Текст книги "Попутное поручение"
Автор книги: Тамара Лихоталь
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)
Тамара Васильевна Лихоталь
Попутное поручение
Когда в доме мужчина
Лёшка был слабенький, часто простужался, и у него болели уши. Мама никогда не покупала ему мороженого: «Ты же знаешь, что тебе нельзя». Лёшка знал. На ночь ел гоголь-моголь с тёплым молоком. А когда Лёшка шёл гулять, мама повязывала ему платок.
«Сегодня ужас как холодно, – говорила она соседке Марье Григорьевне, – я повязала Лёшеньке свой оренбургский платок».
Марья Григорьевна гудела в ответ:
«О-о, у меня тоже когда-то был оренбургский! Да его весь в горсти зажмёшь…»
Зачем Марье Григорьевне понадобилось зажимать в горсти платок, было непонятно. Зато слово «оренбургский» она произносила так, что всем становилось ясно: лучше этого платка на свете нет. А ещё Марья Григорьевна говорила:
«Плохо, когда в доме нет мужчины». Это она про Лёшкиного папу.
Лёшка уходил в комнату. Прикрывал двери. Забирался с ногами на диван.
…На Лёшкином столике в коробке лежат аккуратно уложенные в ватные гнёздышки яички. Разные – и побольше, и поменьше, и белые, и голубенькие, и крапчатые. Бурое в крапинку – яйцо поморника, легкокрылого бесстрашного разбойника. Так сказал папа. А вот это длинненькое зеленоватое, похожее на маленькую грушу, – кайры. Возьмёшь его в руку – тяжёлое, крепкое, в плотной скорлупе. Папа положил яйцо на край стола и слегка толкнул его. Лёшка испугался – скатится! Но оно не скатилось, а только завертелось на месте.
«Не бойся, – сказал папа, – не упадёт. Кайры откладывают свои яйца на уступах скал, над морскими обрывами. И они не падают, вот какие устойчивые».
В последний свой приезд папа по утрам выходил во двор делать зарядку. Лёшка сидел на подоконнике и, протирая пальцами пятаки на морозных листьях, смотрел, как папа, голый по пояс, обтирается снегом. А самому Лёшке приходится гулять в оренбургском платке.
Сначала платок надевали поверх шапки и завязывали крест-накрест под мышками. Но, когда Лёшка пошёл в школу, из-за этого получился целый скандал. Гоголь-моголь с тёплым молоком Лёшка, так и быть, ел – всё-таки сладкий, хоть и надоел порядком, но платок надевать отказался наотрез. Потому что мальчишки кричали: «Платок! Платок!», визжали и смеялись. Они ведь не знали, что это не какой-нибудь обыкновенный платок, а настоящий оренбургский, которого теперь не достать. Тогда мама стала повязывать платок под шапку.
Утром в раздевалке Лёшка старается поскорее сдёрнуть платок с головы и незаметно засунуть его куда-нибудь. Теперь-то он понимает Марью Григорьевну: «Да его в горсти зажать можно». В горсти Лёшка не пробовал. Зато в рукав или в карман – очень даже здорово получается.
После уроков Лёшка возится, пока все не уйдут из раздевалки. Его даже прозвали копухой. Но Лёшка считал: лучше пусть «копуха», чем «платок».
Хуже всего было с Олей Тереховой. Все уйдут, а Оля стоит и ждёт Лёшку. Лёшке слышно, как она нетерпеливо постукивает ботиком в деревянную стенку перегородки:
– Лёш, а Лёш, скоро ты, что ль?
Лёшка только пыхтит в ответ. Ну конечно, он не скоро. Попробуй-ка тут скоро.
Небось рукавички потерял? Ох и растяпушка! – нараспев тянет Оля.
Ничего я не потерял! – сердито бормочет Лёшка.
Ещё, чего доброго, Оля сейчас явится сюда на помощь!
– Не терял я, не терял, – бормочет Лёшка, а сам прислушивается: не ушла ли Оля? Вдруг уйдёт! Надоест ей ждать – и уйдёт.
Но Оля стоит. Девочки её с собой звали – не пошла. Мальчишки пробовали ей кричать: «Тили-тили-тесто…» – внимания не обратила. Вот она какая – Оля!
