Текст книги "Девочка перед дверью. Синие горы на горизонте"
Автор книги: Тамара Холостова
Соавторы: Марьяна Козырева
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
Звездожительница
…Вот носильщик, например, которому мама сунула оба наши чемодана и рюкзак во время посадки в Махачкалинском порту (я уже так и решила, что чемоданы – тю-тю: толпа несла нас во тьме невесть куда под буханье зениток, вопли и вой фашистского самолета), так вот он сразу разобрался, с кем имеет дело. И после того как ему удалось выудить нас из толпы (меня – за шиворот, маму – за руку) и приткнуть на палубе возле машинного отделения (там было теплее), так прямо и сказал:
– Вы, гражданка, часом не с луны свалились? Я таких сроду не видывал, кто ж это отдает вещи незнамо кому?!
– Ну, вот видите, – ответила мама, – я же оказалась права?
– Да нет, просто я обалдел, – извиняясь за свою неожиданную честность, объяснил носильщик.
Нет. Мама свалилась не с луны. Она упала к нам со Звезды. Не знаю, с какой именно, но с далекой, наверное.
Мы с папой были веселые и земные люди. Мы очень любили маму. И она нас тоже. Но когда мы ее о чем-то спрашивали, ей приходилось делать усилие над собой и она точно приходила к нам из той дали, в которой жила одна, без нас.
Мы с папой, как умели, берегли ее. Старались, чтобы ей с нами было хорошо. По утрам ставили цветы в стакан возле тахты, где она обычно засыпала калачиком над своим переводом, – мама любила работать по ночам. Мы без ропота жевали столовские котлеты, потому что на Звезде, с которой она к нам спустилась, зверей не убивают; и мы знали, как ей неприятно готовить мясо, и старались избавить ее от этого…
* * *
…Плакали дети. Кричали остервенелые от бессилия помочь им матери. Полуобезумевший старик раскачивался и скулил о том, что потерял в дороге дочку и полотенце и теперь вот нечем больше вытереть руки. А расхристанная накрашенная тетка орала сверху, с нар, своим обидчикам, размазывая слезы пополам с краской и грязью: «Я в эпизодах у Эйзенштейна снималась! А вы кто?!!»
Она была храбрая, моя Звездожительница. Я это давно знала. И она сжала зубы и делала все, что нужно. К моему ужасу, соскакивала вместе с другими женщинами на наших неверных стоянках (никогда нельзя было угадать, сколько простоит эшелон – минуту, две или пять часов) и добывала лепешки и воду. Упорно играла со мной в отгадывание литературных героев. А один раз мы с ней даже выдержали бой из-за двух цыганок – старухи и ее дочери на сносях, которых невесть почему наши взъярившиеся попутчики вздумали выкинуть на разъезде посередине Каракумов. Но мама встала в дверях и сказала, что выкинет всякого, кто только прикоснется к этим двум женщинам. И я встала рядом с ней. И тетки от нас отстали. Мы усадили цыганок в угол между нашими чемоданами, а потом мама держала мои руки в своих и говорила:
– Успокойся. Не трясись. Все просто устали. И от этого обижают друг друга. Постарайся это понять.
– Сеете, мадам, разумное, доброе, вечное? – спросил наш сосед.
Он лежал неподалеку от нас, странный человек с серым лицом и серыми волосами. Единственный из всех, он не был обременен ни детьми, ни вещами. Он лежал, вольготно раскинувшись в позе горьковского босяка, и вокруг него была пустота, потому что по нему ползли вши.
– Я, видите ли, ницшеанец, мадам, – продолжал вшивый (я впервые тогда услышала это слово и до сих пор ловлю себя на том, что у меня начинается зуд от одного только имени Ницше), – и считаю, что ха-арошенький пулеметик очень бы тут не помешал. Я вас шокирую? Почему вы молчите?
– Потому что противно вас слушать, – сдержанно ответила мама. – Мы все бежим от фашизма, и разводить его самим…
Тут она замолчала (похоже, ей не хотелось напоминать о его живности).
