Текст книги "Личность"
Автор книги: Тадеуш Голуй
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
Стихи Вацлава Потурецкого
Сочельник 39
Тихие и малые в скрежете войн
встанут с колен
и, пустое место за столом
заполнив огнем,
колоннами двинутся в темноту,
возвещая
рождение нового человека.
И не убьют новорожденного
вооруженные золотом и мечом.
За звездой, что над яслями засияла,
за искрами, которыми мы стали,
пойдет огонь мира,
сила отступит.
25. XII.1939
Жене
Подруга объятий и снов,
подруга объятий и снов, еще пахнет
ветка ели и сладкая рыба,
еще пахнет ветка и рыба, лес и река.
Лес и река – страна,
пейзаж твоего детства,
что спит между нами,
соединяя два наших тела.
Подруга снов наяву,
подруга снов наяву, той яви,
которую будем строить как песню
из любви,
из веры,
из надежды,
из гнева.
25. XII.1939
* * *
Спаси меня в миг сомненья, убей, когда ослабею, ослепи, когда буду видеть только то, что существует.
без даты
Письма Яна Доброго
Уважаемый гражданин!
Извините меня за длительное молчание, но мне очень трудно писать, особенно о столь давних делах, хотя я понимаю, что Вы спешите закончить работу о Потурецком в срок, к празднованию 30-летия ППР. Мне очень приятно, что Вы взялись за эту тему, прочитав в газете обо мне, о моих картинах, но меня удивляет, что у нас вообще взялись так поздно за эту историю. Да, в разное время даже пытались описать нашу организацию и собирали высказывания, но речь всегда шла не об истине, а только об иллюстрации отдельных событий или вопросов. Благодарю за то, что Вы прислали копию воспоминаний Петра Маньки. Шаль, что мужик уже умер, а то бы я съездил ему в морду за то, что врет, он совсем другое рассказывал сразу после войны. Так все разрисовывает, что читать противно, да еще ссылается на меня, зная, что я тогда был популярен, о чем Вы, наверное, слышали. Только не поймите так, что Манька – это обычный приспособленец. Кто во время оккупации к нам приходил, не мог быть приспособленцем, и он таким не был, он во все это верил, то есть в правоту того, что делал. Но Вы интересуетесь нашими взглядами в тот период. Если я напишу, что мои взгляды жизнью подтвердились, то правым я окажусь только потому, что других уже нет в живых, а ведь было действительно так, это я выступал за то, что позже стали называть польским путем к социализму, я шел по этому пути, как многие, до самого конца. Но мне это припомнили, эту позицию, и вытащили на свет тогда, когда хотели разделаться с Потурецким, хотя по сегодняшний день не знаю зачем, и меня тогда убедили, действительно убедили, что это был неверный путь. Понимаете, Потурецкий в 1939 году и потом еще какое-то время придерживался иной точки зрения, он хотел проскочить весь «народный» этап и сразу начать социалистическую революцию, впрочем, он верил, что когда начнется германо-советская война, то во всей Европе произойдет социалистическая революция, которая завершится созданием чего-то вроде федерации социалистических республик. Но по мере того как он познавал практику гитлеризма, его взгляды менялись, и он говорил уже не о польской социалистической республике и европейской революции, а о необходимости бить немцев. Было не так, как утверждает Манька. Потурецкий не был вначале «троцкистом» и не перешел позже на «буржуазные» позиции, он всегда с любовью и надеждой говорил о Советском Союзе, это было вне всякого сомнения. Он не был политиком в сегодняшнем понимании этого слева, возможно, немного витал в облаках, но и это нам было необходимо, чтобы не погрязнуть в повседневной работе, чтобы видеть перед собой то, к чему мы стремимся, причем не сразу после войны, а вообще. Это давало нам силы, окрыляло нас. Я помню, как однажды в самом начале он написал листовку, без ведома комитета, то есть руководства нашего «Союза», и по этому поводу был скандал, а в этой листовке говорилось о европейской социалистической революции и о новом революционном порядке в Польше, об отмене частной собственности, религии, права наследования и так далее и о Новом Человеке с большой буквы. Слава богу, по предложению Маньки, он уничтожил все