Текст книги "Наследник Земли кротких (СИ)"
Автор книги: Татьяна Иванова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Annotation
20-е годы прошлого века. Судьба священника в воспоминаниях его духовной дочери. Книга первая.
Иванова Татьяна Всеволодовна
Татьяна Иванова
Наследник Земли кротких
Иванова Татьяна Всеволодовна
Наследник Земли кротких
Татьяна Иванова
Наследник Земли кротких
Не говори, что нет спасенья,
Что ты в страданьях изнемог:
Чем ночь темней, тем ярче звезды,
Чем глубже скорбь, тем ближе Бог.
Аполлон Майков
Над этим полным страха строем
Где ложь и грех и суета,-
Мы свой, надзвёздный город строим,
Наш мир под знаменем креста.
Священномученик Владимир Лозина-Лозинский
КНИГА ПЕРВАЯ
Милая моя Олечка, я адресую эти записки тебе. Ты иногда спрашивала меня, помню ли я революцию, Великую Октябрьскую революцию. И я всегда отвечала тебе, что была тогда совсем девчонкой, неразумным подростком, почти ничего в памяти не сохранилось. Но на самом деле, я помню. Трудно, невозможно забыть те страшные годы, пусть мне было тогда двенадцать-тринадцать лет. Революционное время впечаталось в мою душу, однако как я могла рассказать тебе хоть что-то, тебе, убеждённой пионерке и комсомолке, гордящейся своей Страной Советов? Тебе, напевающей на кухне: "на пыльных тропинках далёких планет останутся наши следы"?
Мне грех жаловаться на своих детей, тем более на такую ласковую внучку как ты. Но я никак не могла быть с тобой искренней, поверь, это разрушило бы наши отношения. Уж прости свою неразумную бабушку, я молчала. Я не могла тебе рассказать правду о своей молодости, и только мечтала о том, что я напишу для тебя воспоминания, напишу предельно искренне, ведь ты прочтёшь их только после моей смерти. И ты обязательно прочтёшь, хотя они и будут тебя раздражать. Таинство смерти обязывает.
Я не претендую на то, что мои записки – истина в последней инстанции. Они всего лишь воспоминания обычной женщины, простой свидетельницы того, что творилось на нашей земле в те годы. Я не претендую даже на объективность своих оценок происходящего, не говоря уж о знании сокровенных тайн. Но все же я напишу о том, что видела своими глазами.
Ты стремишься в будущее? Это естественно. Но, не зная правды о прошлом, ты не сможешь найти правильной дороги в будущее. Может быть ты даже улыбнешься своей светлой улыбкой, когда прочтёшь, что я с того самого момента, когда увидела тебя в первый раз на руках у своей дочери, подумала, что оставлю тебе записки о моей молодости. Я ещё раз, на закате дней, в последний раз в своей земной жизни воскрешу в памяти своих друзей тех лет и самого важного для меня человека, того, кто был тогда нашим духовным наставником. Столько лет я никак не решалась начать писать воспоминания о том, что для меня бесконечно дорого. Но вчера ты, открыв дверку моего шкафчика, где стоят иконы, где стоит икона Богоматери из уничтоженной большевиками Гребневской церкви на Лубянской площади, ласково, но свысока посмотрела на свою тёмную бабулю, и я поняла, что время пришло. И этой же ночью мне приснился отец Алексей Мечев, похороненный в 1923-ем году на Лазаревском кладбище, знаменитый в свое время московский священник. Я не верю снам, и тебе не советую. Но с утра неожиданно вспомнилось, как батюшка Алексей мне однажды сказал, что это счастье, встретить на своем пути отца Владимира. Он потому это сказал, что мои знакомые всегда удивлялись, почему моим духовным наставником стал отец Владимир Проферансов из Георгиевской церкви в Лубянском переулке, когда буквально за углом, на Маросейке, служит Московский утешитель, чудотворец, святой Алексей Мечев.
– Держись поближе к отцу Владимиру, все запоминай. Глядишь, придет время, запишешь, что вспомнишь, – отец Алексей немного смущённо улыбнулся в ответ на мое изумление (ведь он ответил на невысказанные вслух сомнения) и благословил меня.
