Текст книги "Девочка перед дверью. Синие горы на горизонте"
Автор книги: Тамара Холостова
Соавторы: Марьяна Козырева
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
Папе дали в институте на меня путевку в пионерский лагерь «Тачанка» в городе Туапсе.
Мама не хотела меня пускать, но, когда я узнала, что у нас там будет форма с красной испанской шапочкой, я взвыла. Я приставала к маме целую неделю, и мама уступила, и я поехала.
Но в первый же вечер я так дико заскучала по дому, что наутро, даже до побудки, я стала писать письмо домой про то, как здесь все ужасно, и что мало умывальников, и что мы умываемся в ручье и пьем наверняка некипяченую воду. Я хотела испугать маму пошибче, чтобы она приехала и забрала меня отсюда.
Но пока я писала, началась линейка, я бросила недописанное письмо. А потом мы стали готовиться к открытию лагеря, и это оказалось так интересно, что про письмо я забыла.
На открытии мы разводили костер на склоне холма и пели песни, и я читала стихи «Про ученицу пятой школы по фамилии Шишкова». Стихи были очень веселые, и после открытия за мной все хвостом ходили и просили, чтоб я им их списала.
И вспомнила я о своем письме только через неделю, когда у нас была беседа с капитаном пограничного катера и он стал нам рассказывать, как любое наше неосторожное слово или записку враг может использовать в своих шпионских целях. Особенно если там есть что-либо порочащее нашу Родину или какие-нибудь цифры. И вот тут я вспомнила о письме и про то, что я там писала об умывальниках. Потому что я написала, что умывальников у нас четыре на шесть отрядов!
Сразу же после беседы я побежала в палату и стала перетряхивать свои тетрадки и книжки; я перерыла всю тумбочку и матрас, но письма не нашла. Дежурная по палате Оля Величко спросила меня, что я потеряла, и я решила, будто она нашла мое письмо и отдала его вожатой и теперь весь лагерь узнает про то, что я, оказывается, «находка для врага»…
Ночью я лежала и соображала, что, может быть, мое письмо нашли не на моей тумбочке, а на полу и мне потому не говорят, что не знают, кто его написал. И я решила, что больше не буду писать ничего и тогда они не узнают моего почерка. Но тут я вспомнила, как сама раз десять переписывала для всех эту несчастную «Ученицу пятой школы по фамилии Шишкова», так что теперь все равно уже все пропало и ничего не поделать… А кроме того, они могут вызвать пограничную собаку с заставы и дать ей понюхать мое письмо, и тогда собака сразу приведет ко мне…
На следующий день наш отряд был дежурный, и вечером меня вызвали на линейку опускать флаг, потому что по задумчивости я больше всех начистила на кухне морковки. Но я решила, что это из-за письма, и ноги у меня, когда я шла к трибуне, были как вареные макароны, и в животе бурчало так, что я думала, будто всем слышно.
По-моему, у нас в отряде были очень хорошие девочки. Но после того как я стала думать про это проклятущее письмо, я уже ни с кем не хотела водиться, потому что все время представляла себе, как они все про меня узнают и будут клеймить позором и говорить, что я лила мельницу на врага…
И хуже всего было то, что хотя «верблюжан» в лагере было всего трое, но один из них был брат нашей вожатой, Женька Марголин из третьего «а». На открытии он играл на скрипке, и все говорили, что вот в этом Верблюде какие, оказывается, способные ребята – и стихи читают, и на скрипке… И теперь я с ужасом думала про то, что Ирочка тоже все про меня узнает. И я старалась близко к Марголину не подходить.
Так шло время, но ничего страшного не происходило, и я стала думать, что так сойдет. Но тут вдруг мне пришло в голову, что это означает только одно: что мое письмо подобрал шпион и использовал в своих шпионских целях. Мало того! Ведь в любую минуту этот шпион мог предъявить мне его и сказать, что я теперь завербованная и должна работать на фашистов. И я поняла, что мой долг – пойти к старшему вожатому Косте или еще лучше – к пограничникам и все им по-честному рассказать.