«Ну ещё немножечко постой!» – просит Лёшка Олю. Мысленно, конечно, просит, про себя. Вот уже и шапку Лёшка натянул. Торопливо провёл пальцем по лбу – не торчит ли из-под шапки белый край. Нет, ничего вроде. «Сейчас, сейчас». Лёшка наденет пальто, и они вместе с Олей выйдут из школы и пойдут домой. Им ведь по дороге.
Они пройдут длинным, прямым как стрела, бульваром, по обеим сторонам которого торчат голые рогатые ветки. Оля будет шагать, размахивать портфелем, что-то говорить и смеяться. А когда она смеётся, на щеке у неё дрожит чуть приметная ямочка. Лёшка будет слушать и молчать. Говорит Оля не спеша, и Лёшке кажется – кругленькие «о» так и катятся друг за дружкой в её словах…
Когда Оля пришла к ним в класс, девочки, бывало, окружат её и спрашивают:
«А у вас там, где ты жила, через верёвочку прыгают?»
«А то-о!» – скажет Оля и как заскачет – даже верёвки в воздухе не видать.
Как хорошо, что до дому им идти долго! Они пройдут весь бульвар и поднимутся по ступенчатой, уставленной деревянными домиками улице, похожей на этажерку. И здесь на них набросится ветер. Засвистит, завоет, будет дуть в лицо.
В такой ветер на Севере не летают самолёты. Хмурые лётчики сидят, нетерпеливо поглядывают в окно и просят синоптика дать погоду. «Синоптик», оказывается, у древних греков означало: «обозревающий всё вокруг». Так сказал папа. А может, Лёшка перепутал: «обозревающий всё вокруг» – это по-русски, а по-гречески – просто «синоптик».
Папа тоже был синоптиком. И ведал погодой на всём побережье от бухты с красивым названием «Лебяжья» до самой Коварной Губы.
В городе, где живёт Лёшка, наверно, нет синоптика, и ветер гуляет как хочет. Он всегда сторожит их – Лёшку и Олю – здесь, наверху. Налетит, начнёт толкаться или встанет на дороге невидимой стеной. А то ещё пригонит откуда-то тёмную тучу, закружит её, разорвёт в клочья, так что посыплется на голову колкая стружка снежинок.
«Пурга, – думает Лёшка, – самая настоящая пурга».
…На Севере с пургой шутки плохи. Разбиваются о ледяные скалы Коварной Губы рыбачьи баркасы. Падают, ломая крылья, самолёты. И папы не возвращаются домой.
Оля крепко берёт Лёшку за руку, и они, пятясь и подставляя ветру согнутые спины, медленно движутся дальше, пока не придут домой.
Это же надо, чтобы такая замечательная девочка приехала к ним в город и поселилась не где-нибудь, а прямо у них во дворе, в приземистом домике с высоким крыльцом! Раньше в этом домике жили какие-то сердитые люди, у которых не было детей. И Лёшка никогда и близко не подходил к соседнему крыльцу. Но этой осенью однажды после очередной простуды он вышел во двор и вдруг сразу почувствовал: во дворе что-то не так, а что именно – не поймёшь. Облетели листья с маленького клёна возле забора. Ну что ж – пора. Не в этом дело. Затвердели серебристые лужицы. Наступишь на такую лужицу – и под ногой паутинкой поползут трещинки. А солнце такое рыжее и яркое, что невольно приходится щурить глаза. Лёшка прищурился, замотал головой, и вдруг – что это? Под ресницами мелькнуло что-то синее, жёлтое, красное. Радуга? Лёшка открыл глаза и понял, что никакой радуги нет. А сверкают на солнце разноцветные стёкла над крыльцом в домике напротив.
Каждый день гулял Лёшка во дворе и не замечал, что над этим крыльцом разноцветные стёкла. Всегда они были тёмные. А теперь их чисто вымыли, так же как и окна в домике. И ставни покрасили. Вот, оказывается, какая новость во дворе!
Лёшка стоял и разглядывал такой непохожий на себя соседний домик и вдруг услышал: стук-стук – по стеклу. А в окне – широкий, сплюснутый стеклом нос. По бокам от носа – румяные щёки. Сверху – чёлка. Лёшка и не разглядел ничего как следует. Нос исчез. Зато через несколько минут на крыльце с цветными стёклами появилась круглолицая девочка. Зазвенела капелью: «Ха-ха-ха!» И на щеке у неё задрожала чуть заметная ямочка. Оказалось, что Оля – так звали круглолицую девочку – вместе со своими родителями переехала в Лёшкин город и будет жить в соседнем домике и учиться в одной школе и даже в одном классе с Лёшкой.