экземпляры этой листовки, ни один не сохранился, а то Вы в своей работе должны были бы назвать его сектантом. Наш союз чем-то напоминал секту, но в хорошем значении этого слова, то было братство небольшой группы людей, желающих спасти мир. Потурецкий был образованным человеком, а я нет, и поэтому часто задумывался, почему КПП до войны не смогла «пустить корни», как мы этого ожидали, и я отбрасывал прочь все ошибки, конечно, как я их тогда понимал. Однако все, о чем я думал, было неопределенным, нечетким. Мы всегда горячо спорили, обсуждая пункт за пунктом, но появлялись все новые и новые проблемы. Роспуск КПП, германо-советский договор, приход Красной Армии, проблема Западной Украины и Западной Белоруссии, я боялся, что мы снова окажемся в изоляции. Я сам не разобрался бы в них, если бы не Потурецкий. То, о чем он мечтал, давало, как я уже сказал, картину будущего, и не так уж важно, насколько действительно она была правильной, во всяком случае такой, которая была понятной и объяснимой. Не знаю, достаточно ли ясно все это излагаю, мне всегда трудно было так вот философствовать, но Вы просили меня об этом, вот я и пишу, как умею.
Вы спрашиваете еще, как происходило это учредительное собрание, о котором упоминает Манька. Было по-настоящему здорово, и я никогда не забуду этого рождественского вечера у Потурецких в конце 1939 года. Столько лет уже прошло, столько было разных торжеств, а я всегда вижу эту огромную, полную книг и бумаг комнату с большим столом посредине, покрытым скатертью, из-под которой торчало сено, и это сено сильно пахло, пахла елка, наряженная по-деревенски красными яблочками и серебряными орехами. Ход дискуссии Вы знаете из протокола, думаю, что он передан точно, но в этой бумаге наверняка не упоминается о том, что в глазах наших стояли слезы, когда Потурецкая пела «…дрожи, злая сила» и «засни, Иисусе», потому что мы все как один думали тогда о поруганной родине и чувствовали себя изгнанниками, встретившимися после многих лет ссылки, об этом даже написано. Эта глава из романа Леслава Кжижаковского, псевдоним «Лех», где он пишет о рождественском вечере, даже довольно хороша, хотя в деталях не все было так и, насколько я помню, его там не было, хотя он мог узнать обо всем, например, от Ванды, ибо тогда, в самом начале, она была ему как мать и, наверное, очень его любила. Я совсем не знал, что он написал такую книгу о нас. Жалко, что после 1956 года он вышел из партии, как раз в тот момент, когда дело пошло к лучшему. Поэтому я ему теперь не верю, но охотно прочитал бы весь роман. Прошу Вас, если можно, пришлите мне рукопись, я сравню ее с моими воспоминаниями.
Всегда в Вашем распоряжении
с уважением
Ян Добрый.
P. S. Прилагаю несколько фамилий и адресов, могут пригодиться.
Уважаемый гражданин!
На этот раз я не задержался с ответом. Предостерегаю Вас, что воспоминания генерала Сташевского – это ловкая выдумка, уж скорее Кжижаковский пишет правду. Дело было так, а знаю я это от самого Потурецкого и Цены, что Сташевский сразу же сломался, находился в ужасном шоке, чему я, впрочем, и не удивляюсь, но зачем же он представляет себя несгибаемым героем. Он действительно приехал после праздников в 1939 году в Гурниги и разговаривал с Потурецким, было это в моем присутствии, о чем он не упомянул, хотя я был жив и здоров в то время, когда он это писал и издавал. Знаете, Потурецкий его попросту отругал, и дело не дошло до соглашения, о котором он пишет, никакого объединения тогда еще не было, потом это все как-то отрегулировалось, но совсем, иначе, не так, как это сказано в воспоминаниях генерала. Впрочем, о других таких встречах я не знаю, хотя до меня доходили слухи, что они были и якобы генерал даже предоставил в распоряжение Потурецкого подрывника, но я этого точно не помню, во всяком случае, мы и генерал со своими «костюшковцами» – две разные партии. Интересно, что генерал действительно значительно левей, нежели другие ему подобные, и я даже считаю, что это под влиянием Вацека Потурецкого. Видимо, у Сташевского кое-что осталось в голове после разговоров с Вацеком.