Но тут вдруг я подумала, что они подумают, что ведь письмо я писала маме и папе, и хотя они тут совсем ни при чем, но мама ведь мне рассказала, что в виде исключения в отдельных случаях может все-таки произойти ошибка. И когда я представила себе, как эта самая Ошибка-В-Виде-Исключения берет и происходит с моими мамой и папой, меня чуть не стошнило от страха…
И я поступила, как подлый трус, и решила лучше молчать, а если ко мне придет шпион, то я его заманю к морю и сброшу со скалы… Но только в глубине души я понимала, что со шпионом мне вряд ли справиться, потому что у него и пистолет, и яд, и нож, и перчатки, и мое письмо в придачу! И от всех этих рассуждений мне было очень плохо.
Мне было так плохо, что даже когда весь наш лагерь поехал на экскурсию в Сочи и все было уже совершенно замечательно, то мне даже и тогда хорошо не было. Мы бродили среди всамделишных пальм и среди каких-то еще удивительных деревьев с большими гладкими листьями и с белыми цветами с тарелку каждый, из которых наши мальчишки понаделали себе шляп. Целый день мы ходили по Сочи и грызли кедровые орешки, и когда мы с большим мальчиком Юрой остановились у ларька попить газировки, а потом заблудились, то отыскали дорогу, как мальчик с пальчик, по скорлупе… А вечером мы возвращались на пароходике и пели песни, и здоровенное солнце с отъеденным боком катилось в море, а на черно-зеленых холмах в домах-отдыхах один за другим зажигались окна, а наперегонки с нашим пароходиком по берегу – так близко к воде, что в ней отражались его огни, – бежал поезд, и белый дым бежал следом за паровозом, а из окошек пионеры махали нам галстуками, и мы им тоже, и большой Юра дал мне свою куртку, чтоб я не мерзла.
Но все равно всю дорогу я думала про то, что все потому такие добрые и веселые, что им еще не сказали про меня правду, и понимала, что теперь уже ничего не изменишь и не теперь, так потом все станет известно и все это хорошее кончится…
В директорской «эмке»(Митиюки)[1]
После пионерского лагеря я перестала спать. Вовкин отец дал мне записку к знакомому невропатологу, и папа повез меня в Ростов.
Поезд у нас в Ростов ходит один раз в день рано утром. Мы с папой немного закопались и, чтобы поспеть, дернули к станции что есть духу, потому что издали слышно было, как поезд уже гудит возле семафора, а стоит он у нас на станции всего две минуты.
И мы бы поспели, но тут мимо нас по дороге проехала директорская «эмка»; на повороте она притормозила, директор высунулся и окликнул папу:
– Гогдон!
Мы остановились.
– Пгивет, Гогдон! – сказал директор. – Ты куда? В гогод? Садись с нами, подвезем.
Обычно директор ведет свою «эмку» сам. Но тут с ним за рулем сидел Теняков – начальник Верблюдского политотдела.
Теняков слегка кивнул папе, но видно было, что ему совсем неохота нас подвозить. Но тут поезд уже подошел к станции и сразу же свистнул, что он уходит. Ясно стало, что нам уже к нему не поспеть. Теняков еще больше нахмурился и открыл заднюю дверку.
– Садитесь. Только быстрее.
Мы сели. Теняков захлопнул дверку и сразу же так дернул с места, что я чуть не прикусила себе язык. Наверное, он действительно очень спешил.
И пока мы не проехали все верблюдские отделения и все наши поля, он так все время и мчался как ненормальный.
Но тут мы проехали последнее, двенадцатое, отделение и элеватор, и директор тронул его за руку и сказал:
– Не спеши, Тимофей. Не на свадьбу.
И Теняков стал ехать потише. А директор повернулся на своем сиденье и стал через мою голову смотреть в заднее окошко. Я поглядела туда же, куда и он. В заднее окошко был виден наш Верблюд: желтые поля, и элеватор, и белые домики отделений. А сзади на синем небе уплывал институт.
Так и было видно три цвета: желтое, белое и синее. А если и было что-нибудь еще, то этого видно не было…
– Чегт… – сказал директор. – Что ни говоги, а здогово мы его отггохали.
Он похлопал себя по карманам, потом полез в нагрудный карман к Тенякову, достал оттуда «Беломор» и закурил. И снова стал глядеть. Потом он заметил, что я гляжу вместе с ним, усмехнулся и подмигнул мне.