Но давай все же по порядку.
***
Мой отец, твой прадедушка, профессор МГУ, с самого детства пытался привить мне способность упорядочивать мысли. Для этого, говорил он, нужно как можно раньше начинать вести дневник, коротко записывая туда основные события дня. Я была очень неупорядоченным ребенком, единственное, чего папа смог от меня добиться, так это того, что я в последний день года, сначала в папином присутствии, а потом и без него записывала коротко основные события минувшего года. Мой краткий дневничок, я вела его на последних, пустых страницах сборника рассказов Чехова, сохранился, и теперь я в какой-то степени могу на него опереться.
Итак, "1917г. Убили папу..."
Я всегда говорила, что мой отец погиб во время Первой Мировой войны. Теперь напишу точнее. Его застрелили в Москве осенью 1917-го года. Холодной осенью, когда он защищал свой дом от пьяных солдат, пришедших грабить, убивать, насиловать, солдат первой советской "режпублики". Грабежи в городе шли уже несколько месяцев. В домах возникли домовые комитеты, организовавшие самооборону. Ни полиции, ни городовых к тому времени не осталось, а милиция ещё не была создана. Вооружённые купленными на Сухаревке наганами мужчины, из числа жильцов дома, дежурили по очереди и днем и ночью. Тогда в Москве никто не работал, улицы были завалены мусором, фонари не зажигались. Почти никто не сопротивлялся дезертировавшим с фронта, распропагандированным революционерами солдатам, тысячами оседавшими в Москве. Летом они, неопрятные, всегда полупьяные, серые и страшные, спали на вокзалах и в сквериках. Осенью на улице не поспишь... И они начали рушить старый мир. К солдатам-дезертирам примкнули молодые москвичи, считавшие, что они созидают новое будущее.
"И так близко подходит чудесное
К покосившимся, грязным домам.
Никому до сих пор не известное,
Но от века желанное нам".
Так, кажется, писала в те годы Анна Ахматова в Петрограде.
В Москве новому порядку осмелились сопротивляться только юнкера. Они окружили кремль и не пропустили туда солдат революции. Отец, не слишком сентиментальный человек, не мог удержать слёзы, когда говорил моей маме, что только у мальчиков юнкеров хватило мужества, чтобы защищать московские святыни от разъяренной и пьяной солдатни. В мою память впечаталось воспоминание об этом разговоре, о папином измученном лице и безнадёжном взгляде, потому что в ту же ночь отца убили революционные солдаты. Красногвардейцы дальше в дом не пошли. Кричали с улицы, что "пусть сдохнут все буржуи", но в наш замерший от ужаса дом они заходить не стали. Их, я думаю, остановила папина мгновенная смерть. Они не ожидали, что он упадет мёртвым после первого же выстрела. Папа сам раньше с презрением говорил, что новые солдаты революции даже не умеют держать оружие в руках. Как бы то ни было, убийцы, глумясь, ушли.
Дальше помню мамины беззвучные слёзы, помню Володю, плотно сжимавшего губы, чтобы не разрыдаться. Мой брат старался выглядеть мужественно, ведь он был не намного моложе тех "мальчиков юнкеров", которые умирали в те дни, защищая кремль. Я не могла плакать от ужаса.
Погромов в Москве было тогда столько, что говорили, что если и остались какие дома не разграбленными, то это только потому, что Москва слишком большая. "Не разорваться же грабителям". "Грабь, громи, разрушай" – вот основной лозунг той осени. В людях "издохла совесть". Это слова Буревестника революции Максима Горького, сказанные именно о том жутком времени.
Наш московский митрополит владыка Тихон, как раз осенью 1917-года выбранный Всероссийским патриархом, предал анафеме грабителей и насильников, тех, кто разорял и разрушал храмы, осквернял святыни, "если они только ещё именем христианским называются".