Вот какие бывают на свете радостные события.
Теперь по утрам Оля, весёлая и румяная от мороза, кричит во дворе:
– Лё-ша!
Марья Григорьевна с головой, повязанной за неимением оренбургского платка обыкновенным полосатым шарфом, говорит:
– Оленька, твой кавалер ещё в неглиже. – Скажет и запоёт: «Санта Лючия, Санта Лючия…». Разве нельзя петь? Можно, конечно. Но Марья Григорьевна не просто поёт. Покачивает своей полосатой чалмой, щурится: – Ох, Лёша-Алексей… «Санта Лючия, Санта Лючия…»
Лёшка спешно дожёвывает завтрак, торопит маму, застёгивающую ему пальто на все пуговицы.
А после уроков Оля терпеливо дожидается Лёшку возле раздевалки и, как утром мама, застёгивает пуговицы на Лёшкином пальто. Они идут по бульвару.
– …Три подружки снежинками нарядились, – рассказывает Оля. Она часто рассказывает, как там у них было, в том городе, где она жила раньше. – Юбочки из марли – вот такие. На голове беленькие шапочки…
А сейчас у Оли шапочка красная, с клубком-помпоном на макушке. Оля ботиком гонит ледышку, размахивая рукой, кружит в воздухе портфель, и кажется, что портфель у неё лёгкий-лёгкий. А вот у Лёшки ранец почему-то тяжёлый. Он давит на спину, сползает в сторону, и Лёшка, то и дело подёргивая плечами, шагает за Олей, как верблюжонок.
– …Ванюша вприсядку пошёл да ка-ак чебурахнется!
Оля громко хохочет – наверно, уж очень рассмешил её тот Ванюша. А вот Лёшка совсем не умеет плясать, ни вприсядку, ни так. Подбрасывая плечами сползающий ранец, Лёшка потихоньку смотрит на Олю. Сбоку ему видно половину Олиной шапочки с половиной помпона, розовый кусочек Олиного уха и Олину щёку, такую же красную, как и шапочка. Лёшка вспоминает, как мама сказала, когда Оля пришла к ним домой:
«Какая крупная девочка! Правда, Марья Григорьевна?»
«Да, да, – закивала полосатой чалмой Марья Григорьевна. – А цвет лица, вы обратили внимание, какой у неё чудесный цвет лица? Ничего не поделаешь – дети растут по-разному!»
Это верно. Крупная, с чудесным цветом лица и вообще самая замечательная девочка… Тот ловкий Ванюша… А вот он, Лёшка, – ничего не поделаешь – он такой… бледненький и к тому же «мелкий», как говорит, вздыхая, мама.
– Осторожно, тут сколзанка, – предупреждает Оля.
Вовремя предупреждает, потому что Лёшка и в самом деле чуть было не брякнулся, зазевавшись.
– Экой ты какой растяпушка! – Оля уже не смеётся, а смотрит серьёзно и заботливо.
– А я… я один раз промокашку съел, – вдруг выпаливает Лёшка.
– Промокашку? Ты что-о? – удивляется Оля.
– А так. Очень смешно было. Я сунул в рот промокашку, а тут меня Анна Сергеевна вызвала. Очень смешно. Весь класс смеялся, – неуверенно добавляет Лёшка. Но Оля почему-то не смеётся. Она берёт Лёшку за руку, потому что теперь им надо взбираться наверх. Так, держа Лёшку за руку, Оля доводит его до самого двора.
Во дворе прямо на снегу свалены дрова. Возле дров – мама в наброшенном на плечи пальто и двое дядек в ватниках.
– Ну так как же? – спрашивает мама, снизу вверх заглядывая дядькам в лицо. – Ну как? Договорились?
Возле крыльца, выгнув спину, стоит длинная сверкающая пила. Лёшка потрогал огромные острые зубья. «Как у акулы!» – и отдёрнул руку.
– Ну так как же? – снова спрашивает мама, зябко стукая туфелькой о туфельку. – Договорились?
Наверно, дядьки считают, что договорились. Пила начинает жужжать, а Лёшка идёт домой и садится за уроки.