– Что, победительница, – сказал он, – нгавится?
– Очень.
– То-то.
И, помолчав, спросил меня:
– Ну как было в лагере? Хогошо отдохнула?
– Спасибо, – вежливо ответила я. – Хорошо.
Наверное, я сказала как-то не так, потому что директор поглядел на меня внимательно, а потом отвернулся и стал глядеть куда полагается.
А я стала разглядывать в зеркальце Тенякова. Мне было видно, что Теняков недоволен тем, что мы с папой сидим с ними в машине. Он молча правил, и только желваки ходили у него под скулами.
Теняков был похож на Кирова. И одевался он точно так же, и когда говорил речи, то точно так же, как Киров на портретах, вскидывал вперед руку. Только непокорная прядь не падала у него на лоб, потому что пряди у него не было – Теняков был лысый. Или бритый. И он всегда говорил очень хорошие и интересные речи, только короткие. А дочка его Искра играла иногда с нами в Испанскую войну. Только с ней было неинтересно играть, потому что ей про что ни соври, она про все верит… Зато в старшего ее брата Кима я даже была чуточку влюблена. То есть влюблена в него была Вовина старшая сестра Мариша, а я уж с ней заодно тоже. Ким был курсантом летной школы и к нам приезжал в форме. И он тоже был похож на Кирова. Или, вернее, не на Кирова, а на Сережу Кострикова и очень нам нравился.
Директор снова обернулся к нам с папой.
– Гогдон, – сказал он, – хочешь выпить? Там у тебя под ногами. Четыге звездочки.
Теняков искоса чуть поглядел на него, но ничего не сказал.
– Ну-ну, – сказал директор, – можешь не тагащиться. Я уже вполне… А Гогдону почему, собственно, не выпить? Не поливать же догогу?
Но папа отказался. Директор не настаивал. Он закурил еще одну папиросу, дал папе… А потом спросил, пустив дым в зеркало:
– Гогдон… А как в лагере, жить можно в конечном счете? Не в пионегском, конечно…
– Как видите, я жив, – сказал папа.
И удивленно посмотрел на директора.
(Я тоже не поняла: про какой они лагерь говорят, если не про пионерский?)
– Что ж, – сказал директор, – это оп-ти-мис-тично…
– Валя… – сказал Теняков.
И замолчал.
– Вы что-то имеете сказать, сэг? – спросил директор.
И стало заметно, что он пьян.
Но Теняков больше ничего не сказал. Он сосредоточенно глядел на дорогу. И лицо у него было тихое и печальное. Мне в зеркальце были видны их с директором лица, и казалось, что молча они о чем-то говорят друг другу. И было странно, что наш усатый директор для Тенякова был просто Валя. И от этого я вдруг представила себе, что когда-то он тоже учился в третьем классе и, наверное, хулиганил, а учительница кричала: «Марголин! Выйди из класса!..» Вот про его сына Женьку я такое представить себе не могла; Женька, по-моему, так и родился с пятерками и со скрипкой.
Мы давно проехали и Кагальник, и Злодейскую и, наверное, уже подъезжали к Мокрому Батаю, и тут директор сказал – так, как будто они перед тем все время между собой разговаривали:
– На тгетьем с техникой завал. Пошлите туда кого потолковее.
Теняков кивнул и спросил:
– Проходу?
– Давай хоть и Пгоходу. – Директор вспомнил что-то смешное и засмеялся: – Ну, Пгоходиха вам даст жизни! Гогдон, – обратился он к папе, не оборачиваясь и глядя на него в зеркальце, – слыхал, как эта баба на пгошлой неделе огала у нас возле НИМИСа? «Нет! Вы мине скажите, на кого он женат – на мине или на комбайну?!»
И снова расхохотался.
– Кошмагная женщина! «Нет! Вы мине скажите, на кого он женат – на мине или на комбайну?!»