Раньше Москву украшало множество церквей, и до начала революции они, как говорили старожилы, стояли почти пустыми. Считалось даже неприличным признаваться, что ты любишь церковную службу. Но я уже помню эти церкви, наполненные людьми, с каждым годом все плотнее и плотнее. Голос Церкви внезапно услышали все. В ответ Советская власть приняла декрет об отделении церкви от государства. Никакие церковные и религиозные общества не имели с тех пор прав юридических лиц. И, следовательно, не могли обладать никакой собственностью. Если истинно заявление, что этот декрет был ответом на анафему патриарха Тихона, то верно и следствие из него. А именно. Советская власть уравняла себя с грабителями и насильниками, которых и предала анафеме Православная Церковь.
Но ведь революцию нельзя делать в белых перчатках!
"Кровью плюем зазорно
Богу в юродивый взор.
Вот на красном Чёрным:
Массовый террор.
Метлами ветру будет
Говядину чью подместь.
В этой черепов груде
Наша красная месть".
Это строки одного из самых популярных в те годы пролетарских поэтов Анатолия Мариенгофа.
У мамы на руках остались двое детей-подростков. Ей невероятно повезло где-то устроиться машинисткой, а в свободное время она перепродавала мелкие вещи на Лубянской площади, а потом и на Сухаревке. Так в те годы назывался рынок на Сухаревской площади и прилегающих к площади переулочках. Очень быстро там образовались торговые ряды. Иконный ряд, например, или галантерейный. Довольно скоро оборот рынка стал вполне сравним с дореволюционной Нижегородской ярмаркой, но для большинства москвичей цены казались запредельными. Голодные и нищие москвичи тех лет спекулянтов с Сухаревки презирали, но если подворачивался случай спекульнуть самим, то не упускали возможность. Мама, вдова профессора Первого Московского Университета, днём работала машинисткой, вечером была спекулянткой, а ночами, горячо, на коленях молилась. Мы с ней спали в одной комнате. Электричество в те дни, когда его давали, отключали в десять часов вечера, свечи стоили так дорого, что были недоступны, и я, просыпаясь от тихого шороха, видела в ночном сумраке мамин коленопреклоненный силуэт.
Холодную зиму 1919-го года мы смогли пережить только потому, что подселённый к нам жилец вовремя посоветовал поставить в комнате железную печку. Подселенца, молодого коммуниста, звали Семёном, он подружился с Володей и ненавязчиво жалел маму. Ненавязчиво, потому что именно тогда жалость была объявлена коммунистами унижающим человека чувством. Почему? Потому что "человек – это звучит гордо"?
Не знаю, что тогда продала на Сухаревке мама, но на нашем паркетном полу, в центре гостиной, потеснив дубовый стол с массивными резными тумбами-ножками и с крышкой, обтянутой поверху зеленым сукном, установили страшную железную печку с огромными трубами, тянущимися в другие комнаты и в ванную. Володя вместе с Семёном помогал печнику, поэтому врезка труб обошлась нам сравнительно дёшево. Железная печка обкладывалась кирпичами, для сохранения тепла. Между шкафами с папиными книгами с золотыми обрезами и сафьяновыми переплетами с тиснёнными золотом заглавиями возникли поленницы дров. Дрова мама и Володя возили, впрягаясь в тележку. Люди, впрягающиеся вместо лошади в телеги, никого не удивляли. Нередко можно было увидеть, как какая-нибудь немолодая генеральша в облезлом полушубке тащит на себе тележку с трупом своего мужа до ближайшего кладбища, останавливаясь возле перерытых трамвайных путей, чтобы передохнуть, вытереть пот с лица и продолжить свой жуткий путь.
Но несмотря ни на что, я училась. Училась в гимназии, которая довольно быстро была преобразована в одну из Единых трудовых школ. Иконы отовсюду сняли, но первое время преподаватели остались те же. Занятия прерывались постоянными посещениями скучнейших митингов, и более весёлым, потому что разрешалось двигаться, участием в демонстрациях, связанных с советскими праздниками. На всех этих мероприятиях детям раздавали иногда даже конфекты. И это нам, постоянно голодным. Для меня было мучительно трудным не рвануться вперёд в общей толпе для того, чтобы ухватить липкую конфетку поскорее. До сих пор ярко помню конфликт между воспитанием и заматерелым голодом.