Можете ли вы дать мне адрес Кжижаковского? Я был бы Вам очень благодарен. У него была какая-то печальная история с женой, мы знали ее по Гурникам, фамилия у нее австрийская, кажется Доом, после войны она умерла, а для меня эта Доом была не совсем понятная личность, из-за нее мы чуть не влипли во время их свадьбы в Турниках, так как весь свадебный поезд забрали в гестапо. Кжижаковский тогда от гестаповцев убежал, жену его быстро выпустили, и они оба вскоре уехали в Варшаву, я их больше не видел. Столько лет утекло, но мне бы хотелось спросить у него, как это все в действительности было.
С приветом Ян Добрый.
Дочь
(отрывок из воспоминаний Анны Потурецкой-Новицкой, рукопись у автора)
(…) таким образом, вся моя жизнь была связана с легендой об отце; хотела я того или не хотела, но образ его, воскрешаемый воспоминаниями разных лиц с только им понятной целью, был каждый раз иным, они никогда не считались с тем, как я, его дочь, все это воспринимаю. Мне, собственно, трудно сказать, когда отложился в моем сознании его образ, тогда ли, когда уже развилась моя память, память ребенка, или же его образ складывался под влиянием различных рассказов, которые в калейдоскопе моего воображения накладывались друг на друга каждый раз по-иному, в зависимости от моего возраста и намерений рассказчиков. Как бы то ни было, я не пыталась освободиться из пут этой легенды. Случалось, что я неожиданно узнавала о новых чертах его характера от совершенно чужих людей, на различных торжественных заседаниях, празднованиях или просто во время случайных встреч. Бывало, что эти люди знали обо мне больше, чем я сама, как будто среди людей жила легенда также и о маленькой Анне. Одним словом, сейчас мне трудно сказать, что я помню по собственным переживаниям, а что мне внушили люди, ведь родители были со мной недолго, лишь в раннем детстве. Они погибли, когда мне было шесть лет, причем из этих шести лет я много времени провела вне родительского дома, в деревне, у сестры матери, тетки Мани, и в семье Сянко.
Отца я помню великаном – мне он казался действительно великаном, шумным гигантом, которого я даже немного боялась, но чувствовала себя рядом с ним в безопасности. Помню, как мы с мамой вернулись в Гурники из Львова. От страха и усталости я заболела, отец показался мне совершенно чужим, но как только он взял меня на руки, я сразу успокоилась и забыла о ночных страхах, ужасной, огромной воде, духоте хибары над Саном, ночью у меня начался бред, преследовали кошмары. Я кричала, и отец подходил к кровати, брал меня на руки, прижимал к себе, и тогда мне было хорошо. В обязанности отца входил вечерний обряд купания и укладывания в кровать. Его целыми днями не было дома, но я знала, что вечером он придет и ждала этого, как птенец кормления. Я помню его так, как, наверное, птица помнит своего хозяина: отдельно лицо, отдельно руки, отдельно запах, отдельно смех и голос, словно все это принадлежало разным людям. Помню его короткие, жесткие волосы, большие сильные руки, щекочущий смех, запах мыла на щеке, запах табака, глубокий красивый голос, когда он пел колыбельные песни. Я, конечно, не помню слов, но он не пел песни на свои стихи, посвященные мне, они не годились для пения, хотя, возможно, он что-то и сочинял, чтобы спеть мне.