Учится Лёшка неплохо. Мог бы, конечно, лучше, но так уж получается. Мама, рассматривая кляксы в Лёшкиных тетрадях, вздыхает, а Марья Григорьевна – своё: «Конечно, с мальчиком без твёрдой мужской руки…»
Выходит так, что папина твёрдая рука должна была выводить буквы, чтобы в Лёшкиных тетрадях не было клякс.
Когда Лёшка решил наконец задачку и написал в тетрадке упражнения, пильщики уже закончили работу. Брёвна они распилили, получили деньги и ушли. А дрова остались – лежат посреди двора, и снег потихоньку заносит их.
Мама очень расстроилась.
– Как же я одна их перетаскаю? – жаловалась она Марье Григорьевне. – Вот и ужин надо готовить. Я тесто на блинчики развела. Лёшенька блинчики с творогом хорошо ест. А тут ещё с управдомом этим! – вспомнила мама и стала рассказывать: – Который раз к нему хожу, и всё без толку. Ещё и нагрубил в ответ. А у нас дверь совсем отошла. Дует. А там как раз Лёшенькина кроватка стоит…
Марья Григорьевна слушала маму и кивала головой:
– Да, да, милая. Конечно, с мужчиной этот грубиян так не посмел бы.
Большая, с чёрными усиками над губой, она громко топала по кухне и сама была похожа на мужчину. Наверно, она жалела их, маму и Лёшку, – ведь они теперь остались одни. Мама рядом с Марьей Григорьевной была такая маленькая, худенькая. Лёшка вдруг словно впервые увидел её: стоит грустная в своей белой кофточке и волосы в муке испачканы. Наверно, отбрасывала волосы рукой – это у мамы такая привычка: когда волнуется, всегда волосы отбрасывает со лба, будто они ей мешают. И Лёшка представил себе, как мама стояла там, у этого управдома. Лёшка ни разу не видел управдома, но думал про него: наверно, злой, усы, как у таракана, и на маму кричал. И всё потому, что мама одна. Вот если бы Лёшка там был, он бы не позволил обижать маму. Он бы так прямо и сказал этому управдому:
«Как вы смеете?! И не кричите!» Пусть он тогда топорщит свои усы. Лёшка представил себе, как бы удивился управдом и испугался.
«Хорошо, – сказал бы он покорно. – Я отремонтирую вашу дверь».
А мама обрадовалась бы и засмеялась тихонько. Мама всегда смеётся тихо, но очень весело. И от этой мысли самому Лёшке стало так радостно, и почувствовал он себя таким сильным! Разгорячённый и взволнованный, он прошёлся по комнате, глянул в окно и вдруг увидел дрова, сваленные во дворе. Он быстро натянул на голову шапку и схватил пальто.
– Ты гулять? – спросила мама, выглядывая из кухни. – Погуляй, погуляй, скоро и ужин будет готов. Только платок надень, не забудь. Ветер!
Лёшка покорно повязал голову платком, застегнул пальто и выбежал во двор. Он достал из сарая свои старенькие санки и отправился к дровам, возвышавшимся грудой посреди двора. Брал одно за другим шершавые, запорошённые снегом поленья и укладывал их на сани.
Тащить сани оказалось тяжело. Полозья продавливали тонкий слой снега и скрипели по твёрдой земле. Длинные поленья топорщились во все стороны. А возле самого сарая они рассыпались и попадали в снег. Лёшка принялся подбирать их, но от холода руки у него никак не разгибались. Лёшка выпрямился и рукавом провёл по носу.
Снег синел всё гуще, и забор, стены домов и сараев куда-то отступали и стирались.
Гора дров во дворе была такая большая, а санки такие маленькие… Лёшке захотелось домой. Уже, наверно, и блинчики готовы. Мама ведь сказала, что скоро ужин. И тут Лёшка будто почувствовал нежный запах ванили, которую мама всегда клала в блинчики, как любил Лёшка. Сейчас он придёт в тёплую кухню, сядет в угол за столик, покрытый голубенькой цветастой клеёнкой, и мама поставит перед ним тарелку с горкой блинчиков. Лёшка поест, согреется, и тогда он снова выйдет во двор и перевезёт эти дрова. Лёшка так думал, но знал, что больше не выйдет. Ведь уже темнеет, и мама не пустит его. Она постелет кровать и скажет: «Ложись, детка». А сама оденется и одна пойдёт убирать дрова – ведь больше у них никого нет. И Марья Григорьевна вздохнёт и прогудит: «Да, милая, наше дело такое…»
Лёшка вспомнил: ещё в начале учебного года, когда они только пришли в класс, учительница Анна Сергеевна, вызвав Лёшку, задумчиво повторила его фамилию:
«Жуков… Жуков… – будто вспоминая Жуковых, которых ей на своём веку приходилось учить. – Жуков Петя, Жуков Лёня, Жукова Зина, Жуков Костя».