Как-то так, в постоянной борьбе с холодом и голодом, я дожила лет до пятнадцати. И мы с моей школьной подругой решили тоже помочь родителям, решили заняться спекуляцией. Леля раздобыла мешочек с конфектами, и мы с ней пошли торговать к электрическому театру. Продавали конфекты развлекающейся публике поштучно, и у меня даже мысли не возникло, чтобы съесть хоть одну конфетку самой. В тот осенний вечер я заработала 3327 рублей, купила на эти деньги кусок глицеринового мыла и с гордостью отнесла его маме. Узнав, откуда у меня такая роскошь, мама охнула, неловко осела на стул, закрыв лицо руками.
– Никогда не думала, что моя дочка станет спекулянткой, – еле слышно прошептала она и заплакала. Я упала перед ней на колени, обняла её, но ничего сказать не смогла. Нечего было сказать нам обоим.
– Надо срочно что-то делать, мама, – решительно заявил Володя, когда пришёл домой. Ему тоже очень не хотелось видеть младшую сестричку в спекулянтках.
Через пару дней они с мамой уехали вместе с группой женщин и подростков за город, чтобы выменять ценные вещи на продукты. Наш жилец, коммунист Семён, уехал ещё раньше на Врангелевский фронт. Я осталась одна. Стояла тёплая золотая осень, в воздухе кружились яркие листья, как кружились они и сто, и двести лет назад над Москвой. Мне не было ни страшно, ни скучно. Карточки мне отоваривали за троих, я не голодала. Помню, как мы с Лелей даже смеялись над смешным сокращением русских слов, которое тогда только вводилось в оборот. Заместитель командующего по морским делам сокращался до "Замком по морде". Мы, глупые девчонки, представляли, как такое сокращение будет выглядеть на темной двери командующего, написанное золотыми буквами, и смеялись до боли в животе. Некоторые ехидные поэты, доводя тенденцию до абсурда, сократили памятник Пушкину до "пампушки" и развлекались, назначая "встречи у пампушки".
Золотая осень сменилась осенью поздней, холодной и неуютной. И в один сумрачный день, с утра наполненный моросящим дождем, я узнала, что маму с Володей убили бандиты. Сообщившая это мне женщина отводила глаза и сразу же ушла, выполнив свой страшный долг. Я так никогда и не узнала подробностей. В те годы действительно могли легко убить за мешок муки.
Какое-то время я сидела, полностью оглушённая полученным известием. Потом меня как бы изнутри толкнула мысль, о том, что нужно срочно бежать к батюшке Алексею Мечеву. С ним я была незнакома, только слышала о Московском батюшке ещё в те времена, когда мама перепродавала вещи на Лубянской площади, пока туда не переехала Чрезвычайка. После чего, естественно, рынок на Лубянке быстро заглох. Вспомнив об отце Алексее, я вскочила, машинально надела короткое пальто, из которого давно выросла, обмоталась платком и побежала на Маросейку. От Моховой до Маросейки было не так уж и далеко.
Церковь в те годы, только-только отделенная от государства, ещё не перестроилась. У храмов не осталось ни денег, ни постоянных прихожан. Мама в предыдущую зиму, идя на службу, брала с собой пару поленцев, потому что даже топить печки в храмах было нечем. Чтобы зазвать прихожан, следовательно, жертвователей, возле церквей вывешивались афиши, что сегодня, дескать, вечером, за Всенощной будет служить дьякон Розов, петь хор под управлением Чеснокова, и тому подобное. Москвичи приходили послушать благолепное Богослужение, заодно и свечи покупали.