С самого детства у меня был свой отсчет времени: день с матерью, вечер с отцом. И воскресенье с обоими родителями. Мы ходили на прогулки в любую погоду, к реке, которой я боялась, она как бы оживляла во мне воспоминания о ночной переправе через границу. К Замку, я это особенно любила, так как сверху весь наш красивый город казался как бы сложенным из кубиков. В сильный дождь или холод мы выходили в наш садик. Он сохранился по сей день, а дома уже нет, Этот садик кажется мне теперь очень маленьким, а тогда был огромным, с подпирающими небо деревьями, каштаном и елью. Ель погубили горлицы, когда я еще жила в Гурниках, но она стоит до сих пор, засохшая, рыжая, усеянная птичьим пометом. Дом, в котором жили родители, остался в моей памяти как что-то большое, полное разных закоулков, посторонних звуков и запахов, он был двухэтажный каменный с флигелем, как раз во флигеле и была наша квартира, большая, но без удобств. Уборная находилась в деревянной пристройке, прилегающей к флигелю, водопровод – в коридоре. Дом принадлежал еврейской семье, которая, как я узнала позднее, бежала из Гурников в сентябре 1939 года и не вернулась; в доме жили несколько польских семей, бедных и настолько занятых своими повседневными «оккупационными» заботами, что их не интересовала жизнь семьи пана учителя, как в городе называли отца. До сентября в этом предместье жили преимущественно евреи, мелкие торговцы и интеллигенция. Их постигла трагическая участь, как и их собратьев во всей стране, только в Гурниках несколько раньше.
Отец научил меня узнавать жителей нашего дома и одновременно учил не доверять гитлеровцам. Показывал мне их, их форму, и говорил, что это плохие люди. Часто он сажал меня на широкий подоконник и рассказывал о людях, а когда проходил кто-нибудь из гитлеровцев, изображал испуг и убегал со мной в темный угол комнаты. Мы прятались «понарошку», но я чувствовала, что его рука все сильнее сжимает мою, иногда даже до боли. Когда мне было четыре года, я даже по речи отличала «плохих» и «хороших». Люди, говорившие на «хорошем» языке, часто собирались в большой комнате отца, и тогда туда нельзя было входить. Они разговаривали приглушенными голосами, выходили по одному, а отец стоял у окна и наблюдал за улицей или посылал мать проверить, все ли в порядке. После таких собраний он ласкал меня особенно нежно, поэтому я радовалась, когда раздавался условленный стук в дверь. Я узнавала условный сигнал и сама могла постучать так, как друзья отца. А когда я хотела оторвать его от работы, чтобы он поиграл со мной, стучала, как они.
Мы с мамой часто ходили на главную площадь города, чтобы через витрину букинистической лавки увидеть отца. Внутрь мы никогда не входили, по крайней мере я не помню этого. Из магазина отец приносил очень красивые книжки с картинками и по ним знакомил меня с огромным миром, большим, чем наш город.
Когда в воскресенье мы шли через город, многие люди останавливались, раскланивались с родителями и тепло заговаривали со мной. Я гордилась этим, несомненно, по-своему любила город и, когда должна была из него уехать в деревню, приставала к своим опекунам с вопросами, когда я снова попаду к Замку, на городскую площадь и схожу к реке. Я скучала по крутым улицам, домам и садам, столь красиво выглядевшим на склоне горы в любую пору года, мне хотелось покататься там на санках, погулять, я скучала по тем местам, которые были связаны с отцом и мамой. Я не понимала тогда, что они делают, как живут, но судьба позволила мне осознать их необычность, и, несмотря на всю чуткость моей доброй тети Мани, я маленьким ребенком достаточно пережила и поняла, что все мои переживания как-то связаны с отцом и матерью, хотя бы потому, что меня увозили от них и я жила в разлуке с ними.
Мои воспоминания о первом периоде, то есть после возвращения из Львова до отъезда в деревню, очень бедны. Я была совсем маленькая. Мне рассказывали обо мне разное, как обычно рассказывают о детях. Я не стану передавать эти рассказы, потому что пишу не о себе, а об отце.