«Это мой папа, – тихо сказал Лёшка. – Он… он тоже у вас учился».
Анна Сергеевна закивала седеньким венчиком 14 громко на весь класс сказала:
«Костя Жуков! Человек твёрдых убеждений и большой души. Замечательный юноша. Передай, пожалуйста, отцу, что я его очень хорошо помню».
Анна Сергеевна и вправду помнила множество своих учеников, среди которых были отцы и матери теперешних ребят. Они вырастали, уходили из школы, и даже погибали, как Лёшкин папа, но в памяти своей учительницы они навсегда оставались молодыми.
Лёшка вздохнул и непослушными руками стал подбирать поленья. Он отнёс их в сарай, взял верёвку и потянул сани на проложенную колею. Теперь он уже знал: поленья надо складывать не поперёк, а вдоль саней: и держаться будут лучше, и больше поместится. Берёзовые поленья были сучковатые и тяжёлые, сосновые приятно и остро пахли смолой, напоминая о лете.
Лиловая тень сгустилась возле сарая, а из лохматой тучи осторожно высунулся острый нос месяца, но быстро замёрз и снова спрятался. И вдруг два светлых квадрата упали на снег. Это засветились окна в домике у Оли. Там за узорчатыми занавесками Оля, наверно, учила сейчас уроки или, подперев рукой щёку с ямочкой, читала весёлую книгу.
Олины окна сияли в морозной пустыне двора тепло и устойчиво, будто маяки. И на виду у этих окон Лёшка впрягся в сани и, нажимая животом на верёвку, двинулся в путь. Там, на Севере, олени в упряжке, наверно, бегут быстрей. Но Лёшка не унывал. Он возил и возил поленья, и гора во дворе медленно, но верно уменьшалась.
Лёшка весь был в снегу, даже галоши были набиты снегом. Но руки у него разогрелись так, что он снял варежки. Стоя на светлом квадратике и держа в руках заиндевевшую верёвку, он отдыхал.
Это был заслуженный отдых. Лёшка дышал глубоко и свободно, и змейки пара весело извивались от его горячего дыхания. Он посмотрел на кучу дров – она всё ещё возвышалась между сугробами. Ничего, что она большая! Это даже очень хорошо, что она большая!
«Нет, вы только посмотрите, сколько дров перевёз этот мальчик», – скажет мама.
«Да, да, – закивает Марья Григорьевна, – это удивительно сильный мальчик!»
Лёшка снова налёг животом на верёвку. Это нелёгкое дело – тащить цепляющиеся за мёрзлую землю сани с дровами. Но он, Лёшка, тащит! Он упирается ногами в рыхлый снег. Он изо всех сил сжимает в кулаки горячие, без варежек, руки и, падая грудью вперёд, словно пробивает невидимую стену.
Завтра, перед тем как идти в школу, Оля заглянет в сарай и спросит:
«Это ты, что ль? Один?»
И Лёшка скажет, пожав плечами:
«А то!»
Чуть ослабив на животе верёвку, Лёшка глянул на Олино окошко, и ему показалось, что там смутно виднеется круглое лицо со сплюснутым о стекло носом. Лёшка поднял голову, всматриваясь, и вдруг вспомнил: платок! Старый оренбургский платок!
И надо же было впопыхах надеть его сегодня, в такой трудный и хороший вечер, да ещё поверх шапки! Но Лёшкина душа была до краёв переполнена радостью и неожиданно появившейся силой, и он не мог огорчаться в такой час. Да и не стоило. Ведь главное – что в доме появился человек, который может заступиться за маму, может выйти вечером во двор и перевезти в сарай дрова. Да мало ли что ещё может он, мужчина в доме! А что надето у него на голове – это совсем неважно.
