною, тот против меня!» И Страхов писал ему: «я думал: он отлучает меня от церкви! Ну, что же делать! Я ведь потому держусь своих мыслей, что не могу иначе, и не лукавлю перед собой. Но пусть он отвергает меня, я останусь ему верен».
И Толстому пришлось, по необходимости, глубоко задуматься над своими «открытиями». Ведь в сущности единственный прямой вывод из его понимания учения Христа сводился к полному отказу от собственности, даже от возможности приобретать ее в будущем. Новая жизнь требовала отказа и от семьи («враги человеку домашние его»). Словом, ему предстояло уйти одному и навсегда, – пропасть, перестать быть Толстым, затеряться в толпе, стать безымянным бродягой. К такому шагу Толстой не был подготовлен. Он знал: жена и дети любят его. Он сам до такой степени сжился с ними, что впадал в жестокую, смертельную тоску при сколько-нибудь продолжительной разлуке с семьей. И в новом учении своем он только что выдвигал здоровую и обширную семью, как один из необходимейших элементов счастья. Впоследствии, в глубокой старости, на вопрос о том, как он понимал требование Христа оставить семью, Толстой отвечал: «Я понимаю так: оставь заботу о них, как о своих. Если же в буквальном смысле оставить, бросить на произвол судьбы, то это будет противоречить тем самым основам любви, во имя которых это производится…» В восьмидесятых годах даже это – весьма успокоительное и весьма широкое – толкование было ему чуждо. Он любил семью, считал себя неразрывно связанным с ней и обязанным заботиться о ней. Покинуть ее он не мог. Не мог и заставить ее насильно следовать своему новому учению. Какие-то компромиссы казались неизбежными.
Летом 1881 года он снова заболел, уехал лечиться кумысом в Самарские степи и старался наладить там свое неклеившееся хозяйство. Его мучала мысль, что он бросил все заботы о семье и о делах на Софью Андреевну: она дохаживала последние месяцы беременности и должна была готовиться к предстоящему осенью переезду семьи в Москву. Этот переезд давно был решен. Старший сын поступал в университет; пришла пора вывозить дочь в свет. С переменою взглядов Толстому тяжело было думать о предстоящей ломке деревенской жизни в направлении, которое он считал вредным. По-видимому, на этой почве происходили длительные пререкания. Но, пожив в Самаре, вдали от семейных разногласий, он «уже иначе стал смотреть на московское житье», он даже «поверил в него». Он видел кругом людей «севших на землю» и пытавшихся жить трудами рук своих. И что же?
«Ничто не может доказать яснее невозможности жизни по идеалу… Люди они прекрасные, всеми силами, всей энергией стремятся к хорошей, справедливой жизни, а жизнь и семья стремятся в свою сторону, и выходит среднее. Со стороны мне видно, как это среднее, хотя и хорошо, как далеко от их цели. То же переносишь на себя и научаешься довольствоваться средним. То же среднее в молоканстве, то же среднее в народной жизни, особенно здесь…»
Почти в каждом письме он каялся, что плохо помогал жене в ее обширных заботах, обещался вернуться к ней «паинькой» в ее смысле. Он писал: «Я все то же думаю и чувствую, но я излечился от заблуждения, что другие люди должны смотреть на все, как я. Я много перед тобою виноват, душенька. Бессознательно, невольно был виноват, ты знаешь это, но виноват. Оправдание мое в том, что для того, чтобы работать с таким напряжением, с каким я работал, и сделать что-нибудь, надо забыть все. И я слишком забывал о тебе, и каюсь. Ради Бога и любви нашей, береги себя. Откладывай больше до моего приезда; я все сделаю с радостью, и сделаю недурно, потому что буду стараться…»
Он пытался даже подвести идейный фундамент под свои компромиссы:
«Семья – это плоть, – писал он в дневнике. – Бросить семью – это второе искушение – убить себя. Семья – одно тело. Но не поддавайся третьему искушению, служи не семье, но единому Богу. Указатель того места на экономической лестнице, которое должен занимать человек. Она плоть; как для слабого желудка нужна легкая пища, для избалованной семьи нужно больше, чем для привычной к лишениям…»
И он дошел до того, что в 1882 году присматривал и купил в Москве тот знаменитый дом в Хамовническом переулке, через который за тридцать следующих лет прошла бесконечная вереница людей всех сословий и всех национальностей. Первую зиму Толстые жили в наемной квартире. Софья Андреевна уверяет, что дом был куплен против ее желания. Как бы то ни было, именно Толстой осенью 1882 года возился в Москве с капитальным ремонтом и переделкою, покупал мебель, карету, коляску, двое саней, распоряжался, чтобы из Ясной приведены были лошади. Он хлопотал о поступлении сыновей в гимназию и вывез старшую дочь на ее первый бал.