Но у отца Алексея было не так. Вокруг него сложилась постоянная община, члены которой помогали и друг другу, и ещё кому могли. В послереволюционной, бессовестной Москве это было таким же чудом, как и сам батюшка Алексей, чудотворец, видевший и прошлое, и будущее, и душу человека насквозь. К нему-то, в храм Николая в Клённиках, я и бежала тем сумрачным вечером. Но батюшки Алексея ни в храме, ни в церковной сторожке не оказалось. Его куда-то вызвали служить, и он собирался там и переночевать. Так было куда проще, чем кататься взад-вперед на безумно дорогих извозчиках. Растерянная, не зная, куда теперь идти, я завернула за угол, на Лубянский проезд. Сделала несколько шагов вперёд и как-то внезапно встретилась взглядом с незнакомым мне немолодым худощавым священником с тонкими чертами лица и вьющимися темными волосами.
– Что у вас случилось? – тревожно спросил меня батюшка.
– Мне только что сообщили, что убили маму и старшего брата. А батюшки Алексея сейчас в храме нет...
– Пойдёмте со мной. Я служу здесь недалеко, в храме Георгия Победоносца.
Не очень понимая, что происходит, я пошла за ним к его храму. Тем батюшкой и был Владимир Проферансов – несколько месяцев назад, летом 20-го года, рукоположенный в священники дьякон, а до этого псаломщик Георгиевского храма в Старых Лучниках. Он зашел в алтарь, облачился и отслужил для меня панихиду по убиенным Лидии и Владимире. На улице стемнело окончательно, газовые фонари после революции уже никто не зажигал, а время электрических светильников ещё не настало. Темень на улицах стояла такая, что на шаг вперёд ничего видно не было. И отец Владимир повел меня ужинать в свою сторожку. Его супруга, Мария Петровна, хрупкая миловидная женщина с вьющимися темно-русыми волосами даже и не удивилась, увидев вместе с мужем молоденькую девицу, одетую в шитое-перешитое тряпье. А уж когда матушка узнала, какое горе у меня случилось, то порывисто обняла меня, и я наконец-то смогла заплакать.
С того вечера отец Владимир стал моим батюшкой. Позже я познакомилась и с отцом Алексеем Мечевым. Батюшка Алексей в молодости служил дьяконом в Георгиевской церкви, с отцом Владимиром его связывала по крайней мере многолетняя духовная дружба.
Когда меня позже спрашивали, почему я осталась у отца Владимира Проферансова, когда рядом был о.Алексей, я даже и не знала, что ответить. А теперь знаю.
Бывают люди, всем заметные, яркие светильники на высоких подставках. Таким был Московский утешительный батюшка Алексей. К нему все стремились, его совета спрашивал даже патриарх Тихон. А бывают люди, настолько скромные, что даже яркий свет их души укрыт от посторонних людей завесой этой скромности. Но уж если кто почувствует светлую доброту души, то он больше никуда от такого человека не уйдет. В тот вечер, когда мы встретились, я беспредельно нуждалась в доброте, и отец Владимир для меня раскрылся.
Батюшка же и познакомил меня с Зикой.
– Проходи Тася, садись, – как всегда тепло сказала матушка Мария Петровна. Я вошла в комнату. За накрытым столом помимо неё и отца Владимира сидела ещё и молоденькая девушка, моя ровесница. Я видела её иногда и раньше на службах вместе с бабушкой. Маленькие изящные руки, пушистая русая коса, перекинутая через плечо, тонкие брови с красивым изломом, длинные ресницы, обрамляющие большие серые глаза.
– Княжна Зинаида Енгалычева, – представил её батюшка.
– Ci-devant, – тихо добавила девушка, розовея.
Ci-devant. Бывшая княжна. Слово, сочинённое ещё во время Французской революции.
– Татьяна Надеждина, – представил меня батюшка.
– Тася, – уточнила я и села за стол, постаравшись сделать это поизящнее.
Чуть позже я узнала, что случилось у молоденькой княжны Енгалычевой. Её родителей расстреляла Чрезвычайка ещё год назад, девушка с тех пор жила с бабушкой. Но пару дней назад почтенная дама назвала толкнувшего её на улице красноармейца хамом беспородным. Тот оказался злопамятным, и через два дня бабушку арестовали. Зинаиды в момент ареста в квартире не было, бабушка солгала чекистам, что после смерти дочери живет одна, при обыске не нашлось ни одной Зинаидиной фотографии, а добрая соседка побежала и потихоньку предупредила внучку арестованной, что той ни в коем случае нельзя появляться дома. И Зинаида побежала в Георгиевский храм как была, даже без смены белья с собой.
Она была голодна до полуобморочного состояния, но медленно крошила картофелинку в своей тарелке на маленькие кусочки и осторожно подносила ко рту каждый такой кусочек.
Картошка с растительным маслом в 20-м году была лакомством. Отец Владимир работал в канцелярии патриарха Тихона делопроизводителем, поэтому ему иногда доставались съестные деликатесы того времени. Детей у них с матушкой не было. Единственный сын Борис умер, кажется, лет в одиннадцать, ещё до революции. И они иногда подкармливали нас, своих духовных детей, чем могли. Впрочем, для нас это не было главным. Один раз матушка ничем не смогла меня угостить, у неё самой оставался только кипяток, и все равно я ушла от них утешенной.
Но тогда, рядом с княжной, старающейся вести себя вежливо и не объесть хозяев дома, у меня кусок в горле застрял. Случайно подняв глаза, я заметила, как переглянулись отец Владимир с супругой.
– Поешьте нормально, Зинаида, прошу вас, – мягко сказала матушка. И разложила картошку по тарелкам на четыре части. – Это ваша порция.
– Потрудитесь, пожалуйста, все съесть, – улыбаясь, добавил батюшка.
Зинаида окончательно покраснела, но послушалась.
– Тася, как удачно, что ты пришла именно сегодня, – продолжил отец Владимир. – Зинаиде сейчас негде жить, а тебе нужна подруга. Иначе к тебе подселят кого-нибудь... духовно тебе чуждого. Да и вообще, вдвоём вам будет легче.
Княжна сидела, не поднимая глаз.
– Хорошо.
– Mersi, – тихо произнесла она.
– Зинаида, вам нужно забыть о вашем французском, – продолжила я, начиная чувствовать себя её старшей сестрой, уж очень хрупкой и ранимой выглядела эта девочка. – Я скажу в домкоме, что вы – моя двоюродная сестра из Твери.
– Енгалычева? – невесело улыбнулась матушка.
– Нет. Рогозина, – сурово ответила я, пристально глядя на княжну.
– Да, – просто ответила та.
Мы остались до утра у гостеприимных хозяев, а утром пошли прописывать Зинаиду в мою квартиру. К тому времени я звала её Зикой, она меня Тасей, и мы были на "ты". Проходя мимо парикмахерской, я замерла, задумалась. Зика сразу же меня поняла.
– А денег хватит? – только и спросила она.
– Барышня, если вы оставите мне свою косу, я постригу вас бесплатно. Новейшая ревстрижка вас преобразит. Давай, заходи!
Позже я узнала, что мы тогда продешевили. Зикина коса стоила немалых денег. Но нам было не до торговли.
– Я выживу, обязательно, вопреки всему выживу, – яростно прошептала девушка, выходя из подвальчика со стриженными по революционной моде волосами, начинающими закручиваться в колечки.
Наш управдомком Яков Соломонович Гринберг бросил быстрый оценивающий взгляд на мою "двоюродную сестру", но возражать не стал. Он был добрым человеком, упокой Господи его душу.
– Документов нет, конечно, гражданка Рогозина?
– Нет, – промямлила Зика, начиная розоветь.
– Э-э-эх, девчонки... Ладно уж, организуем. Идите сейчас. Но вечером оргсобрание. Надо как-то очередной налог на дом распределить.
Распределяли непосильный для всех нас налог в таких случаях, записывая львиную его часть на уехавших из России членов семей жителей дома. Это требовало немалой изворотливости и сообразительности, но Яков Соломонович справлялся.
Тот год, 1920-ый, ознаменовался для русской церкви закрытием Троице-Сергиевой лавры и изъятием мощей святых угодников Божиих по всей территории РСФСР. Народ на защиту своих святынь не поднялся.