– От фашизма не убежишь, мадам, – ничуть не обидевшись, парировал ницшеанец. – А кроме того, у господина Шикельгрубера порой мелькают дельные мысли.
Я так до сих пор и не знаю, кто был этот человек. Он был сравнительно молод, и непонятно было, почему он едет с нами на восток, хотя по всем параметрам ему следовало бы ехать на запад. Он не походил на дезертира: слишком был безмятежен. А впрочем, за все четырнадцать дней к нам не заглядывали ни милиция, ни врачи.
Ночью цыганка родила маленькую мохнатоглазую девочку. Наутро наш эшелон стоял в Ашхабаде. Нам никому не разрешили выйти: Ашхабад был переполнен. Но маме все-таки удалось добиться, чтобы Марусе с матерью и малышкой разрешили сойти. Уходя, Маруся торопливо чмокнула маму в щеку, пряча глаза. Я теперь знаю: они обе, и Маруся и ее мать, видели ее будущее и потому не хотели гадать маме даже из благодарности…
* * *
А потом был кишлак Энгельса. И эти… те самые, которые ехали с нами в теплушке и с которыми мы воевали из-за Маруси. И они сразу определили, что моя мама – именно та, которую они могут (нет, даже не могут – обязаны) планомерно обчищать до нитки. Они делали это изо дня в день – методично, спокойно. Как будто они имели на это полное право.
Сначала она продала им свой меховой жакетик, перешитый из папиного летнего макинтоша (папа раньше когда-то служил в гражданской авиации). Жакетик очень шел ей и был самым теплым изо всего, что у нее было. И не продала – обменяла на джугару (узбекская крупа вроде перловки).
«Мадам! Тут же у меня почти килограмм, это же у вас не товар, мадам, кто вам даст больше?! – И, прикрыв рот, тут же добавляли шепотом: – Только не говорите нашему дедушке, это же такой жулик, мы же с вами порядочные люди, мадам, чтоб этому Хитлеру так жить!..»
Интересно. Каждый из них обирал ее в одиночку потихоньку от дедушки, от бабушки, от жены… А потом снова: «К чему вам иметь дело с ними, мадам? Они же вас обманывают, неужели вы не видите?! Нельзя быть такой наивной…»
Потом исчезли мамины новые туфли. Папин костюм…
И опять она говорила: «Но ты пойми, им же самим очень трудно. Мы все здесь чужие. И у них тоже дети…»
Но уверенности в ее голосе уже не было.
* * *
И последнее, добившее маму до конца, был наш с ней поход в Андижан через рыжие холмы с черными башнями нефтяных вышек и переправа через несущиеся мутные воды Карадарьи по двум тоненьким жердочкам, перевязанным посередине тросом. Когда у нее закружилась голова, я ползла на коленях впереди нее, держа ее за руку. Я знала, что мы не свалимся. Знала это совершенно точно и изо всех сил передавала это мое знание маме.
Мы шли в Андижан, потому что в местной газетке ей попалась на глаза фамилия некогда влюбленного в нее человека, теперь занимающего какой-то пост в местной писательской организации. В заметке говорилось о внимательном и чутком отношении к эвакуированным членам Союза писателей, а мама состояла в нем в переводческой секции.
Мы нашли адрес этого человека, и он, глядя маме в глаза стеклами очков и разводя ручками, клялся, что он, увы, бессилен что-либо сделать. Что в заметке его роль несколько преувеличена. И в заключение спросил, не пишет ли она чего-либо новенького.
«Да нет, знаете, ничего особенного, о чем стоило бы упоминать», – вежливо ответила мама.
Мы вышли из этого чистого, по-довоенному аккуратного дворика, где проживал эрудит (мне и сейчас иногда попадаются в научных изданиях дифирамбы в адрес этого человека). Мама села на ступеньку возле арыка. Это был конец Старого города и вообще города. Дальше начиналась дорога, обсаженная молодыми высокими тополями. На горизонте были бурые холмы с нефтяными вышками, через которые мы с ней вчера шли. А еще дальше синел Ферганский хребет. Было ясно, и видно было каждую тропинку.