Слова можно найти для объяснения всякого поступка. Но по существу он впадал, конечно, в роковое противоречие со своей проповедью. Ведь он сам писал несколько позже: «Очень удивительно то оправдание такой жизни, которое часто слышишь от родителей: «Мне ничего не нужно, говорит родитель, мне жизнь эта тяжела, но, любя детей, я делаю это для них». То есть, я несомненно, опытом знаю, что наша жизнь несчастлива, и потому… я воспитываю детей так, чтобы они были так же несчастливы, как и я. И для этого я по своей любви к ним привожу их в полный физических и нравственных зараз город, отдаю их в руки чужих людей, имеющих в воспитании одну корыстную цель, и физически, нравственно, и умственно старательно порчу своих детей. И это-то рассуждение должно служить оправданием неразумной жизни самих родителей!»
Эти противоречия, при всей гибкости услужливого ума Толстого, не могли не мучить его. Все хорошие намерения, которыми полны его письма из Самары в июле 1881 года, оказались не осуществимыми. Практически, и после возвращения его домой, все хлопоты по переезду семьи в Москву пали на больную Софью Андреевну.
Он ослабел, впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию. Он не спал и не ел и временами буквально плакал. Глядя на его мучения, первые две недели после приезда в Москву, плакала каждый день и его жена.
Он писал в дневнике (5-го октября 1881 года): «Прошел месяц. Самый мучительный в моей жизни. Переезд в Москву. Все устраиваются. Когда же начнут жить? Все не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные! И нет жизни. – Вонь, камни, роскошь, нищета, разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргии, и – пируют. Народу больше нечего делать, как, пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Мужики на это ловчее. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях и ездят извозчиками».
Софья Андреевна видела сон, который она любила рассказывать. Она стояла будто бы перед большой церковью, еще неоконченной; перед дверями храма возвышался громадный крест, а на нем живой распятый Христос… вдруг этот крест стал двигаться и, обойдя три раза вокруг храма, остановился перед нею. Спаситель взглянул на нее – и, подняв руку вверх, указал ей на золотой крест, который сиял на куполе храма…
В действительности отношения Льва Николаевича к православной церкви, по-видимому, не очень жестоко волновали Софью Андреевну. Но счастливые дни кончались, и на нее, несомненно, надвигался тяжелый крест, который предстояло нести до конца жизни. Больше всего волновала судьба семьи и тех закрепленных долгим временем традиций, в которых росли и воспитывались ее дети. В автобиографии она писала впоследствии (в 1914 году): «Я недоумевала, как жить с такими взглядами (как у мужа), пугалась, тревожилась, горевала. Но не могла же я с девятью детьми поворачиваться, как флюгер, туда, куда мысленно уходил, постоянно изменяясь, мой муж. У него это было горячее, искреннее искание, у меня это было бы тупое подражание, даже вредное для семьи…» «Отдав все свое состояние по желанию мужа (неизвестно кому), оставшись в бедности с девятью детьми, я должна была бы работать на семью, – кормить, шить, мыть, воспитывать детей без всякого образования. Лев Николаевич по своему призванию и влечению не мог бы другого делать, как писать…»
Еще во времена возникших семейных конфликтов Софья Андреевна думала совершенно так же, хотя выражалась резче и определеннее. Вот летом 1881 года она пишет мужу в Самару в ответ на его хозяйственные планы и сетования на окружающую нужду: «Хозяйство так пусть идет, как налажено, я не желаю ничего переменять. Будут убытки, но к ним уже не привыкать; будут большие выгоды, то деньги могут уйти и не достаться ни мне, ни детям, если их раздать. Во всяком случае ты знаешь мое мнение о помощи бедным: тысячи самарского и всякого бедного народонаселения не прокормишь, а если видишь или знаешь такого-то или такую-то, что они бедные, что нет хлеба, или нет лошади, коровы, избы и проч., то дать все это надо сейчас же, удержаться нельзя, чтобы не дать, потому что жалко и потому что так надо».