Письмо Марии
(…) уж коль Анна дала Вам мой адрес, видно, хотела, чтобы я Вам написала, но о таких вещах писать не умею, правда, Анна писала, чтобы помогать Вам, потому что речь идет о Вацеке, а для него я готова сделать все. Поэтому и посылаю Вам все, что у меня есть, это немного, и не знаю, пригодится ли Вам, так как я в этом не разбираюсь. Стихи тоже были у меня, а рукописей нет, их у меня забрал Кжижаковский, чтобы издать, и действительно издал. Вацек писал на чем попало, даже на домашних счетах, какие я Вам посылаю. Из писем сохранились только те, что я прилагаю, не знаю, почему только они сохранились, во время войны они друг другу не писали, да и зачем, ведь были все время вместе. Прилагаю также одно письмо Вацека, как бы завещание, и если Анна согласится, можете использовать это в своей работе. Посылаю Вам также довоенную фотографию, это когда Вацек с нами познакомился, со мной и сестрой. Он был очень красивый, а фотография плохая, но другой у меня нет. Рассказать-то я Вам немногое могу, если же напишете, что именно хотите знать и какие именно вопросы, чтобы я могла на них ответить. И пишите до востребования, потому что я не хочу, чтобы об этом узнали мой муж и дети, они будут смеяться надо мной. Я уже старая женщина, муж мой совсем другой человек и не ценит дела минувших лет, не говоря уже о детях. В партии я теперь не состою, а раньше была в партии Вацека и состояла в его коммуне и делала, что он говорил, и даже сегодня, если бы он был жив и сказал, сделай то-то, я бы сразу это сделала, потому что это был прекрасный человек, такой умный и такой добрый. Поэтому напишите вопросы, это будет мне облегчением, чтобы я могла коротко отвечать, у меня нет времени на писанину, если бы Вы приехали сюда, но только под видом каких-то других дел – это из-за мужа, – тогда, может, был бы случай поговорить. Когда пишешь, никогда не выходит так, как хочется. Анна писала, чтобы сначала рассказать Вам о нашей семье, но я не знаю, нужно ли это, в этом нет ничего интересного. Нас было две сестры, одну родители учили, Ванду, а меня нет, потому что говорили, что я красивая и мне не нужно учиться и так хорошего мужа себе найду. Родители умерли как раз перед войной, хозяйство я взяла на себя, стянула домой близких родственников, война была уже, знаете, как это бывает, и хозяйствовали вместе, хотя часть принадлежала Ванде, я давала им продукты и на ребенка, но мы не рассчитались. Извиняюсь за свои каракули, жду,
Мария Винцентекова
Счет
(дата 29.I.1940, страница из блокнота, карандашом)
Зарплата В. за XII. 39 350
Маня 100
за шкаф 167
617 зл.
масло 1 кг 12
картофель 10 кг 3
сало 1/4 кг 1.80
хлеб 1 кг 1.00
молоко на 1,40 30.00 +платье бордовое
яйца 4 1.10
дрова 15.00
врач 10
сахар 2 кг 4
манная крупа 1 кг 2.10
портной (переделка) 15
взнос 10
квартплата 50
81 зл.