Павлины
I
Первое время Колька только головой вертел от удивления. Всё было необычным: и сам город, будто сложенный из сахарных кубиков-домов, до краёв залитый ослепительным солнцем, и диковинные деревья – не сосна и не ель, хотя и с иголками, называвшиеся чудно: «кипарисы», и даже люди, взад-вперёд ходившие по улицам, – полуголые, в широких шляпах из соломы.
В Кержачах, где рос Колька, народ был белотелый, а эти – либо краснокожие, либо чёрные. Колька даже засомневался: «Не негры ли?» Но вскоре понял: «Нет, не негры. Люди самые обыкновенные, а чернющие оттого, что целыми днями лежат возле моря на калёном песке, выпятив к солнцу пузо».
Сначала Колька глянул и даже струхнул: лежат – видимо-невидимо, вповалку, хоть наступи на них – не шевельнутся, словно больные или мертвяки. А потом вдруг поднимутся и лезут в море.
В Кержачах моря не было. Была зато река. Большущая! По ней лес сплавляли. Но купались в реке одни мальчишки да иногда мужики со сплава. Сиганут с обрыва, вынырнут, отдуваясь и отплёвываясь, вылезут на берег и долго скачут на одной ноге, натягивая на мокрое тело портки. Оденутся и идут к зелёному ларьку пить пиво. А чтобы бабы или женщины, которые, например, на почте в окошках сидят или в конторе на машинках стучат, – те никогда не лезли в речку. А на берегу чтоб лежать… Разве только пьяный какой отсыпается.
Но вскоре Колька больше ничему не удивлялся. Колючее беспощадное солнце закрутило, завертело его, подсушило, поджарило. И стал Колька сначала красным, и собственная кожа слезала с него клочьями, потом чёрным-пречёрным, вытянулся, только рёбра торчали, как клавиши пианино, что стояло в красном уголке детдома.
Нипочём не узнали бы теперь Кольку ни его бывшие дружки, ни Марья Конопуха, ни даже сама мать, если бы она была жива.
Кольке нравилось лежать в полудрёме на горячем песке, слушать, как шлёпает рядом море, и смотреть на мелкие рваные облачка, беспорядочно бежавшие куда-то. И мысли в голове у Кольки были такие же беспорядочные: набегали, рвались…
Даже Марью Конопуху Колька вспоминал без злости. Его уже не мучило, что она поселилась у них в комнате, шарит по дому, как хозяйка, спит на маминой постели, надевает её выходное платье да ещё ругается, что оно немодное.
Казалось, это было давным-давно. Колька хотел представить себе широкое веснушчатое лицо Марьи, но оно расплывалось, как круг на воде от канувшего на дно камня.
И Колька отмахнулся:
«Чёрт с ней, с Конопухой!»
Вспомнилось почему-то, как они с ребятами, когда Колька ещё был маленьким, катались на санках с горы, а потом пришли в школу, и старенькая учительница Зоя Николаевна, покашливая, читала им сказку про трёх богатырей – смелых и сильных, которые побеждали на земле зло.
«И в жизни, дети, тоже так, – говорила Зоя Николаевна, показывая картинку, где на лошадях с копьями в руках сидели герои богатыри, – и в жизни смелые люди побеждают зло».
Но Колька, по правде говоря, не очень верил в это.
В сказках оно, может быть, и так. Там в конце концов погибали и Змей Горыныч и Кощей, хоть он и назывался Бессмертный, а богатыри оставались живыми-невредимыми, веселились и пировали. И Иван-царевич женился на красавице царевне. А в жизни…
Ярким зимним утром, когда ёлки на улицах сверкали, как в праздник, они всем классом хоронили свою старенькую учительницу.
В жизни почему-то случалось так, что хорошие и добрые умирали – Зоя Николаевна, а потом вот мать, – а плохие жили, и ничего им не делалось.
Колька не раз думал об этом, и сейчас эти мысли, вынырнув из глубины памяти, омрачили спокойный, подёрнутый золотистой дрёмой день. Колька завертелся на горячем песке, открыл глаза и с облегчением вспомнил, что уже, наверно, пора идти обедать.
Повариха страсть не любила, если кто опаздывает. Да и последнему всегда достанется что похуже. Колька не был жаден до еды, как, например, жирный, губастый Ловач, который по дороге в столовую, принюхиваясь, спрашивал: «А что сегодня?» – и в завтрак, и в обед, и в ужин. Не то чтобы Ловач был голодным: так чего-нибудь он есть не станет. А ворвётся первым в столовую и, воровато оглядываясь, сопьёт из стаканов компот, выгрызет из огурцов серединки или выест из пирогов начинку, а горбушки закинет.