– До чего же красиво, – сказала мама. – Похоже на Гобему[2], ты не находишь?
Я не находила, потому что понятия не имела, что такое или кто такой Гобема, и вообще мне было не до Гобемы. Я видела, что маме становится все хуже и хуже.
– Так ты и не поучилась у меня рисовать. А жаль.
Я буркнула, что это еще успеется.
– Вряд ли, – сказала мама.
Шер-Хан и другие
Утром следующего дня, с которого я начала свой рассказ, я проснулась, в первую минуту еще не соображая, где нахожусь. Потом я увидела, что нахожусь в чайхане. Чайхана была хорошая, нарядная. Я лежала на красивом, новом ковре. Стены были разрисованы цветами. На кумганах у чайханщика грелись расписные чайники, Я была укрыта чьим-то зеленым в лиловую полоску халатом. Под головой у меня лежал мой верный портфель.
На помосте напротив ели плов. Наверное, запах плова и разбудил меня. Плов возлежал на синем огромном блюде благоухающей, дымящейся горой; пар его вздымался под потолок. Я попробовала закрыть глаза. Это не помогло. И я снова уставилась на блюдо с пловом, точно кролик на удава.
Мужчины, сидящие вокруг плова, заметили, что я проснулась. Один из них (кажется, он у них был за главного), ткнув в меня пальцем, сказал что-то остальным (я расслышала слово «баблатэкарь»). Те дружно захохотали. От их хохота, и сального взгляда, которым этот человек полоснул меня, и от запаха плова мне стало нехорошо.
И вдруг я узнала его! Это же несомненно был человек, привезший меня сюда. Сейчас, при дневном свете, в кругу своих прихлебал – а они, конечно, были прихлебалами, это было сразу заметно, – он совершенно не казался таким величественным, как накануне ночью. Или, может быть, ему не хватало коня? Или засалившаяся от плова физиономия лишала его величия?
Но это был он, – в этом не могло быть сомнения. И от этого мне с каждой минутой становилось страшнее. Даже видение плова отступило перед омерзением, которое вызывало теперь лицо этого человека.
Или нет – морда. В своем красном полосатом халате – я знаю, на кого он теперь походил. Ни на какого кентавра или Зевса. На тигра джунглей – Шер-Хана. И даже один ус у него был чуть короче и реже другого, словно кто-то ему его выдрал. Или подпалил, как Маугли. И блюдолизы вокруг него угодливо подхихикивали, точно шакалы.
Чайханщик, нахмурясь, взглядывал в их сторону. Кажется, он был чем-то недоволен. Он что-то сказал им. Шер-Хан пренебрежительно отмахнулся и крикнул, поманив меня пальцем:
– Эй, кыз! Как тыбя – баблытекар! Иды к нам. Кушить будыш.
– Благодарю вас, я не голодна… – пискнула я через силу.
Не подойти к плову было чрезвычайно трудно. Помимо прочего, меня все-таки сковывала благодарность к этому человеку – за вчерашнее и за халат, которым я все еще была укрыта. Хотя я уже видела теперь, что титул «баблатекаря» был не более чем веселая шутка. Но мой ужас перед ним все возрастал. Сейчас и голос его мне уже показался немного другим: это был тот же чуть хрипловатый бас, но с какими-то новыми визгливыми интонациями. Или, может быть, потому, что он явно был пьян?
Шер-Хан облизал пальцы, вытер их о халат, грузно поднялся и, слегка прихрамывая, пошел в мою сторону…
И вот тут дверь распахнулась, впустив струю холодного воздуха (ночью, оказывается, пошел снег), и в чайхану, чуть сутулясь, чтобы не стукнуться о притолоку, вошел он. Господи! И как это только я могла их спутать?! Да они же нисколечко и не похожи! Хотя нет, немножко все-таки похожи. Ну, мало ли – просто, наверное, узбеки для меня все еще на одно лицо. Мой – настоящий – чуть только сверху вниз взглянул на Шер-Хана, и у того сразу же почему-то голова ушла в плечи; подойдя к кумгану, Шер-Хан взял у чайханщика чайник и пиалу (будто для этого только и вставал) и снова ушел к своим шакалам. Те молча и деловито уминали плов.
