Текст книги "Тетрадь для сна"
Автор книги: Татьяна Лапина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Лапина Татьяна
Тетрадь для сна
Татьяна Лапина
Тетрадь для сна
ОГЛАВЛЕНИЕ
Предыстория
Из дневника той весны
Сон
Анна
Жизнь отдельно
Послесловие
Эпилог
Между поэзией и прозой
нет непреодолимой китайской стены!
Елена Скульская,
"Послание к N"
Я сказал: кто-то выдумал середину.
Из дневника А.,
начинающего писателя.
Спать – и никаких звонков.
Только в звоне облаков,
В мышьем писке фонаря
День, как видно, прожит зря.
Только ненависть твою
В нежном звуке узнаю.
Умереть – немой приказ.
Звезды косятся на нас.
Эти сплетни в мире звезд,
В бесконечность хрупкий мост,
Неразгаданное – спать.
Запрокинуться в тетрадь.
–
6 октября. У людей все как у людей – дневник как дневник, повесть как повесть. У меня не получается ни того, ни другого: они стали одним.
Гнездо для сна и есть моя тетрадь. Что имел в виду Рильке? Жизнь ничего не хочет сказать мне об этом. Я попробую сама.
К сожалению, пространство сна больше – и намного – чем пространство тетради. Но оставим условности. В этой тетради – мой совместный с тобой сон, тот самый, на который не нужно спрашивать разрешения.
Живут – как люди, пишут – тоже как люди, а ты – пишешь не так. А живешь – как? Никто этого не знает. Ты живешь – там. В текстах, которые пишешь. Можешь себе представить, как давно я с тобой встретилась?
Вот сразу у меня выговорилось "ты". Хотя в жизни было по-другому. Вот цена моему воспитанию.
Но еще о текстах. Их, по общему мнению, невозможно понять. На мое "я все понимаю" – удивленные взгляды. Просто у них – слова, а у тебя – текст, подтекст, контекст... Недосказанность. Которую я – т а к вижу! Я попробую во сне – договорить твои недосказанности, если только сама не начну говорить, как ты.
И еще одно, я бы это назвала – магнетизм. Было во всех, даже на первой полосе. С этим и жила год. Наверное, уже тогда шла война. Ты приехал сюда от войны. Но жизнь движется по своим законам – я рада, что приехал, пусть даже и... говорить стыдно. Для меня ведь на твоем Кавказе нет разных стран. Я ничего не понимаю в политике – как героиня другого романа. И сама не зная почему – всегда любила эту страну.
Так мы встретились. И еще, кажется, год-полтора не встречались. Потом глаза в глаза. Я зашла в редакцию "Эмки", за чем, не помню. Впечатление то же, что и от текстов, но я испугалась. Еще и не зная, кто ты такой. "Этот Может меня приручить" – а я и так слишком легко приручаюсь, я – вечно бездомная собака и меняю хозяев каждый год. Говорили о темах газетных публикаций. Не помню, что. Ты тогда написал на бумажке свое имя, редакционный телефон – и все с таким видом, словно назначаешь свидание. Возможно, мне показалось. Но это был – удар в спину, и я закрыла дверь с твердым решением: не вспоминать, не ходить, не звонить. Но сказать успела: "Так вот вы какой! А я думала, что вы старик с длинной седой бородой."
Итак, встреча в редакции, честно забытая на два года. Не самых плохих, между прочим. Не помню, с какого дня литература стала догонять меня, требовать своего.
В промежутке – Онегин, именуемый для краткости Женей, из далеких ближайший, с трудовыми перекурами и малопонятным тартуским альманахом. Я работала тогда в редакции "Дня", а он был там же корреспондентом, подписывался псевдонимом Мустафа Абдуллаев. Его так и звали все – Мустафой. А выглядел он вполне русским, нисколько не восточным. Весь тартуский блеск, да и грязь тоже, прошли мимо меня, и теперь я в детском увлеченье наверстывала упущенное. Ведь из нас, питерских, я оставалась здесь одна.
Предыстория
Я не знал себя, когда жил еще прежней
жизнью.
Из дневника А.