На оборотной стороне счета
(другой почерк, по-видимому, Потурецкого, хим. карандашом)
Торжественно клянусь отдать все свои силы и жизнь борьбе за освобождение отчизны (зачеркнуто) родины и мира от ига фашизма и капитализма, торжественно обещаю сохранить (…)
Присяга
(отрывок из романа Владислава Цены)
(…) Отца я отвез к дяде сразу после того, как он продал переплетную мастерскую книжному кооперативу Потурецкого и остался в деревне до весны 1940 года, чтобы подлечить легкие. Дядя мой, женившись, купил большое хозяйство в Прикарпатье и совсем стал крестьянином. Деревня лежала в стороне от больших дорог, но зато там было безопасно, по крайней мере в первый период оккупации. Крестьянам жилось хорошо, продукты подорожали раз в пять, в городах уже начал ощущаться голод, поэтому все торговали, а поскольку горожане к тому времени истратили все наличные запасы, они часто платили натурой: мебелью, одеждой, даже золотом и драгоценностями. Немцы как раз объявили обмен валюты, прежних польских злотых, банкноты по 100 и 500 злотых. Надо было сдавать их на хранение в банк, и когда-нибудь за них должны дать новые денежные знаки. Дядю до обмена денег осенила мысль, он взял у отца деньги за проданную мастерскую, собрал у родных еще несколько тысяч злотых и купил на них в городе золотые рублевые монеты. А потом, когда на черном рынке за сто старых злотых платили только 35 злотых, он продал золотые рубли с огромной прибылью и на это купил землю, скот. Его хозяйство так разрослось, что даже мой отец там пригодился, хотя совсем не знал крестьянской работы. Он вел у дяди счета, писал за него заявления, письма в учреждения, и во всей деревне его ценили как своего рода сельского адвоката.
Зима в том году была суровой, в январе морозы доходили до 25 градусов, но дядя и на этом зарабатывал, возил в город дрова, по 15 грошей за килограммовую связку. А я лечился, отдыхал, немного помогал семье, много беседовал со своими ровесниками, некоторые из них также вернулись из армии. Грустно об этом писать, но крестьяне на рубеже 1939 и 1940 годов, во всяком случае в тех местах, испытывали что-то вроде удовлетворения от того, что «городские» проиграли, а они оказались в выигрыше. До них тогда еще не дошла волна оккупационного террора. Пока что деревня действительно оказалась в выигрыше. Крестьяне верили, что судьба войны будет решена где-то там, далеко, что снова будет Польша, но старые отношения уже не вернутся, а какими они будут, никто не знал. И я этого не знал.
Нужно было возвращаться в Гурники, меня это радовало потому, что смогу узнать от тех, кто поумнее меня, как идут дела и что потом будет. Вспомнил о Потурецком. В Гурниках я не знал пока никого умнее его, глубоко запала в моей памяти та осень, когда я был рядом с ним.
Вернувшись в Гурники, я не узнал города. Повсюду немецкие надписи, улицы и площади, даже главную городскую площадь переименовали, были назначены гражданские власти, немецкая речь слышалась на улицах чаще, чем польская. Все немцы в форме. Тут можно было встретить коричневорубашечников, национал-социалистскую форму, черные эсэсовские мундиры, зеленоватые – жандармерии и полиции, армейские мундиры вермахта и синюю форму летчиков. Менее всего вязались с обликом города юнцы из гитлерюгенда в коротких штанишках. В здании гимназии, где раньше преподавал Потурецкий, устроили казармы, в женской гимназии разместились гитлеровские учреждения. С оконных стекол, правда, исчезли бумажные полоски, зато на магазинах появились еврейские звезды. Люди выглядели неприглядно, все умышленно одевались в серое, чтобы не обращать на себя внимание. Потурецкий не следовал этому. Когда я увидел его в букинистической лавке, на нем был аккуратный, почти элегантный костюм. Уезжая, я оставил ему ключи от нашей квартиры, которая находилась в том же доме, во флигеле, поэтому сразу после приезда я зашел к нему. В магазине я застал юного Кжижаковского, который там работал. Встретили они меня сердечно, Вацлав пошел со мной в квартиру, сам открыл ее и только в коридоре сказал:
– Прошу вас не сердиться, я пользовался квартирой без вашего согласия. Временно.
В моей квартире коллега Потурецкого, преподаватель физики и химии Кромер монтировал… рацию. На столе я увидел коробочку с деталями, лампами, катушками, множество проводов, батареи. Кромер в сверкающем белом халате, в роговых очках выглядел так, будто ставил в школе опыт по физике, который у него никак не получался. Он был так поглощен работой, что даже не посмотрел на меня.