Настоящий чуть подмигнул мне, взлетел на помост и сел рядом со мной. Чайханщик немедленно принялся расставлять перед нами чайники, урюк и лепешки.
– Ну как, отдохнула? – спросил он почти без всякого акцента. – Счас чай попьем – и пойдеш баблатек принимать. Хоп?
– Хоп! – радостно, с полной готовностью ответила я.
Китобхана
«Китобхана» по-узбекски «библиотека». Написала сейчас название главы и сразу, точно сызнова открыла дверцы шкафа, вдохнула запах той пыли… И вот они – пять полок со всем, что на них есть. И в правом верхнем углу стопка книг на русском языке – шесть моих друзей, ставших для меня в последующие месяцы хлебом насущным, порой заменяющим и настоящий хлеб…
Серый, трепаный томик без первой страницы – «Аэлита» и «Гиперболоид инженера Гарина»; пьесы Горького (среди героев которого я с изумлением признала в Сатине своего недавнего знакомца по теплушке); «Быт и нравы древнего Рима» – здоровенная книжища с ятями и ржавыми пятнами на старинных линейных гравюрах; второй том Маяковского, в лесенках которого я сразу запуталась, но позже, одолев, приняла в сердце безоговорочно; брокгаузовский том «Хроник» Шекспира с чехардой Генрихов, Ричардов, Алых и Белых роз и милым, толстым сэром Джоном Фальстафом; и замучившее меня кучей недоумений «Преступление и наказание» (негодяй, в конце концов, Родион Романович или человек, которого я уже непонятно почему люблю? И отчего так непоправимо горько после Дунечкиного благополучного бегства от Свидригайлова?).
Не знаю, какими судьбами забрели все они на полку моего шкафчика. Но часть их, кажется, осталась от умершего в соседнем сельсовете эвакуированного старика (да будет земля ему пухом).
Но это я забегаю вперед. Потому что, когда мы с Мумедом Юнусовичем вошли в то утро в пустую комнату, сильно смахивающую на сарай, я увидела лишь облезлый канцелярский шкаф, запертый на устрашающих размеров амбарный замок, и залитый чернилами голый фанерный стол.
При виде замка председатель повел себя, как мне показалось, несколько странно. Выпалив что-то очень сердитое по-узбекски и почему-то минуя двери, он шагнул в окно и вслед за этим, распахнув другое – уже во дворе, напротив библиотеки, – и вошел в него (там сейчас же раздался женский визг и рык Мумеда Юнусовича), после чего появился снова (уже в дверях), волоча за собой толстенькую девицу в бигуди, цветастом халатике и шлепанцах на босу ногу. Некоторое время они оба что-то орали друг другу по-узбекски, причем она ничуть не уступала грозному председателю и даже, встав на цыпочки, махала перед его носом пальчиком. Затем захохотала и выпалила что-то нелестное, кажется, уже в мой адрес. После чего председатель вырвал из ее рук ключ, поддал ей сзади коленом и девица с ревом выкатилась вон.
Я взглянула на председателя с укоризной. Мне его поведение не понравилось. От замечаний я, однако, решила воздержаться и лишь сухо попросила дать тетрадку – переписать вверенные мне сокровища. Потому что, как я поняла, предшественница моя себя этим не утрудила. После чего председатель удалился к себе – китобхана, как оказалось, была одновременно и предбанником сельсовета, – а я сняла амбарный замок (позже Мумед Юнусович заменил его на более подходящий), открыла дверцы шкафа, и приемка началась.