Не обращая внимания на солнце, висевшее над самой головой, Колька не спеша зашагал мимо белых домов по белой от зноя и пыли дороге.
II
Жизнь у Кольки теперь была почти совсем хорошая. Никто не попрекал его, не нашёптывал, как Марья Конопуха отцу, что Колька такой-сякой, хуже не бывает. Правда, отец не любил, когда у него над ухом гудели. Он, бывало, терпел, терпел, а потом стукал по столу: «Хватит! Собери поесть!» И Марья Конопуха испуганно притихала. Со временем она перестала жаловаться отцу, и Колька жил, стараясь поменьше попадаться на глаза. А когда отца забрали в милицию, Марья сразу же испугалась, что Колька останется у неё на шее.
«С идолом с тем жизни не было, – ругала она отца, – теперь вот ещё бесплатное приложение! А разве я обязана его кормить? Такого закона нет». – «Хлопотать надо», – говорили соседки. И Марья хлопотала, пока Кольку не отправили в детский дом.
Колька не успел там оглядеться и привыкнуть, как его почему-то перевели в другой.
В новом детдоме, куда его отправили, он тоже прожил недолго: заболел, стал кашлять. Приходила врачиха, стукала его по груди холодными пальцами, слушала через трубку. Толстая медсестра ставила ему банки и говорила: «Хлопотать надо, чтобы тебя послали на юг, к морю».
Врачиха поддакивала: «Да, да, юг».
Заведующая детским домом волновалась: «Я за него отвечаю. Надо хлопотать!»
Они хлопотали. Так Колька очутился в этом белом городе.
Когда они с девчонкой-вожатой, сопровождавшей его, ранним утром, сойдя с поезда, спрашивали у редких прохожих, как пройти к санаторному детдому, кто-то провёл их узенькими каменистыми проулками и махнул рукой: «Там…»
Колька посмотрел в ту сторону. Казалось, низенькие домики с плоскими черепичными крышами и высокие каменные заборы, добежав до невидимой заколдованной черты, внезапно остановились. За этой чертой был пустырь, поросший низкими разлапистыми кустами.
Пустырь был какой-то странный: он простирался направо и налево, а впереди обрывался. Дальше лежало небо.
Никогда в жизни Колька не видел, чтобы небо лежало так близко и так низко.
А в небе сквозь зыбкую дымку тумана маячил двухэтажный корабль с белоснежными парусами, очень похожий на флот царя Салтана.
Вдруг откуда-то из неведомых глубин прорезался острый край солнца. Небо заискрилось, заиграло, и Колька понял, что это вовсе не небо, а море. Они с вожатой ускорили шаги, почти бежали по пустырю туда, где синело море и маячил белый корабль. Через несколько шагов Колька вскинул голову и снова удивился, потому что корабль был теперь вовсе не корабль, а белый дом со множеством окон и балкончиков, увешанных парусиновыми шторами, которые Колька принял за паруса. И находился он не в море, как это казалось издали, а стоял на самом берегу. И море синело у его белых стен.
Это, по-видимому, и был «санаторный».
Чем бы он ни был, этот белый красавец, – кораблём или домом, – он был очень хорош. Тихий и сонный, он одиноко стоял на морском берегу в степи, наполненной солёным запахом волн и горьким настоем трав.
Они шагали по жёсткой, как проволока, траве, всё приближаясь к белому видению, и у Кольки было такое ощущение, точно он живьём попал в сказку.
Вдруг над сонной степью через пустырь пролетел тоскливый, мяукающий крик – непонятный, ни на что не похожий, тревожный и пугающий.
Колька вспомнил, как однажды хулиганистый парень Стёпка Жук подвесил на дереве за ноги кошку и она мяукала истошным голосом, пугая в посёлке баб и детишек, пока повариха Настасья не разогнала гоготавших парней и не освободила кошку.
Колька мог поклясться, что странный мяукающий голос долетал теперь со стороны этого белого сказочного дома, одиноко стоявшего на пустынном берегу.
Девчонка-вожатая тоже замерла на месте, широко раскрыв глаза.
– Может, ребята балуются? – шёпотом проговорила она, но сама себе не поверила: ребята в такую рань спят без задних ног. Да и голос какой-то нечеловеческий.