Митя К. был давним приятелем Коти и жил теперь в Тарту с женой, работавшей с архивом Юрмиха. Все они – и Котя, и Митя, и Женька – было время, обретались вместе на Пяльсони. Митя иногда наезжал в Таллинн по своим книжно-торговым делам и всегда у нас останавливался, а вот Женька не бывал никогда. Котя вообще мало кого допускал до дома. Зная его изощренную избирательность, я и не спрашивала, почему. Митя мне был симпатичен, кажется, взаимно; было в нем что-то родное, московское, интеллигентское...
Как-то в марте, болтая с ним и готовя ужин, я между прочим поинтересовалась Женькиным пристанищем в Таллинне.
– Знаешь, в "Эмке" есть такой корреспондент – А.? Вот у него Женька и живет в Таллинне.
– Знаю... – тогда я невольно переселила – почему-то не Женьку в Таллинн – А. в Тарту. Ну, живет и живет. Но почувствовала к А. что-то родственное – заодно с Женькой.
К которому влек непонятный, безотчетный интерес. Понятный в той части, что напоминала о Питере. Мы очень мало говорили. Больше читали. Сначала я его стихи, из которых три переписала, потом и он – мои. Потом в ход пошел альманах. А после и бутерброды. Это был камень преткновения. Моя забота прельщает. А Женька, признаться, вызывал желание позаботиться: у него был такой же, как у Коти в начале нашего знакомства, неприкаянный вид.
Из дневника той весны.
21 мая. Сегодня Мустафа явился страшно голодный и без денег. Приготовила ему бутерброды – из завалявшегося кусочка колбасы и того, что не доели цветоделители. Еще было варенье, принесенное в качестве взятки автором "Рыбацких историй".
Женька, глядя на все это:
– Как здорово!.. Как будто день рождения!
Было приятно видеть его радость (не еде, а заботе). Вот чем я их беру. Что-то здесь не так... Потом нам ужасно влетело от Майи – за себя и цветоделителей. Она так обиделась, что даже не захотела взять деньги за колбасу.
А мне хочется что-то написать. Есть читатель!
23 мая. Мустафа по-прежнему остается главным героем. В наших отношениях появилось тепло. Из-за нескольких бутербродов! Сидели сегодня в баре с Котей – он
подошел, погладил по плечу каким-то очень интимным жестом, сообщил, что заплатили маленький гонорар. Ему было все равно.
"Ну, может быть, не вы (весь) нужны, а ваша рука, улыбка, привет, просто – взгляд. Это страшно держит на поверхности жизни" (МЦ, Письма к Штейгеру).
Коте я не нужна (ни – вся, ни – рука и улыбка). Было, но теперь – не вижу.
24 мая. Написала стихи Женьке – отпустило. И он уехал.
Мне просто тепло от мысли, что он вернется – вот и все.
Но страшно: наступил момент, после которого я не хочу дальше. Дальше только конец...
Лучше всего, конечно, понимает моя подруга. Моя умная Маша.
– Я тебя уверяю, что человек абсолютно индифферентен, ему просто с тобой приятно – а ты умеешь создать вокруг себя такую атмосферу, в которой приятно. Вспомни того же Митю!
Вспомнила. Ничего хорошего.
Жаль? Не жаль, есть зато стихи ("Чтобы писать стихи, нужно очень сильно страдать", – я, Женьке, по поводу...).
–
День за днем
Проходит жизнь
Корректура – чистка – верстка.
Сколько с вами ни дружи
Переглажу всех по шерстке.
Всех по разу – накормлю,
И не зная дня рожденья,
Свечек точно по числу
Понаставлю Николаю.
Вас я, может быть, люблю,
А его я– почитаю.
Сколько свечке ни гореть,
Растворится и погнется.
День за днем и даже век
Человеческий не вечен.
Не понять мне, не суметь
Распрямиться мне под гнетом
Человеку человек
Богом обречен на встречу?
(Стихи той весны)
–
Вскоре после того меня из "Дня" сократили. А Женька, получив стихи, как бы между прочим начал говорить – естественно, в перекуре – о каком-то ребенке, которого надо бы вписать в паспорт... И вообще – он женатый человек. Как всегда, я не смогла понять сразу, чем меня обидели. Онегин, сыгравший заодно в Татьяну!
Я не хотела больше никаких Онегиных и романов в стихах.
Совершенно непонятно, почему меня позвали в "Эмку". Я никогда не работала там раньше, не знала почти никого, и уж конечно, никогда не предлагала услуги. Но пошла без опасений. Это был сентябрь...