Кроме уже описанной мной стопки в правом верхнем углу остальные книги стояли, лежали – каждая, как ей вздумается, – на всех четырех полках. На пятой – внизу – обитали пыльные кипы газет и журналов на двух языках, а также чайник и туфли моей предшественницы. Свое имущество на следующий день она гордо забрала, едва не прихватив (но мне удалось отбить!) самую большую ценность библиотеки – двенадцать альбомов (по тогдашнему числу республик) с фотографиями Сельскохозяйственной выставки. Альбомы стоили сто двадцать рублей каждый. Так что я вынуждена была прибегнуть к угрозе позвать председателя (какового в тот момент и не было рядом), и Тамара, фыркнув, ушла, обругав меня, кажется, на трех языках сразу – татарском, узбекском и русском.
Но это тоже было потом. А покамест я стала разбирать книги и тут же немедленно натолкнулась на сложность. Не от обилия книг или же беспорядка – и того и другого было не так уж много. Но трудность расстановки заключалась в том, что одни и те же авторы, изданные до тридцать пятого года, напечатаны были арабским шрифтом, с тридцать пятого по сороковой – латинским (этих было больше всего, и у них были самые знакомые названия – из узбекских, кажется, в основном Абай, остальные – переводы на узбекский советских и русских классиков). И третья категория, самая немногочисленная и неинтересная, была напечатана русским шрифтом. В основном это были сельскохозяйственные и медицинские брошюрки, все (кроме одной: «Хатынчи физиологик» – «Физиология женщины») девственно-чистые и нечитанные. Вообще, у меня сложилось впечатление, что, кроме (видимо, уже в предыдущей своей жизни) потрепанных русских и нескольких книг на арабском, да и то далеко не всех, остальные книги никто и не раскрывал.
Не утерпев, я робко поинтересовалась у заглянувшего ко мне Мумеда Юнусовича о причине этого печального явления. Он потеребил себя задумчиво за ухо и объяснил, что на арабском читают лишь старики (а они почти ничего не читают, кроме Корана), книги с русским шрифтом умеют читать лишь школьники или учителя помоложе, да и те только-только выучились, а те, которые знают латинский, – или на фронте, или им некогда читать.
– А вы? – спросила я уже нахальнее.
– Я на всэх читаю, – гордо ответил председатель. – Только мнэ тоже нэкогда читать.
И умчался куда-то.
Саадат-хон-апа
День кончился. Стало совсем темно, а попросить у Мумеда Юнусовича лампу я не догадалась. Я заперла так до конца и не разобранный шкаф и сидела на окне.
Мне было холодно и тоскливо. И очень хотелось есть. К этому я уже привыкла, но сейчас было еще почему-то и очень обидно, что про меня забыли. Хотя, кажется, еще больше я боялась, что вернется Тамара или придет кто-нибудь из тех, в чайхане…
Но тут дверь скрипнула и, очень тщательно вытерев у входа чувяки, передо мной предстала старушка. Платок и косы у нее были такой немыслимой белизны, что казалось – они светятся в темноте. Старушка лучезарно улыбнулась мне и произнесла длиннейшую речь, из которой я разобрала лишь, что «Гитлер – шайтан, джаляб» (что «джаляб» – ругательство, я уже знала) и что-то, видимо, касающееся председателя (поскольку она ткнула пальцем в его дверь). После длинной своей речи она поманила меня пальцем, и я послушно пошла за ней.
Мы вышли на улицу и свернули во двор. Тут моя светящаяся бабушка вынула ключ и открыла дверь, в помещение, находившееся почти рядом, собственно даже под одной крышей с сельсоветом и библиотекой.
Комната была небольшая, почти доверху загруженная канцелярской целой и поломанной мебелью. Стулья громоздились в темноте фантастической грудой. Но что я сразу увидела и оценила – что в комнате есть большущий (тоже, видимо, канцелярский) диван. Старушка обвела все это царственным жестом и сунула мне в руку ключ. В комнате было холодно и темно, но мне она показалась раем. О таком великолепии я не смела и мечтать. Я топталась на пороге и растерянно твердила: «Ой, рахмат! Ой, какой рахмат…»
Старушка радостно мне улыбнулась, снова взяла у меня ключ, заперла это великолепие на замок (сунув ключ мне в карман) и опять поманила за собой.