– Мы собираем рацию, – спокойно сказал Потурецкий. – Только вот беда, не хватает кое-чего, в общем, разных деталей.
Он говорил тихо, чтобы не мешать Кромеру, а когда со стола упала и покатилась по полу катушка, бросился ее поднимать и осторожно положил обратно. С минуту мы стояли молча, наблюдая за работой Кромера, который как раз припаивал какую-то крошечную деталь. В конце концов он кончил и со злостью сказал:
– Ничего не получается, передатчика без этой лампы я не сделаю, не сделаю! Приемник могу смонтировать, пожалуйста, а передатчик не получится. Не выйдет.
Он показал готовый аппарат. Это был небольшой приемник с наушниками, с длинными металлическими скобами для закрепления под местом для сидения в наших клозетах. Такой приемник Потурецкий установил у себя, и работал он безупречно. Антенной служил электрический провод, включенный через конденсатор, всю проводку делал Добрый. Когда Потурецкий объяснил назначение приемника, я начал смеяться, но физиономия моя вытянулась, когда до меня дошло, что за слушание радиопередач немцы приговаривают к смертной казни. В деревне у дяди радио не было, и поэтому я не интересовался, можно ли его иметь. Только теперь я подумал, что они мастерят приемники в моей квартире, в моей, без моего согласия, и даже не ставя меня в известность. Потурецкий догадался, что я напуган этим. Он успокаивающе похлопал меня по плечу.
– Извиняюсь, но у нас в самом деле не было другого места. Мы быстро это уберем, правда, Кромер?
Физик кивнул головой. Тут у меня промелькнула мысль, ведь не делают же они передатчик для себя лично, зачем он им, но я тогда еще не знал о существовании организации. Последний разговор на серьезные темы состоялся у нас с Потурецким сразу же после операции по освобождению военнопленных.
– Вы только подумайте, как это нам удалось! – сказал он тогда. – Это важно, такой успех после поражения осознаете? А я теперь чувствую себя более сильным, и это заставляет серьезно задуматься.
– Я такие номера могу каждый день откалывать, – заявил я. – Здорово позабавились.
– Нам, полякам, частенько мешало наше стремление позабавиться, забавлялись в государство, в независимость, в великодержавность. И в революционный социализм тоже. Кто хочет «номера откалывать», пусть лучше идет с полковником Сташевским, а не с нами.
Он тогда не принимал меня всерьез, а сейчас, когда я вспоминаю о тех минутах своей слабости и страха, мне становится стыдно. Из квартиры мы вышли на цыпочках.
– Пусть Кромер работает, мне это не мешает, – сказал я.
Мы прошли в контору, которая находилась за перегородкой в магазине, и там Потурецкий начал рассказывать, как идут дела. Я его не слушал, хоть и сказал, что не боюсь, а снова начал думать о том, что меня могут расстрелять за то, чего я не совершал, то есть не за себя, не за свои действия. Если бы мне сказали, что надо пойти на такую же операцию, как в сентябре, я бы пошел не задумываясь, но это нечто другое: кто-то без моего ведома и участия готовил мне трагический конец. Слова «смертная казнь» звучали, признаться, страшно, я еще с этим не свыкся, так же, как с мыслью о смерти. По правде говоря, во время военных действий я не видел, как убивали людей, хотя трупы видел, но вот при мне еще никого не убили. Поэтому мне было не по себе. Потурецкий что-то говорил, на его лице не видно было и следов страха, а я пытался их обнаружить, чтобы самому не бояться. В конце концов до меня дошло, что он задает мне какой-то странный вопрос; готов ли я принять присягу?
– Мы ведь принимали ее в армии, – сказал я.
– Речь идет о нашей присяге.
– О какой, пан поручик? Разве та уже недействительна?