Через пару дней вспомнила, что именно здесь работает друг Женьки. То есть все по новой? Я не сомневалась, что деньзаднемская идиллия окончена. Идея вышибить клин клином мне в голову не приходила. Последний человек всегда первый! Осталась еще мысль просто о живом человеке, не "лирическом герое" – живом среди теней, для которых я в свою очередь была тенью. Какой он, этот? Помню смутно. Кажется, черный. Да, вовсе не седой. Поговорить? Зачем? Он пишет об "Аквариуме", любит "Аквариум", но не любит наш кинопрокат. Все говорят, что пишет непонятно. Не учился ли в Тарту? Нет, приехал из Абхазии, когда началась война. А там – война? Ты, Елка, с луны свалилась? Что за человек? Какая разница, что за человек?
–
Корректуру весь день читая,
Так невинно о вас мечтаю.
Каждый знак отмечая глазом,
Слышу вдруг: приехал с Кавказа.
Это значит, тоже нездешний,
Не как все, то есть свой, конечно.
Ведь Кавказ – он почти что космос,
Недоступный эстонским соснам.
Полегчало здесь – с непривычки?
К каждой двери найти отмычку
В этой жизни не удается.
Только клетка и остается.
Только вспомнится поневоле
Непонятный пассаж о боли,
Как в пустом напомнят – о полном,
Как по суше катятся – волны.
Вижу вновь – не седым, а черным.
Знаю – руку подать – отдернуть
Наперед знакомая схема.
Ни к чему, когда есть поэма.
–
9 сентября. Написала стихи А., даже не говоря с ним! И тут – повод поговорить – его рассказ в "Эмке". Дело на Кавказе, но похоже почему-то на Крым... Не знала, что он пишет, что вообще здесь – и теперь – кто-то пишет. Значит, можно отдать.
Сон
Подобное случалось со мной лишь в те редкие
времена, на открытом переломе судьбы, когда жизнь
переходит из одной фазы в другую, когда происходит
оглушающий взрыв внутренней тишины, зрительно
подсвеченный тем серебристо-лиловым светом, как-то
неизбывно связанным с адреналином.
Из дневника А.
Ты тоже оказался таким – недоступным, как космос.
Загадка. С начала и до конца. Но мне не должно быть плохо – во сне, это людям в жизни – плохо от такого, это мне плохо – от каждой попытки жить.
Я бросила все эти попытки. Ты научил меня. Просто сесть и писать. Я не знала, что так, что об этом, что такое – пишут. Это мне казалось только собственным сном.
Что было бы, если бы – я не написала тех стихов? Прочитала рассказ пришла – попросила еще. Ты был смущен, но и польщен тоже. Появился читатель, не гонитель, не соперник, понимающий. Еще какой соперник – это, вероятно, ты понял потом.
Ты не верил – не только не верил, что я могу понять, но и просто – что мне не будет смертельно скучно. "Нужно иметь мужество, чтобы все это прочесть," – сказал, подавая завернутое в газету. Твой приятель – старший, редактор М., слыша мои просьбы накануне, взглянул на тебя с усмешкой: "Что, попался?"
Случайно или нет, Котя уехал в тот день, так что вечером я вошла в пустую квартиру с зажатой локтем рукописью и облизываясь, как кот на сливки. Почему-то мне страшно не терпелось.
Текст был густым, тяжелым, как рижский бальзам. Дневник. Как можно дневник? Мне стыдно, как должно быть стыдно вору...
Записывает события? Посмотрим. Вот первое из них. Человек просыпается с сознанием, что ему тридцать лет. И это все... А вот человек сидит у телефона и ждет любимую. Вот он вспоминает войну, ощущение, навсегда застрявшее под лопаткой, но лучше всего вот это – пыльная пустая квартира в чужом городе, и нет никого, и чистая боль, лишенная украшений. Как тяжело человек живет! И как не боится писать об этом?! Я читала дальше. Временами следовали прямо головокружительные навороты метафор, но они волновали меньше. Даже и мешали немного. Текст входил в меня, я входила в него, как в море, не тонула, чувствовала себя легко. Мне с ним было легко – с этим текстом, с этим человеком. Да, но я должна сказать ему о литературной ценности? Это не литература, вообще не чтение, это моя жизнь, а как она оказалась здесь? Это все я сама должна была бы написать. Только я не решалась, а он – решился.