В следующем году она писала ему в деревню: «…Первое, самое унылое и грустное, когда я проснулась, было твое письмо. Все хуже и хуже. Я начинаю думать, что если счастливый человек вдруг увидел в жизни только все ужасное, а на хорошее закрыл глаза, то это от нездоровья. Тебе бы полечиться надо. Я говорю это без всякой задней мысли, мне кажется это ясно; мне тебя ужасно жаль, и если бы ты без досады обдумал и мои слова, и свое положение, ты, может быть, нашел бы исход. Это тоскливое состояние уже было прежде давно: ты говоришь: «от безверия повеситься хотел»? А теперь? Ведь ты не без веры живешь, отчего же ты несчастлив? И разве ты прежде не знал, что есть голодные, несчастные и злые люди? Посмотри получше: есть и веселые и здоровые, счастливые и добрые. Хотя бы Бог тебе помог, а что же я могу сделать?»
В начале 1883 года она сообщала сестре: «Левочка очень спокоен, работает, пишет какие-то статьи, иногда прорываются у него речи против городской и вообще барской жизни. Мне это больно бывает: но я знаю, что он иначе не может. Он человек передовой, идет впереди толпы и указывает путь, по которому должны идти люди. А я, толпа, живу с течением толпы, вместе с толпой вижу свет фонаря, который несет всякий передовой человек и Левочка, конечно, тоже, и признаю, что это свет. Но не могу идти скорее, меня давит и толпа, и среда, и мои привычки».
Наконец, еще одна выписка из письма к мужу от 27 июня 1883 года: «Я все читаю твою статью, или, лучше, твое сочинение. Конечно, ничего нельзя сказать против того, что хорошо быть совершенными и непременно надо напоминать людям, как надо быть совершенными и какими путями достигнуть этого. Но все-таки не могу не сказать, что трудно отбросить все игрушки в жизни, которыми играешь, и всякий, и я больше других, держу эти игрушки крепко и радуюсь, как они блестят и шумят и забавляют. А если не отбросим, не будем совершенны, – не будем христиане, не отдадим кафтана, и не будем любить всю жизнь одну жену, и не бросим оружия, потому что за это нас запрут…»
Этим письмам и высказанным в них мыслям нельзя отказать в здравом смысле. Они очень искренни и, пожалуй, даже скромны. А ведь искренность, по мнению Толстого, самое важное качество людей: недаром искренность и правдивость Кити Щербацкой (в «Анне Карениной») так умиляла его…
Конечно, в обыденной жизни разногласия не развертывались так спокойно. Оба они были энергичные, горячие, властные люди.
Когда в 1882 году Толстой вздумал вдруг изучать еврейский язык, Софья Андреевна, страстно ожидавшая его возвращения к художественному творчеству, испытала сильнейшее негодование, что «он тратит силы на пустяки». Свое недовольство она скрыть не могла и не хотела. Это недовольство возникало чуть не каждый день – по поводу его обличительных речей, мрачных настроений и в особенности – при попытках хотя бы и частично причинять материальный ущерб семье. Его дневники того времени полны отчаянной тоски. В 1884 году он писал: «Очень тяжело в семье. Тяжело, что не могу сочувствовать им. Все их радости, экзамен, успех света, музыка, обстановка, покупки – все это я считаю несчастьем и злом для них и не могу сказать им. Я могу, и я говорю, но мои слова не захватывают никого. Они как будто знают не смысл моих слов, а то, что я имею дурную привычку это говорить. В слабые минуты, – теперь такая – я удивляюсь их безжалостности. Как они не видят, что я не то, что страдаю, а лишен жизни вот уже три года. Мне придана роль ворчливого старика, и я не могу в их глазах выйти из нее. Прими я участие в их жизни – я отрекусь от истины, и они первые будут мне тыкать в глаза этим отречением. Смотри я, как теперь, грустно на их безумство – я ворчливый старик, как все старики».
Он чувствовал, как его «затягивало илом» их жизни. Временами он полон «смертной слабости». Временами прорывается и восстает. Ему кажется, что причина всего – невоздержанность и раздражительность его жены. У него чувство такое, что около него «ходит тигр и вот-вот…» Он пишет: «тупость, мертвенность души, это можно переносить, но при этом дерзость, самоуверенность…» Ему кажется, что все бы можно наладить в семье, если бы не отсутствие «любимой и любящей жены». Он начинает думать об уходе. «И в самом деле, на что я им нужен? На что все мои мучения? И как бы ни были тяжелы (да они легкие) условия бродяги, там не может быть ничего подобного этой боли сердца!.. Только бы мне быть уверенным в себе, а я не могу продолжать эту дикую жизнь. Даже для них это будет польза. Они одумаются, если у них есть что-нибудь похожее на сердце…»
Он сознается, что не может порой сдержать злобы, описывая постоянные «взрывы» и «злобные» выходки со стороны жены.