Я тоже хихикнула и поглядела на папу. Папа сидел выпрямившись. Он вежливо улыбался, и лицо у него было застывшее, такое же, как год назад, когда я чуть не наступила на гадюку в военведской роще и папа очень спокойным голосом говорил мне, чтобы я не двигалась и стояла неподвижно…
И я увидела, что и директор тоже видит, как папе страшно. Он отвернулся от зеркальца и стал смотреть вперед, на дорогу. И так мы ехали и молчали, и мне почему-то начало делаться так, как будто к нам в «эмку» подсел кто-то пятый и от этого теперь всем нам так нехорошо и тоскливо.
А потом директор сказал – и голос у него был спокойный и трезвый:
– Гогдон, вы лучше все-таки выйдите. На попутках доедете.
– Да, – пробормотал папа. – Я действительно боюсь, что ее укачало. Ее в машине всегда укачивает…
Это было вранье. И я видела, что все поняли, что это вранье. Но никто папе ничего не сказал, и я тоже.
И только перед тем, как выйти, папа на одну секундочку коснулся руки директора и тихо пожал ее. Тот слабо улыбнулся и тотчас же отвернулся, как будто и не заметил. Точно при этом Пятом ни говорить «спасибо», ни прощаться не полагалось тоже.
Не успели мы выйти, как «эмка» рванулась с места и укатила, а мы остались стоять на краю дороги под горячим, точно духовка, солнцем.
Папа молчал. Но взрослые всегда сердятся и молчат, когда наврут, и поэтому я тоже не заговаривала.
Сзади нас в канаве как ненормальные стрекотали кузнечики, а мимо, охлестывая пылью и не обращая внимания на папин поднятый палец, одна за другой проносились груженные зерном трехтонки…
ЗнойВесь институт: и папа, и папины студенты, и другие преподаватели – все на уборке.
Но больше они гасят пожары. Горит хлеб. Это очень красиво. И очень страшно. Раскаленные суховеи секут лицо угольной пылью с Донбасса. Уголь и сажа скрипят на зубах, забиваются в нос, в глаза… Дышать нечем. По Верблюду ползут разговоры: «Вон они когда себя оказали…» – «Чикаются с ними. Взять за глотку…» – «Чего уж и ждать, когда…»
Дальше шепотом: «Да вы что?!» – «Ну, я вам говорю… Выявили…»
«Мне очень неприятно, но я хотел попросить вас… Это насчет Васи Силантьева. Вася – славный парень… Я, разумеется, в нем полностью уверен. Но все-таки скажите ему, вам это удобнее, Лев Маркович… Не следует ему столько спорить с Валюшей. Вы понимаете, о чем я… Валюша его любит, но вы ведь знаете, какая она у нас… бескомпромиссная…»
«Я, знаешь, – это говорит Вовка, – изобрел бы такое стеклышко, приложил к человеку потихоньку – и пожалуйста: сразу видать, шпион он, или троцкист, или советский… А так и не разберешь ничего».
Через неделю после того, как мы с папой ездили к невропатологу, от солнечного удара умер начальник политотдела совхоза Тимофей Сергеевич Теняков.
Это был день, когда было тридцать девять градусов, и за день вспыхнуло три пожара зараз – один на третьем и два на одиннадцатом отделении, и вихрем горячего воздуха унесло в жерло Васиного комбайна мою тюлевую бабочку, которую мы с папой купили в ростовском универмаге.
Вечером Теняков пришел с поля без фуражки и сказал, что фуражку он потерял. Он сказал, что у него болит голова, и велел Искре сбегать в поселковый за папиросами. Но не успела Искра добежать до калитки, как в доме что-то грохнуло, Искра вернулась и увидела отца, лежащего на полу, а рядом скатерть со всем, что на ней было, и опрокинутый чайник, из которого ползла лужа.
Белое солнце било в медные трубы оркестрантов. Смотреть на них было нельзя… Тот самый дядечка, который с судком и бидончиком шел мимо нашего столика, когда мы провожали Скейларда, стоял на грузовике, прикрывая затылок газеткой, и говорил речь: «Спи спокойно, дорогой товарищ! Нелепая смерть вырвала из наших рядов несгибаемого большевика и честного ленинца! Невозможно поверить…» Он говорил, а Теняков лежал в красном гробу возле его ног – строгий, с привинченным к груди орденом. А рядом на грузовике стояли похожий на Сережу Кострикова Ким, и маленькая глупая Искра, и заведующая библиотекой Нина Алексеевна – жена Тенякова. И у Искры было такое лицо, как тогда, когда мы ей пели: «Обманули дурака! На четыре кулака! А на пятый стуло…»
А я стояла в салюте со своим классом, смотрела на них, и перед глазами у меня было одно: как неподвижными спокойными глазами Теняков провожает мою злосчастную бабочку, проглоченную комбайном, а потом медленно снимает с головы белую свою фуражку, расправляет ее аккуратно и, оглядевшись по сторонам, засовывает в жерло комбайна.
КазньНаша вожатая Ирочка Марголина оказалась – Герой. Оказалось, что она помогла Органам разоблачить и выявить подлинное лицо своего отца, который оказался врагом народа, подкупленным иностранной разведкой!
Вовина сестра – старшая пионервожатая Валерия – стояла у доски и рассказывала нам про этот замечательный Ирин подвиг и про то, как теперь мы должны гордиться своей вожатой, которая повторила подвиг Павлика Морозова!
Валерия читала нам из разных писателей о подвигах и героизме, а мы сидели онемевшие, ошарашенные немыслимым величием подвига нашей вожатой, сознавая собственное свое ничтожество и невозможность до конца осознать и восхититься им в той мере, которой он несомненно заслуживает.
И тут дверь распахнулась – и на пороге предстал Генка Дубовик, второгодник из четвертого «а».
Глаза Генки сверкали восторгом.
– Эй! – крикнул нам Генка. – Вы чего тут сидите?! Там во дворе наш Женька вашу замечательную Ирку убивает!
Наша школа выстроена в виде буквы «П». Снаружи она белая, а внутри из красного кирпича. Посередине двора, чуть справа от котельной, навалена здоровенная куча угля.
И вот здесь, на этой куче, мы увидели нашего «гогочку» и отличника, «гордость школы» Женьку Марголина, который кусок за куском швырял антрацитом в голову своей любимой сестры – нашей вожатой Иры.
– Курва! – рычал Женька. – Курва!.. Курва…
– Что это?! – в ужасе завизжала Валерия. – Что он делает?! Да уймите же его кто-нибудь, уймите!
Но никто не сдвинулся с места.
А Ира стояла, прижавшись к красной кирпичной стене, – тоненькая, в синем своем вельветовом платье, около огромной красной стены; она не отворачивалась и только слабо прикрывалась рукой. И кровь и слезы, перемешанные с угольной пылью, стекали у нее по лицу.
ПраздникПапа разлил кагор по стаканам – себе, маме и мне.
– Все, Витька, – сказал папа. – Вот ты и большая. Что ж… Подымем стаканы, содвинем их разом, да здравствуют музы, да здравствует разум!..
И мы чокнулись и выпили. Я сидела между моими мамой и папой, смотрела на них, и мне сейчас было так, как однажды, когда я шла от Саши – Саша живет на одиннадцатом отделении – и началась гроза, и тут небо раскололось и с грохотом рухнуло вниз, и полился дождь, а небо грохотало, и мне вдруг перестало быть страшно, и стало все замечательным…
Вот все и встало на свои места. Черное стало черным. А белое стало белым. Добро и свет перестали быть тьмою и злом. Все стало понятно и просто.
Час назад папа и мама пришли с митинга. Митинг был в клубе. Сначала говорил новый директор, а потом новый начальник политотдела – Хмырь-С-Бидончиком. Они говорили речи. И призывали всех, как один, голосовать за ходатайство перед органами, чтобы группу разоблаченных вредителей – бывшего директора Марголина, главного инженера Витта и профессора Михайлова приговорили к высшей мере – расстрелу. А потом говорили речи преподаватели, студенты, инженеры, комбайнеры и учителя… И клеймили позором. И голосовали все, как один…
И только двое не подняли руки. Эти двое были мои папа и мама. А потом они ушли из клуба. Они пошли в поселковый и купили вино и дыню. И у нас был праздник. Мы пили вино и ели дыню, а папа и мама говорили мне правду.
Правду про дедушку Шаманского. И про директора. И про Нину-Большого. И правду про «командировку». И они рассказали, что значит «скрытый баптист», а я им про письмо с умывальниками, и мы смеялись…
А потом я заучивала адреса, которые мне надо было запомнить, чтобы знать, куда пойти, когда я снова останусь одна. И папа придумывал в рифму, чтобы легче было запомнить.
И мы пили вино. И нам было хорошо. И ложь становилась ложью, и Правда становилась Правдой. И расточались враги Ее, как тает воск от лица огня…
Синие горы на горизонте
Кентавр
Поздним ноябрьским вечером (или он мне казался поздним – на самом деле стемнело не так уж давно, но шел дождь, и от этого вечер казался еще темнее) я шла по размытой, неведомой мне дороге где-то в недрах Андижанской области и с выражением, по возможности бодро декламировала:
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и не равен, борьба безнадежна!..—
и так далее, вплоть до строки об олимпийцах, завистливым оком следящих за борьбой непреклонных сердец…
Кругом было пустынно. Черные метлы тутовников, окаймлявших дорогу, раскачивались под ветром. Изредка из-за туч выскакивала луна (видимо, для того, чтобы олимпийцам сподручнее было разглядывать мою особу).
Пожалуй, что к настоящему моменту они и впрямь могли полопаться от зависти. На только что начавшие отрастать после стрижки под нулевку вихры был лихо натянут мой любимый мамин берет. В кармане пальто, из которого я уже давно выросла, лежало направление в Мархаматскую школу-интернат. На ногах висели пудовые от грязи, при каждом шаге извергающие фонтаны брызг ботинки. И лишь спину прикрывал привязанный веревочкой школьный портфель с папиной, так и не защищенной пока диссертацией – все мое имущество.
* * *
За десять дней до того толстая тетенька в справочном андижанской больницы на мой вопрос, как сегодня чувствует моя мама, не переставая лузгать семечки, молча удалилась за перегородку и, воротившись оттуда, выложила передо мной сверток с маминым синим платьем, стоптанные ее туфли и беленькую бумажку, извещавшую, что мама моя умерла накануне ночью и захоронена на городском кладбище за № – дальше шло какое-то не то четырех-, не то пятизначное число.
Я тупо глядела в эту бумажку, думая о том, что ее… нет, вернее, не ее, а ту, которую они держали здесь в сером, воняющем карболкой халате, ту, на которую они смели кричать: «Больная! Долго мне вас тут еще ожидать?!!», ту, с которой я простилась два дня назад, изо всех сил пытаясь улыбкой и бодрым своим «пока» скрыть ужас от бритой ее головы и халата; а потом, уйдя, билась головой о придорожные деревья и выла, затыкая кулаком рот, потому что не верила уже в то, будто все можно исправить, что волосы ее отрастут, а халат и рубаху со штемпелем я сорву с ее плеч и вновь одену ее в синее платье со звездами… и понимала, что они просто-напросто похоронили ее безо всего. Или в больничной проштемпелеванной рубахе…
Тетка все так же красовалась передо мной в раме справочного окна, грузная, не видящая ничего, с подсолнечной лузгой на подбородке. В ярости, точно этим я могла изменить случившееся, я под ее отрешенным взором в клочки изорвала бумажку, бросила ее в урну и вышла вон. Мне даже в голову не пришло идти искать на кладбище этот пятизначный номер: там была уже не моя мама.
На следующий день, вернувшись из Андижана в кишлак, в котором мы с ней до этого жили, я обнаружила, что веревочка на двери нашей хибары сорвана и все до этого часа еще не проданное и не обмененное нами – вытащено. Все. Вплоть до сковородки.
И только портфельчик, деловито стоящий в уголке, напоминал о том, что где-то на неведомых мне фронтах еще, быть может, сражается так и не успевший защитить свою кандидатскую папа.
Я снова вернулась в Андижан. Две пожилые узбечки из облоно (они меня уже знали: мама месяц назад безуспешно толкалась к ним в поисках работы) накормили меня супом и, снабдив двумя лепешками (которые я уже давно съела) и направлением в школу-интернат, отправили в неведомый мне, таинственный Мархамат.