У меня было такое чувство, будто я держу в руках стеклянный сосуд, очень хрупкий, да и уже весь в трещинах. Руки дрожат, а я не хирург и не стекольщик. Это – не по праву... Уронить – нельзя, поставить на стол страшно, из рук выпустить – жаль. Так стою и тупо разглядываю трещины. Склеенные не слишком аккуратно, как бывает, когда я дома реанимирую кофейные чашки. Это не чашка, это тоньше. Зачем решился доверить постороннему? Ценность предмета мне не ясна, тем более – трещины. Отдать оценщику? – легче разбить. Оценить самой? – можно, но тогда – точно разобьется. В конце концов помещаю этот – не то стакан, не то вазу – в самое надежное место, в груду моих бумаг, из тех, что еще не сожгла и вообще никто не видит. Мусора много, и в данном случае это хорошо. Хватаюсь за все твердое и целое, чтобы унять дрожь рук. Однако в моих скомканных черновиках смотрится неплохо.
19 сентября. Стихи я отдала – через Женьку, которому так обрадовалась, что толком ничего не успела спросить. Он страшно увлечен Интернетом.
Потом встретились в коридоре. С улыбкой: "Спасибо за стихи". Сговорились вечером пообщаться на тему его прозы.
"Ну если из тысячи человек поймут десять – все равно это кому-то нужно, раз этим десяти нужно!" – из твоей отчаянной отповеди статисту.
Ты говорил со мной откровенно, как... с листом бумаги. Я тогда первая испугалась твоей – чисто художественной – откровенности.
Что я могла тогда? Похвалить – все равно что похвалить себя. А я не привыкла себя хвалить. Оправдать то, что ты пишешь "непонятно"? А я не привыкла себя оправдывать...
Я несла какую-то чушь об интересе к литературе вообще и молодым авторам в частности, о папе-писателе, который якобы разбирается во всем... Это было дико, но для меня естественно: обычное мое прикрывательство, неумение нормально говорить. Жалкая попытка – не сказать "люблю" или, сказав, подвести теоретическую базу. Тогда, похоже, ты еще не поставил на мне крест окончательно. Но выяснилось само собою, что говорить не надо – надо писать. То есть надо уходить. Мне оставалось, как всегда, одно – погрузиться в тексты.
"Я не выбирал – это. Просто выхода другого не было. Жена – ушла, с друзьями – которых немного, ведь я здесь чужой – что-то разладилось, а тут еще – ночная работа в киоске. Само собой..."
Я уже не говорила вслух – шептала одними губами: "Но ведь я – пришла, я – вот она, посмотрите на меня..." Бесполезно. Ты уже что-то знал. Может быть, просто женщина – это и пришлось бы кстати. Но насчет просто женщины я предупредила сразу. Мне неинтересно, есть жена или нет. Ну и еще последнее. Последнее сказал сам, успокаивая. Но что тогда? Если бы я знала! Мне просто хотелось как можно дольше говорить с тобой. И если в жизни не получалось, то в тексте я могла говорить с тобой, сколько хотела.
–
Море было нежно-голубым и тихим, как молоко. Я еще немного постояла у застекленной стены Горхолла, глядя, как причаливает белый корабль. Похожий немного на тот, что утонул в шторм год назад. Но гораздо меньше.
Снова подумалось, что если Бог создал море – не может быть плохо.
Корабль ушел, а я все стояла, курила даже... Мне не нужно было видеть тебя. Мне хватало моря и того, что ты его тоже хоть раз, да видел. А я видела это и другое – глубокое, теплое, твое. Что оно было мне столом, ковром и даже постелью. Я не могла понять – ты слишком был или исчез. И это, конечно, было самое удивительное. Нет, еще удивительнее – что во мне снова звучала музыка. Я ушла, потому что ждали, отложив музыку на потом.
–
Вы все смущаетесь, пугаетесь меня (что – слова! Я вижу), опасаетесь не иначе, сплетен, нарушения приличия. Зачем? Как вы все – не вы один подозрительны.
Для них я увлекаюсь каждым встречным и поперечным, для вас – только вас и любила, даже не встретив. То, что не любили они, то даже, из-за чего Анна вас оставила. То, почему непонятно живете – непонятно пишете.