Я защищался, чувствуя, что он втягивает меня в гибельное дело, о чем он, вероятно, говорил, когда я не слушал. Меня воспитали в большом уважении к присяге, я знал, что, когда Потурецкий вернется к прерванной теме, я не смогу найти аргументов против, так как для этого я слишком глуп. Я приехал в Гурники с определенным планом, хотел открыть небольшую мастерскую, чтобы заработать на жизнь, ведь отец оставил весь инструмент, в кухне были ножи, пресс, ящик с инструментом. В деревне, пораскинув, мы решили, что к пасхе 1940 года, а крайний срок – к рождеству, война должна обязательно кончиться, а о дальнейшем мы не задумывались. Я чувствовал, что присяга, о которой шла речь, будет препятствием. Потурецкий дал мне сложенный вчетверо листок бумаги и попросил дома прочесть и обдумать в спокойной обстановке. Тогда я вспомнил, что у меня для него есть подарок из деревни – сало, и отдал ему, сказав, что это от отца.
– Взбесились мужики, за кусок мяса шкуру дерут, – сказал он. – Надо нам и до деревни добраться, обязательно. А как дела там, куда уехал ваш отец?
Я рассказал, не скрывая правды, о настроениях в деревне. Потурецкий слушал внимательно, кивая головой.
– Независимо от всего, объективно оценивая положение, такая неприязнь к «городским», к буржуазии, явление положительное. Ведь это значит, трудовой народ «поднимает голову», пролетариат встает с коленей.
Я вернулся в свою квартиру и, терпеливо ожидая, пока Кромер кончит работу, приготовил себе в кухне поесть. И все никак не решался достать бумагу Потурецкого, прочитать ее, как он просил, ибо предчувствовал, что это чтение опасное, опасное для моего спокойствия, поэтому решил дождаться ночи. Кромер кончил поздно, убрал комнату перед уходом, и я наконец расположился в ней как истинный ее владелец, только большой ящик в углу напоминал о рискованном занятии непрошеного гостя. Я смотрел на этот ящик с суеверным страхом, мне казалось, что в любой момент он заговорит во весь голос, и я не смогу заглушить его. Наконец наступила ночь. Я плотно занавесил окна и начал читать машинописный текст Потурецкого. Я бы солгал, утверждая, что до сих пор помню содержание, но хорошо помню впечатление, какое он на меня произвел. Меня будто звали, именно меня, лично, люди, о которых говорил Потурецкий, живущие и погибающие за его мир, поляки, о которых я ничего не знал, либо знал очень мало. Внезапно все то, что раньше вызывало у меня ужас или беспокойство и что было связано с довоенным прозвищем Потурецкого «коммунист», стало мне близким, все им сказанное вытекало из нашей польской истории. Он писал о крестьянских бунтах, о Костке Наперсном, о польских якобинцах, о Костюшко. о солдатах коммунистических общин в период Большой эмиграции, о Дембовском, Сцегенном, Ярославе Домбровсксм, генерале Врублевском, о «красных» повстанцах в ноябрьском[9]9
Национально-освободительное восстание 1830 года.
[Закрыть] и январском[10]10
Национально-освободительное восстание 1863 года.
[Закрыть] восстаниях, о польских коммунарах и первых социалистах, но больше всего меня взволновало упоминание о солдатах ноябрьского восстания, преданных, покинутых, посаженных пруссаками в тюрьму после перехода границы и выкинутых бурей во время морского путешествия в Новый Свет на английский берег. Там, в Портсмуте, они создали революционную общину, и Потурецкий приводил их программу, в которой говорилось о совсем иной Польше, отличной от панской. Эти солдаты, потерпевшие поражение, творцы программы новой, справедливой Польши, были мне особенно близки. Я ничего не знал о них.
Потурецкий призывал меня их словами. Он не упоминал о повседневных делах в период оккупации, и этим напоминал чем-то ксендза, красивые проповеди которого привлекали всех, даже молодые еврейчики заглядывали в костел, ибо он всегда говорил так, будто не существовало окружающего нас страшного мира.