* * *
Я шла уже давно. Пока было еще светло, мне иногда попадались навстречу всадники и арбы. Укрытые мешками от дождя арбакчи сочувственно цокали языками, качали головами и невразумительно сообщали каждый раз одно и то же: «О! Мархамат – очын далыко, балшой центр, ун чакырым – дэст кыломэтр». Так что постепенно у меня начало складываться впечатление, будто за всю эту бесконечную дорогу я так и не сдвинулась с места. Но я уже знала, что «чакырым» по-узбекски в точном переводе означает не «километр», а «окрик». А так как мне не очень ясно было, что это значит на практике, то надежду дойти до цели я еще окончательно не растеряла.
Чтобы темнота, дождь и одиночество не одолели меня, я принялась производить смотр всем известным мне стихотворным текстам. А чтобы не сбиться и не пропустить чего-либо, начала прямо с ломоносовского «Злого мальчика». Таким манером, не знаю уж, на каком из чакырымов, благополучно расправившись с «Терек воет, дик и злобен….» и «Мцыри», я и добралась наконец до строки об олимпийцах. И тут над своей головой я услышала голос:
– Это Пушкин?
Голос спросившего был таким могучим, что если бы не вопиющая безграмотность вопроса, и впрямь в пору было подумать, что принадлежит он кому-либо из позавидовавших мне олимпийцев – хотя бы даже и самому Тучегонителю-Зевсу.
Теперь уже стал виден силуэт едущего рядом со мной всадника. В темноте он полностью сливался с конем, так что ошибка не казалась столь уже вопиющей: с кентавра спрашивать большего не приходилось.
– Это Тютчев, – ответила я снисходительно.
– Давай дальше читай.
Я с удовольствием повиновалась и прочла до конца. Кентавр удовлетворенно кивнул.
– Хороший стих, – сказал он убежденно. – Я думал, Пушкин.
Он говорил с небольшим узбекским акцентом, и в слове «Пушкин» вместо «у» у него получалось среднее между «о» и «а». Некоторое время всадник ехал рядом, возвышаясь, подобно башне. От лошади его приятно несло теплом.
– Далыко идеш? – спросил он, помолчав.
Я объяснила. И в свою очередь поинтересовалась, далеко ли, наконец, до этого мифического Мархамата.
– Дэст километр. А зачем тыбе надо Мархамат?
Та-ак… Это уже начинало походить на издевательство. Я остановилась в отчаянии.
– Это дорога в Автабачек. Мархамат дорога совсэм в другую сторону, – сообщил мой спутник. – А зачем тыбе надо Мархамат?
– В другую?! – ахнула я.
– А зачем тыбе надо Мархамат?
Раз начав спрашивать, председатель Автабачекского сельсовета Мумед Юнусович Юнусов (а это был он), подобно неведомому еще нам в ту пору Маленькому Принцу, уже не отступал от своего вопроса.
– Низачем! – огрызнулась я злобно, радуясь, что дождь и темнота скрывают хлынувшие у меня слезы. И, неизвестно уже для чего, тупо зашагала дальше.
Всадник загородил мне конем дорогу.
– Я тебя спрашиваю, – и во вкрадчивом его голосе послышались первые, еще негромкие раскаты гнева, – зачем тыбе надо Мархамат?
Я наконец объяснила. Тут мой собеседник сразу же перестал гневаться и растерянно присвистнул.
– Школы-интернат уже мэсяц там нэт, – сообщил он мне еще одну новость. – Дыректор проворовался.
– Что же мне теперь делать? – после молчания спросила я в ужасе, скорее, у себя, чем у него.
Он тоже молчал и рассматривал меня при неверном свете мелькающей сквозь тучи луны – взглядом маэстро, вглядывающегося в необработанную еще мраморную заготовку. Придя, очевидно, к удовлетворившему его результату наблюдений, он наклонился ко мне, протянул руку и сказал:
– Лэзь суда. Быстро.
Ни секунды не размышляя, я покорилась этой властной руке, мгновенно перезабыв все устрашающие рассказы эвакуированных и предостережения моих благодетельниц из облоно.
– Ны упадеш? – спросил кентавр.
Я затрясла головой. Попона была широкая, бархатная и ласковая, а спину подпирала лука седла.
– Ну, дыржись, поехали! – прокричал он уже на скаку. – Будышь баблатекарь!..