Анна
Конечно же, она была всегда. Я ее сразу узнала.
"Анна была живым талантом".
Мама хотела ее, а не меня, жених ушел к ней, да я и сама хотела стать ею.
Ах, как я старалась быть Анной! Но даже моя учительница, женщина мудрая и всегда – при всем возрасте и при всех болезнях – молодая, утешила меня, в обычных моих сокрушениях о некрасивости, так:
– Посмотри любой фильм с Джульеттой Мазиной – и ты поймешь, что красивость...
Джульетта была прекрасна. Джульетта была в каждом экранном жесте талантлива. Она и на мою учительницу, которой я восхищалась, была похожа. Но я хотела быть Анной. Позже я узнала, что Анна во всех фильмах о Джульетте присутствовала. Слегка утрированно и только в эпизодах, но беспощадная правда в рубрике "Бульварчик" сомнений не оставила: Анна была. И в жизни не в кино, конечно – победила Джульетту.
–
Я смотрю, как на экран, без наклона
И почти не удивляюсь, что это
Кто-то слишком уж ко мне благосклонный
Разрешение дает – быть Джульеттой.
Джельсоминой – и еще раз Джульеттой,
Или Джинджер – не Кабирией разве,
Ну а если опоздает карета,
То придет и для Кабирии праздник
И окончатся тревожные ночи.
...никогда не улыбалась брюнетам,
Да и ты – держу пари на что хочешь
Никогда не наклонялся к Джульеттам,
Даже в платье не похожим на женщин,
А без платья – и бездарным и странным,
Проще Анны, и понятней, и меньше.
А была ли настоящая Анна?
Говорят, ее любил Федерико,
Не похожую совсем на Джульетту,
К первым встречным ревновал ее дико,
Спор едва не разрешил пистолетом.
А в кино ее снимал – в эпизодах,
Ну а в жизни были главные роли.
Думал в спешке, отправляясь на отдых,
Что Джульетта не почувствует боли.
А она была живой, настоящей,
Те, кто видели кино, это знают.
Одного не замечают – кто чаще
Плачет – тот аплодисменты срывает.
Впрочем, все это газетные сплетни,
Мы-то знаем, сколько правды в газетах.
Но оставшийся на свете свидетель
Только Анна; и была ли Джульетта?
–
Джульетта и Анна. Психея и Ева. Как ни назови – я побеждена.
Анна была живым талантом, ее постель была облаком (моя – лучше не вспоминать! место для большего сна. чем нужно человеку), ее "отсутствие комплексов" в точности восполняло тебя. Она боялась – и недаром. Ты чужими руками убил ее в литературе, и не знал, было ли это, нужно ли было убивать, нужно ли убивать то, чего в литературе никогда не было.
"Я не знаю, была ли настоящая Анна".
И не удивительно – ведь ты уже живешь там, где ее нет.
Когда я родилась, мама на вопрос: "Как ты ее назовешь?" ответила без запинки: Анна. Имя подруги, принимавшей роды. Анна стояла у колыбели буквально. Папа и все, в кого я пошла, отстояли Елену – забылось, а потом она возникала несколько раз – в виде подруги, близкой-далекой, недоступной и очень любимой. Иногда предавала меня, а иногда нет. В сущности, я до сих пор приезжаю к ней в Ригу. Она для меня – как свежий дождик, лекарство от тоски, ниточка, связывающая с жизнью. Она научила меня пить коньяк, одеваться с изящной небрежностью, укладывать волосы феном и даже немного говорить по-английски. Рядом с ней я, конечно, всегда смотрелась слегка медвежонком, хотя у нас одинаковый рост, одинаковый вес. Я искренне привязана к Аннушке, и она меня любит, хотя иногда раздражается на рассеянность.
Оставив тебя, она сообщила мне сразу. Что я могла сделать? Защищать тебя? Защищать ее? Я привезла ей умную книжку американского психолога.
Кому, как не мне, знать, что стоит Аннушке этот вид победительницы? Ее вечера со стиркой, английскими переводами и штопкой носков? Иногда она говорит, что завидует мне – моей, как она выражается, внутренней свободе. И никогда – удивительно – никогда никому не стыдится представлять меня своей подругой. А могла бы! Я рядом с ней – слон в посудной лавке, несообразность, погоняющая несообразностью.