«Она пришла ко мне и начала истерическую сцену – смысл тот, что ничего переменить нельзя, и она несчастна, и ей надо куда-то убежать. Мне было жалко ее, но вместе с тем я сознавал, что безнадежно…» Она «до моей смерти останется жерновом на шее моей и детей… Должно быть так надо. Выучиться не тонуть с жерновом на шее. Но дети? Это видно должно быть. И мне больно только потому, что я близорук. Я успокоил, как больную…»
Порой же Софья Андреевна «очень спокойна» и довольна и не видит всего разрыва…
Он плохо выдерживал эти постоянные приливы и отливы. Однажды, в погожий июньский вечер он косил в саду. Потом выкупался и вернулся домой бодрый и веселый. Софья Андреевна была особенно нервна, ибо на днях должна была разрешиться от бремени. Она встретила мужа горячими упреками за желание продать лошадей, «которых ему было не нужно и от которых он хотел избавиться». Ему вдруг стало невыносимо тяжело. Прервав бурный разговор, он в своей комнате взял мешок с кое-какими вещами на спину и вышел из дому, сказав, что не вернется никогда. У Софьи Андреевны начались роды и эти два страдания – физическое и сердечное – казались невыносимыми. Она молила Бога о смерти. А он шел, одинокий, по шоссе в Тулу, удаляясь от этого «дома сумасшедших, управляемого сумасшедшими…»
Но он вспомнил, что она должна скоро родить, и вернулся. Дома играли в винт «бородатые мужики» – его сыновья. Остальные были на крокете. Он прошел прямо к себе в кабинет и лег на диван. Но было не до сна. В третьем часу ночи она спустилась к нему.
– Прости меня, я рожаю, может быть, умру…
Начались роды, и в семь часов утра появилась на свет их дочь Александра. По состоянию матери к ребенку пришлось приставить кормилицу.
– Никогда не могла я забыть этой ужасной, светлой июньской ночи! – через тридцать лет восклицала Софья Андреевна.
А он писал в дневнике 1884-го года, в разгаре самых событий: «Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно. Безжалостно относительно ее. Я вижу, что она с усиливающейся быстротой идет к погибели и страданиям душевным ужасным…»
Среди многих «прорывов» их сложных отношений особенно замечательно столкновение, происшедшее в декабре 1885 года. Софья Андреевна описывает его сестре так:
«Случилось то, что уже столько раз случалось: Левочка пришел в крайне нервное и мрачное настроение. Сижу раз, пишу, входит: я смотрю – лицо страшное. До тех пор жили прекрасно: ни одного слова неприятного не было сказано, ровно, ровно ничего. «Я пришел сказать, что хочу с тобой разводиться, жить так не могу, еду в Париж или в Америку». Понимаешь, Таня, если бы мне на голову весь дом обрушился, я бы не так удивилась. Я спрашиваю удивленно: «Что случилось?» «Ничего, но если на воз накладывают все больше и больше, лошадь станет и не везет». – Что накладывают – неизвестно. Но начался крик, упреки, грубые слова, все хуже, хуже и наконец, я терпела, терпела, не отвечала ничего почти, вижу человек сумасшедший и когда он сказал, что «где ты, там воздух заражен», я велела принести сундук и стала укладываться. Хотела ехать к вам хоть на несколько дней. Прибежали дети, рев. Таня говорит: «Я с вами уеду, за что это?» Стал умолять остаться. Я осталась, но вдруг начались истерические рыдания, ужас просто, подумай, Левочка и всего трясет и дергает от рыданий. Тут мне стало жаль его, дети четверо (Таня, Илья, Леля, Маша) ревут на крик. Нашел на меня столбняк, ни говорить, ни плакать, все хотелось вздор говорить, и я боюсь этого и молчу, и молчу три часа, хоть убей – говорить не могу. Так и кончилось. Но тоска, горе, разрыв, болезненное состояние отчужденности – все это во мне осталось. – Понимаешь, я часто до безумия спрашиваю себя: ну теперь, за что же? Я из дому ни шагу не делаю, работаю с изданием до трех часов ночи, тиха, всех так любила и помнила это время, как никогда, и за что?»…
Так разрушали они друг в друге последние остатки любви.