Я не стала доучиваться в школе. Там сменили директора, и теперь нам во всех видах и ракурсах преподавали историю партии, всевозможный марксизм, дарвинизм и атеизм. Мы с Зикой устроились на курсы машинисток, не припомню, то ли очень дешевые, то ли совсем бесплатные, организованные наркомпросом. Луначарским. Мы учились переписывать на пишущей машинке, старательно, по много раз набирали безличные, часто неграмотные речи депутатов разных партийных съездов. Но нам было неважно, что набирать. Главное – выучиться на машинисток. Я немного умела переписывать, потому что мама раньше брала работу на дом, а я ей помогала, как могла. Зика вначале не умела, но она была способной и быстро училась. Один раз наши курсы даже лично посетил Анатолий Васильевич Луначарский и похвалил Зику за успехи. Не буду спорить с тем, что Луначарский действительно многое сделал для сохранения культурных ценностей России в те нелегкие годы. Согласна, что именно благодаря его решительной политике русские дворцы не были разграблены, а превращены в музеи. Он, как мог, старался помогать и ученым, и художникам, и поэтам. Большевики даже дали ему прозвище "Васильевич Блаженный". Но к церкви сердце Наркомпроса не лежало. Поэтому-то кельи монастырей и отдавались, например, мастерским пролетарских художников, упоенно рисовавших красноармейцев и товарища Ленина. На каком-то диспуте, как рассказывали, товарищ Луначарский выкрикнул, что в наше время священен не крест, а винтовка.
Я не написала, что одним из положительных моментов обучения на курсах машинисток были бесплатные талоны в общественную столовую. Такие столовые повсюду были знаком наступающего коммунизма. Да здравствует всё общественное! Долой всё частное, мещанское, семейное! Но в той столовой, куда мы ходили, был обед даже из двух блюд. Суп картофельный горячий и пшенная каша, как сейчас помню. И мы спокойно ходили в коммунистическую столовую, даже Бога благодарили за такую возможность. Зимой 1921 года бесплатный обед воспринимался как чудо.
И потом, мы с Зикой были молоды, мы пили каждый день жизни как искристый, пьянящий напиток. Бывшую княжну, конечно, коробили вульгарные выражения и манеры окружающих, вроде "давай, налетай" в столовой, и модное тогда "кошма-арно". Даже я пару раз употребила это "кошма-арненько", заразившись от других учениц, но почувствовала, как вздрогнула рядом со мной моя подруга, и зареклась употреблять вульгарное словечко. Однако бывшая княжна Енгалычева была молчаливой девушкой, что её и спасало. Молчание и опущенные вниз, прикрытые длинными ресницами глаза. Молодые люди вокруг нас были заняты сами собой, собственным самовыражением, не до неё им было, не до её происхождения.
Мы с ней из любопытства посещали даже какие-то, даже сейчас не упомню какие, поэтические собрания. Там, в темноте, слабо освещённые жалкими горящими щепочками, закутанные в тулупы, собравшиеся слушатели сидели, где могли, даже и на полу, слушая никуда не годные, как я теперь понимаю, вирши новых пролетарских поэтов. Ходили мы с Зикой и на лекции только-только появившихся тогда красных профессоров, потом смеялись над изречениями вроде "Польша была четвертована на три равные половины". До сих пор помню, надо же... Зика смеялась, прижимая к лицу обе ладони, смущаясь собственного смеха, немного приседала. Жившие в холоде, и темноте голодные москвичи упоенно передавали друг другу смешные истории, а если их не хватало, сочиняли сами весьма ехидные анекдоты.
Помню вот, например, отдельные строчки из пародии на письмо Онегина к Татьяне.
...Когда б картофель не был дорог
А хлеб не стоил две-ноль-сорок
Да и фунт масла тысяч семь,
Хоть и прогорклое совсем.
..............................................
Я б жизни не искал иной.
Но я не создан для блаженства
Ему чужда душа моя
И коммунизма совершенство
Совсем не радует меня.