Однажды, кажется, в конце августа, мы с ней на кухне пили вино. "Монастырская изба". И она говорила:
– Я не знаю, что делать с мужчинами. Я сама – как мужчина.
– ???
Аннушка в моем представлении – воплощенная женственность. Я сама в нее влюблена. Вернее, будь я вдруг мужчиной – я бы только в нее была влюблена.
– Я умею с ними только начало – затащить в постель. Причем желательно чтобы незнакомый и на время. Что делать с ними дальше – я не знаю. Жить с ними я не хочу! И когда начинают претендовать – боюсь!
Я-то знаю, что делать дальше. Я целую жизнь знаю! Я знаю, что такое счастливый брак (Читала. Писатель и читательница. Пришвин и Ляля. Это дневник). Я не знаю как раз вот этого – с чего и как начать. Начинаю обычно со стихов. Кончаю тоже стихами. В промежутке...тоже стихи. Иногда – и то, что Аннушка называет "началом"...Со всеми Фрейдами, Юнгами, Сартрами, Кафкой... А я хотела – с Тарковским. Хотела, как Маргарита, взлететь. Нет, ни разу не взлетела.
Не помню, как и почему, по какой ошибке – вышло с Котей. Я и тогда хотела не начинать – лучше написать, он плел что-то невразумительное вроде: любви много, а дружбы мало... Каждый день Котя говорит мне. что любит меня. Когда бывает. Он ведь не живет, он – бывает. Его отъезды все дольше, приезды все реже. Но каждый раз, приезжая, Котя говорит, что любит меня.
В тот вечер я и это Аннушке рассказала, но мы не смогли друг другу помочь. Каждая в ужасе думала о другой: "Как она неправа!" Но мы друг друга не осудили. Остались при своем.
Один раз, впрочем, она на меня накричала. Я о чем-то кому-то проболталась. Но тут же простила. Когда я сказала, что понимаю естественность ее развода с тобой – простила. Сказала: этим ты компенсировала. Улыбнулась – и мы пошли пить мартини. Анна, Рига, мартини как все это уже далеко.
Что я еще помню всегда – глухое раздражение ее мужа. "Человек, живущий по каким-то диким, нежизненным законам" – это он сказал обо мне.
А я его так понимала! Потому что любила его скрипку. А он никогда не хотел поиграть мне.
–
Ты – мое самое большое приобретение и самая загадочная утрата. Звучит банально, а что не банально. Скажи новое!
Попробуйте сказать что-то новое – тут же будет конец света.
Почему? Моя прекрасная умная учительница сказала:
– От тебя он может только бежать.
Тогда мне очередной раз хотелось – без преувеличения – разбить голову о стену. Стать менее близкой, чтобы стать более близкой.
И на мой вопрос "Почему?"
– В тебе много острых углов. Человеку нужен отдых, ты – не отдых, ты трудная. Помнишь:
Ночью хочется звон свой
Спрятать в мягкое,
В женское.
Ты – не мягкое, не женское, ты сама...
– ...такая же, как он.
Она сказала, что простые желания прячутся за... в том числе стихами. Разве я имела это – прячущееся за? Она, впрочем, знала, сколько раз я пробовала – со стихами и без.
–
Это было мучительно – встречаться и улыбаться в коридоре, потом находить на столе гранки – заглядывать в себя. Зато здесь я не могла закрыться. Меня все, не ты один, видели насквозь, хотя я не болтала лишнего – вообще не болтала. "Бери, читай своего любимого! Наслаждайся!" Коллеги были правы и неправы.
Мне больше не требовались цитаты, чтобы сказать о себе. И книг не стало нужно – я стала сама себе книгой.
Параллельно были – выкладки, допуски, предположения. Ничего не работало. Жизненный механизм нашей встречи намертво заглох. Я попросила еще рассказов – отговорился, некогда. Пара вопросов – глухое раздражение было ответом. Я ничего не понимала в жизни, а чтобы понять, мне снова нужен был текст. Конечно, хватало и того, что было. Наверное, мне хватило бы и одного твоего стихотворения – про "войну, уводящую за руки" или про "жарко шуршащее платье" Анны – я никогда не носила платьев, тем более – шуршащих, никогда не покупала приемников с Пятой симфонией Бетховена, никогда не видела войны...
Если тривиальный мужской испуг – то почему нельзя тексты ? Если все можно – то почему ничего нельзя? Если я не Анна, а, скажем прямо, полная ей противоположность, обратная ей сущность – то чего тут бояться? Может быть, я сама себя плохо знала...
"От тебя он может только бежать".
Ты и бежал. Бежал бы и дальше, если б – было куда. Если бы еще не было войны. Я сама готова была бежать. Как еще вынести это тихое уклонение?
Наверное, тогда ты жестоко раскаялся в той публикации. И вообще в публикациях – кто же мог знать, что я вычитаю тебя из любого текста? Что я в любом твоем – тебя вижу? Боже, ты чувствовал себя раздетым – никогда твои статьи не проходили еще такой корректуры! Они жгли мне руки, но мне их отдавали – всегда, все!
Ведь никто не понимал. И меня не понимал тоже. В буквальном смысле – на каждое слово переспрашивали, каждую шутку приходилось растолковывать по полчаса. Всеобщее недоумение – может ли подобный человек исправлять чужие ошибки – разрешилось бурным скандалом, захватившим всю редакцию. Чужие ошибки приписали мне, а своих я так и не нашла. Никто не удостоил их показать. Со мной все было ясно.
Я молчала. Не хотелось ничего объяснять. Не хотелось, в конце концов, закладывать сотрудников. Наверное, тогда я уже поняла, что меня выгонят отсюда, да не просто – с позором.
24 сентября. Если бы только евангельское: "Нас гонят, а мы всегда радуемся". Я испытываю какую-то жестокую радость. Уйти с позором из-за стихов – в этом что-то есть. Даже если никто не поймет. Тем более – если никто не поймет.
Потому что вы – поймете.
А может быть, это он меня и подставил?
–
Ты проходишь по парку, милый,
А за поясом – пистолет.
Пусть он газовый – с той же силой
Огнестрельный оставит след.
"Не тревожьте мое пространство,
Не зовите ко мне врачей".
И пришьют тебе хулиганство
Преступление богачей.
Слишком странно – да что там странно
Слишком страшно героем быть.
Но уже небывшая Анна
Пролила, что нужно пролить.
На ветровке рвану застежку,
А ответить не хватит сил.
Только красный песок дорожки
И вопрос: кто ее убил?
–
Папа "Анну" изругал. Сказал: ничего не понятно и местами просто коряво.
– Но мне же – понятно!
– Пусть он и пишет тогда для тебя одной!
Кажется, папа меня и связывал (а возможно, и себя тоже) – этой негласной установкой писать, "чтоб было понятно для людей". Но в литературе я не бездарна. И я сказала:
– Удивительно то, что несмотря на твои резкие заявления, у тебя действительно есть хорошие вещи!
Оставив папу (который все-таки не смог не улыбнуться) решать дилемму: как можно одновременно ценить хорошего писателя Т. и плохого писателя А.
26 сентября. Днем, в редакции, вдруг стало сочиняться что-то. Сидела в коридоре, додумывала и дослушивала стихи – ничего не было надо – и увидела идущего А. Улыбка – ясная, как тогда, первый раз. Конечно, мне. Не остановился ни тогда, ни теперь, но помешать успел. Стихи вышли так себе.
Из ошибки (вместо "песни" – "тексты") вышли тоже стихи. Все для этого? Зачем для этого – видеться?
–
Столько мучиться от недоверия, непонимания, непечатания – и так испугаться понимания? Отчего же так неумело прячетесь? Хотите от меня спрятаться – бросьте писать, ну – пишите в стол... Вы – настоящий, и я поняла это не так, как те, кто "разбирается", я поставила на себе эксперимент, как на павловской собаке.
Если это бегство от себя, то бегите от меня!
Впрочем, я рано отказываюсь, рано соглашаюсь. Не нужно – отказываться или нет. Нужно слушать тишину в себе.
28 сентября.
Сон на Воздвиженье – скоро уж год
Словно не все утонули,
Словно уснули в безмолвии вод,
Просто на время уснули...
Первые, кажется, стихи не о тебе. Но смешно думать, что тебя в них нет. У нас – северное сияние и траурная церемония, а там, на дне – что там? Тайна. Где тайна, там живое. Темная, может быть, преступная тайна.
В тот день был еще дождь. Я всегда любила высокие этажи, большие окна, эту манящую безопасность подъема. А тут – стена. Сплошная стена серо-голубой воды. Куда ей было падать? Земли, правда, не было видно. Ты вошел к нам в корректуру, а я стояла лицом к двери и не могла не зажмуриться! – торопясь, о чем-то беспокоясь, протянул папку старых стихов – сказал, уходишь, вышел и через минуту хлынул дождь.
И весь день то начинался, то переставал дождь. И я слышала музыку. Дождь помог мне закончить стихи про тебя.
Музыка всегда одна и та же. Не одно и то же – что получается потом.
Может быть, гораздо меньше, чем кажется, зависит от усилий – то, что получается потом.
А стихи были – сначала просто о тебе, потом – уже о тебе и о себе, потом – о себе только, и совсем уже – не о тебе, не о себе. Я так глубоко тебя присвоила!
Я думала о тебе – и чем больше думала о тебе, тем больше мой взгляд опрокидывался внутрь себя – в собственную тетрадь для сна, где тебя уже не было. Или, может быть – до такой степени был...
В тебе многое должно еще перегореть – для нежизни. Ты еще хочешь захочешь еще – "лечиться обыкновенным". "Я ничего не хочу больше делать, только писать", – говоришь это, а сам, даже от меня – боишься?
Если и есть в этом что-то "женское" – это первое умирает! Догадка еще: если параллельно, а может быть, кто знает – и благодаря всему – стало налаживаться свое – кто вам мешает? Мне с ощущением себя не-женщиной все равно жить. Я все равно это о себе отлично знаю – и не обманулась бы, если бы вам показалась во мне женщина. Вот если бы вы были готовы... к другому методу? К другому началу, середине, концу? Но я уже поняла – не готовы. Этого ли боитесь?
–
3 октября. Ночью писала колыбельную для А. Утром, не собираясь ее показывать, нашла на столе в корректуре гранку: "Сны и только? Сны..." "Я испытывал отвращение ко сну. Я был падшим". Теперь он стал другим.
–
Так ли много мне нужно на свете,
Незнакомый мой человек?
Поглядеть на закрытые веки
Сквозь теченье закрытых рек.
Спи, мое ежедневное чудо,
Так немного осталось дней.
Позабыв, я тебя не забуду,
Не забыв, позабуду прочней.
Цвет проходит, и золото с перцем,
Перец с солью, и все – в серебре.
Незнакомых октав и терций
Тонкий звон на моей горе.
За раскрытым во тьме роялем,
Сквозь невидимо легкий дым,
Два аккорда: вот здесь стояли,
До сих пор иногда стоим.
Проходи, не мешай, не трогай,
То же самое повтори.
Незнакомок снаружи много,
Засыпай же, родной внутри.
–
Теперь они охраняют, помогают. Весь день носила написанную от руки "Колыбельную" в рукаве, и уже в темноте подбросила на его клавиатуру.
–
Теперь я знаю, кто я. Это еще не легко, но уже нет порыва – умереть и воскреснуть Анной. Это, если хотите, род смирения. Но поскольку Анна говорила, какой вы – и я скажу.
–
Можно без календаря вычислить, когда ушла Анна – наверное, именно в тот день он завязал с парикмахерской. Седых волос, впрочем, еще нет – страшно подумать, что еще должно пережить, чтобы соответствовать себе внутри. В тот год, когда мы встретились в редакции, они были короткими. Анна еще была. Ему еще хотелось – от ощущения, что была Анна – назначать свиданья всем девушкам подряд. А все это время – когда Анны не было и было по правде говоря все равно – они росли и превратились в львиную гриву. Черных львов не бывает. Когда я пришла снова, у него не было бороды, а пока писалась повесть, она появилась. У людей растет дольше. Прочих параметров я и вообще никогда не вижу, но помню – чтобы заговорить, ему пришлось бы ко мне – наклониться. Было время – завораживалась пламенем – песком, осенью, свечкой, и даже был один рыжий человек. И сама стала рыжая – это, правда, не все видят. И так загляделась на пламя, что оно превратилось в уголь. Об его глазах мне обычно нечего сказать. Они – как море, от которого он уехал – ночью. Мне кажется огромные, может быть, только кажется. Завидую – я всегда, кого люблю, тому завидую – что он не любит, что ему свободно, и еще – что у него глаза не пестрые. Говорят, у кого пестрые – трудно жить.