И завершил все радости суп, которым меня кормила в тот вечер Саадат-хон-апа.
В голубой расписной миске плавали рыжая тыква, красные помидоры, черный горошек (маш), куски молодых кукурузных початков, белые рисинки, золотые колечки лука… Суп благоухал всеми травами гор и долин Ферганы (возможно, там была и баранина, но чего не помню, того не помню, и не это важно)…
Потом мы с Саадат-апой пили чай, сидя под теплым одеялом, расстеленным поверх низенького столика, стоящего над решеткой, под которой тлели угольки (все это называлось сандалом). Я с восхищением оглядывалась вокруг. Комната, в которой мы с ней сидели, была прекрасна.
Видно было, что в доме достаток. Хотя обязательных при этом патефона и швейной машины видно не было. Но европейские вещи были: на полке бодро тикал будильник, а рядом с ним, к моему удивлению, красовался новехонький, никуда не подключенный телефонный аппарат. Все же остальное было, как и в других узбекских домах: развешанные под потолком связки лука и кукурузных початков, черный закопченный кувшин возле очага…
Но пиалы, чайники, блюда, расставленные в нишах, красоты были немыслимой; ни в каком музее такого вам не покажут – вещи были полны живой красоты. Видно было, что им в доме у Саадат-апы хорошо, и они никуда не хотят, и их не обидят и не разобьют, а если и разобьют, то заботливо склеят и поставят жить дальше. В другой нише на окованном старинном сундуке лежала гора одеял. Одеяла были из лоскутков. И тоже красивые, как и все в этом доме.
Саадат-апа видела, как мне нравится у нее, и сама лучилась гордой и в тоже время немного печальной улыбкой.
Как ни странно, к концу вечера самое главное друг про друга мы отлично сумели с ней рассказать.
И то, что мой отец – фронт-да, а мама – умерла, Андижанда, в больнице; на пальцах я показала, сколько дней назад. «Боже мой! Ведь прошло всего одиннадцать дней!» И в первый раз я не ужаснулась, произнося это вслух. Но я все-таки заревела. Саадат-апа гладила меня по волосам и вытирала мне лицо концом своего платка. А потом сняла со стены фотографию, протерла стекло концом того же платка и протянула мне.
Фотография была бледная, снятая на ярком солнце. На фоне нашего родимого петергофского Самсона стоял лихой усатый узбек во френче, держа на плече смеющуюся девочку. Рядом с ним застенчиво, как Саадат-апа, улыбалась молодая женщина в узбекском платье с разводами и в беленьких туфельках и носочках, какие носили до войны. А к ее ногам прислонился хмурый и видно, что умученный прогулками и неудобным костюмом мальчик. Мальчик был в тени и поэтому вышел лучше всех.
– Дочка, – ткнула ногтем в женщину Саадат-апа. – Улды. Гамма улды[3]. Баланчук улды, кизинка улды… – объясняла она мне печально на том странном среднеазиатском эсперанто, который русские почему-то почитают за узбекский, а узбеки – за русский.
– Как? Все умерли? Почему?! – ахнула я. – В Ленинграде?
– Йок, йок! – затрясла головой Саадат-апа. Она похлопала рукой по ковру, на котором мы сидели (это, очевидно, должно было означать «здесь»), и стала тыкать пальцем себе в лицо, пытаясь объяснить мне, от чего умерли ее близкие.
– Оспа, – вспомнила она наконец нужное слово.
– Все? – спросила я горестно.
– Йок, йок. Мумед-джан тырык, – чирикнула она так радостно, что не оставалось и тени сомнения в том, что «тырык» – это значит или «живой», или «выздоровел». – Худзяин дочка тырык, – продолжала она мне объяснять. И ткнула пальцем в развешанный возле очага на просушку такой уже мне знакомый зеленый в лиловую полоску халат.
Вот оно что, оказывается! Выходит, я сидела в гостях у председателя. А Саадат-апа – его… Как это называется? Ну да, теща…
А ведь верно: у Мумеда Юнусовича лицо тоже в оспинках, я только раньше на это внимания не обратила.