Вот и мы с Зикой смеялись. Днём. А ночью, прижавшись друг к другу в ледяной постели в плохо протопленной комнате, с трудом боролись с горькими мыслями. И как часто одна из нас, думая, что подруга уже спит, неслышно давилась слезами, вспоминая близких убитых людей. Но снова занималась заря, наступал новый день, и молодость брала своё. Жизнь ликующей радостью вливалась в кровь.
Между прочим, о. Владимир ни разу не сделал нам замечания по поводу нашего наверняка не всегда уместного веселья. Хотя я не помню ни одного раза, чтобы он смеялся сам. Только иногда сдержанно улыбался, невесело или, наоборот, ободряюще.
Однажды ранней весной, когда мы с подругой, смеясь над очередным московским анекдотом, волокли домой тележку с драгоценными дровами, меня окликнул мужской голос.
– Тася! Таська, это ты?
Я остановилась. Мы с Зикой так увлеклись обсуждением смешной истории, что не услышали шума подъехавшего автомобиля. Из него вышел молодой коммунист, среднего роста, измученный, плохо выбритый, в видавшей виды шинели и только-только изобретенной папахе с выростом вверх. (Эту деталь папахи ехидные москвичи тогда прозвали клистирной трубкой и мозгоотводом). Я вгляделась в резкие черты лица, узнала темно-серые глаза под короткими прямыми бровями.
– Семён!
Передо мной стоял наш подселенец, уехавший осенью на Врангелевский фронт, и, как я узнала позже, прошедший вместе с Красной армией весь путь вплоть до полного разгрома Белой гвардии в Крыму. Я закусила губу, чтобы сдержать слёзы. Он ничего не знал ни о смерти мамы, ни о гибели своего приятеля Володи.
– Почему вы, девчонки, тащите дрова? Где Володька?
– Его убили осенью... Они с мамой поехали менять вещи на еду.
Молчание. Семён снял свою нелепую папаху.
– А... Лидия Львовна?
– Её тоже убили.
Снова молчание.
– Добрая была женщина.
Я не сдержалась и всхлипнула. Изо всех сил сжала пальцы, стараясь не разрыдаться окончательно. Мы с Зикой никогда не обсуждали погибших, чтобы не бередить свежие раны. Семён расстроено заговорил снова.
– Я привез еду для вас... Муку, масло, сахар... Своей семьи у меня нет. Не знал я... Подожди, Тася. Сейчас выгружу, подсоблю дрова тащить.
Лишь годы спустя я узнала, как именно закончилась гражданская война в Крыму. Узнала о том, как бесчеловечно были убиты те, кто не уплыл из Крымских гаваней на чужбину. Раненные белогвардейцы, врачи, сёстры милосердия, простые крымские жители, им сочувствовавшие. Все были расстреляны, заколоты, повешены. Вода для городского водопровода в одном из озёр-отстойников покраснела от крови убитых. Санитарный врач потребовал остановить массовые казни, потому что по водопроводам города текла кровь.
Всего этого я не знала, но инстинктом шестнадцатилетней девчонки, повзрослевшей в годы коммунистического террора, чувствовала, что наш жилец пережил за последнюю зиму что-то очень страшное, что тяжелой плитой придавило его душу. Ведь и нам в Москве на весенних субботниках приходилось долбить ломом кровавый лёд, который зимними месяцами впитывал теплую кровь расстрелянных, вытекавшую из-за наглухо запертых ворот, и снова каменел на двадцатиградусном морозе.
Поэтому я тем вечером тихо сидела на кухне напротив глотавшего слабо разбавленный спирт Семёна, не особенно вслушиваясь в то, что он говорил. Просто составляла ему компанию, чтобы он не был совсем уж одинок, возвратившись к себе домой. Да. К себе домой. Потому что другого дома у этого коммуниста не было. Зика, посидев с нами из вежливости несколько минут, ушла в нашу с ней спальню, а я продолжала сидеть напротив него.
– Вот ты, Тася, скажи, ты могла бы выйти за меня замуж?
Захмелевший Семён поднял голову и внезапно посмотрел на меня тяжелым взглядом. Мое сердце сильно стукнулось в груди.