Молча они продолжали шагать, царапая ноги о кусты, протягивающие колючие лапы на тропку, невольно ожидая, не повторится ли этот мяукающий крик. Но кругом было тихо. Белый дом спокойно спал, опустив шторы.
Не сговариваясь, они спустились к самой воде, разулись.
Набежавшая волна была неожиданно тёплой и мягкой и солёной на вкус.
А солнце всё поднималось и поднималось, будто неведомая сила выталкивала его из глубины. И вот уже огненное колесо покатилось по ухабистому полю волн, подскакивая на острых гребнях, потом оттолкнулось от их вершин и поползло вверх, стремительное и невесомое. А вокруг всё становилось светлей, приветливее, проще.
…Оказалось, в детском доме уже не спали. Колька с вожатой прошли от калитки по усыпанной песком дорожке, и следы их ног отпечатались на золотистой влаге песка.
За деревьями слышались голоса. На ходу Колька успел заметить, как за кустами здоровенный парень с жирными плечами наседал на маленького, тощенького, наголо остриженного мальчишку. Парень тряс мальчишку, и стриженая голова моталась из стороны в сторону, будто тряпичная. «Такой бугай связался с мышонком», – неодобрительно отметил про себя Колька. Он уже хотел свистнуть им, но тощенький мальчишка, как только жирный на минутку отпускал его, упрямо пищал:
– А я скажу! Всё равно скажу!
И Колька не стал вмешиваться, потому что терпеть не мог ябед.
Вожатая пошла разыскивать дежурного воспитателя, чтобы передать, как полагалось, Кольку. А сам Колька, оставшись в саду, продолжал разглядывать всё вокруг. И снова у него было такое ощущение, что он, по щучьему велению, хотя и не по своему хотению, попал в сказку.
Вверх по стволам неведомых деревьев, извиваясь, как змеи, ползли толстые, наполненные влагой стебли. Широченные резные листья топорщились как зонты. И оттуда, из-под зелёных зонтов… Колька даже перестал дышать, чтобы не спугнуть… Из-под влажного сумрака зелёной гущи на дорожку песчаного золота тихо вышла птица. Вскинув гордую голову с хохолком, она легко ступала на тонких ножках, как девчонка, танцевавшая на детдомовском утреннике танец с шалью. За ней веером тянулся по траве пышный хвост, сияя всеми цветами радуги, как это и полагается у жар-птицы. Она не спеша прошлась по дорожке, волоча за собой хвост, что-то склевала аккуратным носиком, остановилась, задрав тоненькую, с коготками лапку, быстро-быстро почесала перышки за ухом и вдруг, выгнув шею, мяукнула протяжно и тоскливо.
Возвратившаяся вожатая что-то говорила, но Колька не слушал. Он едва поздоровался с подошедшей воспитательницей.
– Вот она. Там, за кустами, – сказал он вожатой приглушённым хрипловатым голосом и пояснил: – Она, которая кричала.
Вожатая так ничего и не поняла, но воспитательница догадалась, про кого он говорит.
– Это павлин, – сказала она. – У нас здесь даже павлины живут.
Потом Колька часто слышал эту фразу. Её произносили здесь всякий раз, когда в детский дом приезжал или приходил кто-нибудь посторонний. «Даже павлины!..» Каждому становилось ясно, что в доме, где есть даже павлины – эти радужные жар-птицы, – жизнь прекрасна, как в сказке.
– Пал Ваныча нет. Пал Ваныча вызвали на совещание, – сказала воспитательница. – Придётся обождать. Да вы здесь, в саду, посидите. – Она хотела что-то ещё сказать, но не сказала и пошла в дом, стуча каблучками по дощатым ступенькам, – худенькая, сама похожая на девочку, если бы не высокая башенка волос на голове.
Колька, а с ним и вожатая уселись на скамейке в саду. Через некоторое время Колька, хотя его по-прежнему здорово интересовало всё вокруг, стал не без зависти поглядывать на веранду, где за парусиновыми шторами находилась столовая. Ребята уже закончили завтракать. Дежурные убирали посуду. Ни Кольку, ни вожатую туда не звали.
Когда всё было убрано, выглянула на минутку повариха, которой что-то тихо говорила молоденькая воспитательница. В ответ повариха закричала, сердито глянув на Кольку и вожатую: