Текст книги "Самервил (рассказы)"
Автор книги: Сьюзен Хилл
Жанр:
Прочие любовные романы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
– Ненавижу, – сказал он тихо. – Господи, до чего я ненавижу этот говенный город.
Ругательство, такое неожиданное в его устах, вдруг выразило все тоску, отвращенье, ужас. Венеция прекрасна, она обворожительна – на беду тому, кто, как Осси, болен, беден и одинок. В эту минуту я тоже ненавидел прелестную пьяццу, пышность золота и камня, нарядную красочность мостов.
– Я увезу тебя в Лондон.
Осси тщательно вытер слезы.
– Милый ты мой, мне дико хочется выпить. Неужели ты не понимаешь, до чего мне хочется выпить?
Я заказал коньяк и увидел, как сарказм и царственная снисходительность снова прикрыли маской его подлинное лицо.
К сентябрю Осси вернулся в Англию и, как только обосновался в двухкомнатной квартирке на Эрлз-Корт, исчез с моего горизонта. Я на него не обижался. Он был страшно гордый, а я неминуемо напоминал бы ему о позорных днях в Венеции. Несколько раз я приглашал его обедать, он не отзывался, и я от него отстал. Теперь он был под боком, и я успокоился – в случае чего он знал, где найти меня и других старых друзей.
На следующий год я видел его дважды. И при каких несхожих обстоятельствах, в каком разном виде! Как-то вечером я выходил с подругой из Ковент Гардена. Давали "Евгения Онегина". Была не премьера, даже не суббота, и большинство публики оделось элегантно, но не торжественно. Вдруг Элеанор тронула меня за руку.
– О, приятно, что хоть кто-то еще старается!
Глаза у нее блестели. Нас обгоняли двое, молодой и старый, в вечерних нарядах, синих камзолах, жабо, подбитых шелком плащах. Как будто явились из Парижа прошлого века. Лицо молодого показалось мне смутно знакомым наверное, лорд, цветущий, толстогубый и с ранней лысиной. Рядом с ним в вихре седых косм вышагивал Осси. В дверях фойе он оглянулся и меня увидел. Секунду он смотрел мне в лицо, потом, будто не узнав, прикрыл глаза и двинулся дальше.
Прежде всего я обиделся. Осси достаточно меня знал, чтоб понимать, что я не стану допытываться, с кем он ходит, и огорчаться из-за перемены его фортуны. Вдобавок я обозлился. Выходит, я уже для него не гожусь? Но ведь я понимал, что все это – одна гордость. Бог с ним, пусть радуется.
В ноябре, вечером, я рассматривал рентгеновские снимки голландского портрета семнадцатого века, когда раздался звонок. Звонили из полиции под Ноттинг-Хиллом. Осси задержали, и он дал мой телефон.
Я обнаружил его на скамье в допросной, под обколупанной стеной и лампочкой, напомнившей мне комнатенку в Венеции. Осси дали чашку чая. Но он ее еле держал, ложка стучала по блюдечку, так тряслись у него руки. Вид у него был пугающий – исхудалый, затравленный, ужасно старый. На щеках щетина, одет как бродяга. Но вот он повелительным жестом пригласил меня сесть, и я почти узнал прежнего Осси.
– Они очень вежливые, но все же какая ме-ерзость! Я к таким вещам не привы-ык.
– В чем тебя обвиняют?
Осси отмахнулся рукой от моего вопроса.
– Не пойму. Чушь какая-то.
Он явно не был пьян. Я спросил его, где он живет.
– Теренс, ты бы разобрался в этом деле, а я бы домой пошел, рухнул в постель. Я просто изнемога-аю.– Он взглянул на свою чашку. – Милый, это гадость ужасная. Ты же знаешь, я не выношу индийский чай.
Я пошел к инспектору. Осси обвиняли в том, что он приставал к прохожим и пререкался с полицией. Я взял его на поруки – с тем, что завтра он явится в суд, – и повел домой.
Комната в Венеции наводила тоску. Эта оказалась еще хуже – тесная дыра в захудалом обваливающемся квартале. Ванная и уборная – на десять человек, газовая плитка – на четверых. Окно и пол грязные, на столе и постели одежда, объедки, немытые чашки, газеты. Тот же коричневый чемодан опять был на столе, открытый, и в нем заводные игрушки, уже другие – ярко-желтые уточки на железных лапках.
На подоконнике стояла недопитая бутылка виски.
– Чистого стакана не видно, может, выпьешь прямо из бутылки?
– А я всегда так пью.
Он рассеянно взял одну уточку и завел, и она косолапо задергалась по столу.
– Тут такая тоска, ты себе не представляешь, мой милый, в Венеции куда лучше было. Английские полицейские просто хамы. Я стоял на Оксфорд-стрит. Сейчас, перед рождеством, я бы мигом все распродал, так нет же, выгнали. Изво-о-дят человека.
– Деньги-то у тебя есть?
– Ах, милый, не ломай ты себе над этим голову, я ищу рабо-оту. Я вчера узнавал. Только б сперва уладить эту глупость. Может, вон то получится.
Он ткнул на газету, я взял ее в руки. Большому магазину требовался дед-мороз.
– Ох, я бы развлекся, правда? Прелестная красная шуба...
Я смотрел, как, тряхнув головой, он снова прикладывается к бутылке. Он знал не хуже меня, что никакой магазин не станет его нанимать в таком виде.
– А что с квартирой на Эрлз-Корт?
– Ах, милый ты мой, я давным-давно оттуда съехал, я ведь там жил с одним приятелем, ну и, знаешь, молодежь пошла ненадежная. Не замечал? Мы, в общем, разругались. Да мне там и не нравилось. Полно не наших.
Я нахмурился.
– Милый, я же не про черных, их и тут полно. Они мне не мешают. Нет, я про австралийцев. Грубые – ты себе не представляешь.
Наверное, я бы мог в ту ночь больше для него сделать. Теперь я себя ругаю, каждый день я думаю о нем и себя ругаю. Надо было вытащить его из загаженной комнаты, не отпускать, привести в божеский вид. Конечно, он уже тогда заболел, и, конечно, нормальная еда, приличная одежда и вниманье, простое человеческое вниманье спасли бы его хотя бы от унижений. А я не мог. Сидя по уши в дерьме, Осси напыщенно тешился самообманом, и я не мог этого вынести. Я оставил ему все деньги, какие у меня были с собой, и обещал завтра подкинуть еще. Легко отделываться деньгами! Назавтра я пошел с ним в суд, уплатил за него штраф и чуть не заплакал, глядя на его лицо, когда судья высказывал ему все, что он про него думает, в мрачной, голой комнате при свете дня. Осси – это же Осси, и мне его было жалко.
Больше, в общем-то, и рассказывать нечего. По всяким личным причинам и из-за того, что в галерее была куча работы, я совсем замотался и почти месяц не видел Осси. Я уговаривал себя, что теперь ему есть на что пообедать и утешиться виски. Вот будет время – вытащу его из ужасной комнаты, подыщу ему что-нибудь почище и поприятней. Но, конечно, не того хотелось Осси, теперь-то я знаю – да и тогда знал, – ему хотелось дружбы, общенья, хотелось развлечься.
Когда я, наконец, выбрался в Ноттинг-Хилл, оказалось, что он уже несколько дней как болен и лежит совершенно заброшенный. Мне стало ужасно стыдно. Уже в больнице с ним случился удар, и только он немного оправился сразу второй, после которого он лишился речи и его разбил паралич – одни руки еще шевелились и веки. Как-то вечером я у него сидел. Лило, и все небо обложили топкие облака. В тесной палате были умирающие старики. По-моему, Осси их не замечал. Он лежал неподвижно, одна сторона красивого лица исказилась, вытянулась, и оттого как никогда казалось, что на лице у него маска.
Потом он начал как-то урчать и показывать рукой на тумбочку у изголовья, где стояло зеркало. Я дал его ему, хоть и считал, что лучше бы ему на себя не смотреть. Но он только удивился. Долго смотрел, а потом строго склонил голову, будто приветствуя незнакомца. А когда поднял глаза на меня, я понял, что он и меня не узнает. Он точно так же склонил голову.
Через два дня он умер. Устроив похоронные дела, я поехал к нему.
При дневном свете комната оказалась еще хуже, чем мне запомнилось, еще более грязной, облезлой. Среди прочих вещей я нашел чемодан со старомодными, пышными женскими тряпками – возможно, из сундука саффолкской тетки: вечерние платья, шифоновые шарфы, шелковые чулки. И еще два парика кроме того, белокурого. В другом чемодане лежала собственная его одежда – бархатный пиджак, белый шелковый галстук и еще кое-что: вечерние рубашки, дневные, индийский кушак, кашемировый халат и домашние туфли ручной работы. Это уж он то ли купил на распродаже, то ли получил в подарок от кого-то из недавних неверных друзей. От старья попахивало затхлостью и потом.
В трех картонных ящиках были свалены заводные игрушки – обезьяны, уточки, пляшущие медведи, серые мыши, цирковые фокусники, моржи, жонглирующие мячами на носу. Когда я до них дотрагивался, кое-какие, с остатками завода, начинали скрипеть, греметь, и вертелись, вертелись колеса, прыгали лапы.
Через несколько месяцев выяснилось, что у Осси нет родственников, и его вещи достались мне. Тряпье я почти все повыбросил, оно уже никому не могло пригодиться, а игрушки передал в детскую больницу. Но одну обезьянку-велосипедиста я оставил себе. Так она и стоит у меня на письменном столе. Я завожу ее, и она крутит, крутит колеса, как тогда – в Венеции на мосту Риальто. У нее нелепая хохочущая морда и ярко-розовые лапы. Она ужасна. Она – живое напоминанье об Осси.
Самервил
При одном виде конверта он ужаснулся. Он теперь не получал писем только хозяйственные счета да квитанции или вдруг рекламный проспект. Так он и задумал – укрыться и чтоб никто не мешал, чтоб его забыли. Чтоб никаких писем. Он ужаснулся при виде конверта.
Надо было как-то успокоиться, и он пошел к своему письменному столу, достал то – другое – письмо. Он сидел на террасе под ранними утренними лучами и чувствовал на руке тяжесть письма, и снова он мучился.
Читать не надо было – он наизусть его знал, но все равно он стал читать, и очертания букв на листке облегчали, будя давно затверженные чувства. Лучи уже жарко падали на лицо, хотя еще и десять не пробило. В эти дни вообще было жарко.
"Самервил" – так оно начиналось, письмо двадцатисемилетней давности. "Самервил". Будто вернулись к официальности свежего знакомства и надо откинуть непринужденное обращенье по имени. "Самервил". Он поглядел вверх, на солнце, вспоминая, как это было, как он, сидя за письменным столом у себя в Уайтхолле, увидел собственное имя на измятом листке, а уже знал, уже два месяца знал, что Бартона нет в живых. "Самервил"... Он тогда ужаснулся при виде конверта. Сент-Джеймский парк за высокими окнами, и сине-стальное небо, лучи января подпаляли озеро, утки, нахохлясь, мелькали за голыми стволами. "Самервил"...
И вот он снова вынул письмо из конверта, и развернул, и снова понял, что ничего более страшного с ним никогда не случится, и никогда больше вид строк на бумаге не причинит ему такой боли.
"Самервил,
много писать не могу. Не могу думать. Пальцы почти совсем отнялись – то есть отморожены. Пухнут и немеют. А хуже всего, когда держишь кружку горячий чай, – начинают отходить, и тогда невыносимо, лопается кожа. Тут ни о чем не помнишь, только проклятый холод, и надо двигаться, двигаться, переступать ногами. Когда могу, вспоминаю тебя. Прости.
Послушай, вчера мы откопали Льюиса Хайтена. Мертвого. Он закоченел, он провалился по грудь, а так долго не продержишься – минут десять, пятнадцать? Не знаю. Наверно, упал. Тут ничего не замечаешь, ни о чем не думаешь, кроме себя. Мы к нему вернулись. Откопали его, а он мертвый. Может, тебе это интересно. Хотя сколько уже нас перемерло. Господи, да кто остался? Ты, наверно, остался. Не знаю. Письма сюда не доходят.
Писать не могу, не могу больше, не могу держать ручку, но я тебе скажу, что такое ад, там не жар, там стужа, ад – эта треклятая мерзлая страна. Знаешь, хочется лечь и послать все к черту. Это не разрешается. Но, может, он так и сделал? Льюис Хайтен? Может. Не знаю. И не знаю, насколько мы застряли, нам ничего не говорят. Все равно нам конец. Кажется, дело дрянь, кончается еда. Но кто его знает, да и не все ли равно, можно думать только о себе, о том, чтоб переставлять ноги. Вчера один заключенный сошел с ума, схватил консервный нож, его пристрелили. Данкерли его пристрелил. У него были странные глаза, каштанового цвета. Не идет из головы. Данкерли его пристрелил, а мне он запомнился, и он мне снится, мне снится этот каштановый цвет. Такая запоминается чушь. Я стал другой, ты б меня не узнал, меня не узнать – после этого.
Писать не могу, пальцы немеют, а на левой руке вообще не шевелятся, совсем отнялись. Просто я подумал, тебе интересно про Хайтена. Он ведь на пианино играл, да? Которое у тебя стоит. Чушь какая-то лезет в голову. Хайтен на пианино играл. Не надо бы его откапывать, правда, оставить бы его, как есть, и все.
Холодно. Господи, холодно".
Больше Самервилу не хотелось получать писем. И это, сегодняшнее, было не нужно ему.
Вскоре после того как он сюда переехал, шесть лет назад, он понял, что уже не помнит, какое у Бартона лицо. Когда-то была фотография, они снялись втроем, Бартон, он сам и Льюис Хайтен, который закоченел в снегу, они стояли в неловких позах, в теннисных костюмах, повязав вокруг шеи рукавами белые свитера, держа в длинных руках по ракетке, и у всех троих были странно похожие лица, живые, тощие и расплывчатые, а волосы у всех вышли густыми и светлыми. Но от фотографии этой было мало проку, Бартон там был не похож, а потом он ее потерял, или сжег, или выбросил – теперь уж не вспомнить, и осталось только письмо, пришедшее как с того света через два месяца после смерти Бартона.
В день своего рожденья, когда ему стукнуло шестьдесят и он уже вышел на пенсию и здесь обосновался, он вдруг вообразил Бартона живым, страдающим подагрой, подслеповатым и седым, и это было страшно. Правда, потом он успокоился, потому что Бартон умер, и значит, он не мог измениться, остался прежним навсегда. Только представление о нем, как само его тело, рассеялось, распалось в памяти у Самервила. Иногда он перечитывал то письмо.
"Самервил"...
Он всю жизнь хотел поселиться в этом доме. В первый раз он увидел его, когда приехал знакомиться с братом деда, знаменитым генералом. Отцовская машина въехала в высокие ворота, и в конце длинной подъездной аллеи среди буков мелькнул розовый кирпичный дом. Машина была допотопной марки, плохо брала подъемы, он всегда ненавидел ее – и сидел на переднем сиденье на коленях у матери напряженно, словно на спине у какого-то чудища. Но в тот солнечный день, пока жуткая машина одолевала один за другим лесистые холмы Чилтерна, он понемногу успокаивался и примирялся с нею и с отцовской рукой на руле, как можно успокоиться после того, как ты долго оглаживал дикого зверя. А потом он увидел ворота и увидел аллею в их черной резьбе, и сад, и террасу, и розовый кирпич, и просвет озера, и дымовые трубы, как в сказке. Машина ехала медленно-медленно, и он успел все разглядеть, и это было даже лучше, чем идти пешком, кое-что не удавалось разглядеть, сохранялась дистанция.
Впрочем, эти подробности уже потом, наверное, дорисовало взрослое воображенье. Во всяком случае, ему ничего не запомнилось про тот день, про визит к знаменитому генералу. Запомнилось только, что отец в кои-то веки развеселился, да еще вот медленно наплывающий в черной резьбе ворот дом в конце подъездной аллеи.
Много лет спустя как-то летом они с Бартоном ежедневно тут бродили, искали это место. И когда, наконец, нашли, он застрял у ворот, не подошел к дому, чтоб не выведать ненароком раньше времени его тайн. И он вернулся в Оксфорд, а потом в Лондон, к своей математике – разумным, скромным аскетом, поклонником симметрии и ясности, блаженно убежденным, что на свете существует пять правильных геометрических тел, не больше и не меньше, романтиком.
И когда, незадолго до своего шестидесятилетия, он вдруг прочел, что дом продается, он не удивился, купил его и бросил все свои посты, ученый совет, комитеты и консультации. Не смутило его и то, что дом ему достался куда раньше, чем он вообще-то собирался уйти на пенсию, эти лишние годы он счел непредусмотренными процентами разумно помещенной жизни.
Он предоставил все хлопоты, связанные с покупкой, доверенному лицу, а сам оставался в Лондоне с тем, чтоб, как только выйдет на пенсию, тотчас въехать в высокие ворота и переступить порог розового кирпичного дома. Он думал: "Теперь до конца жизни мне нечего больше желать, у меня есть все". А в нагрудном кармане у него хранилось письмо Бартона, которое он знал наизусть.
У меня есть все.
С того дня он больше не хотел получать писем. Он и получал их немного.
Под вечер он спустился по склону к озеру в тылу дома. Озеро сделали в старой каменоломне лет сто назад, когда дом уже давным-давно стоял, и зарыбили молодью на радость гостям-рыболовам. Теперь никто не пугал рыбу. Озеро было маленькое, и сразу по берегу его обегала полоска травы, а чуть повыше кругом обступили буки. Зимой меж светлых стволов с озера виден был дом, а по другую сторону, отступя на милю, – деревня. Но теперь все заслоняла плотная многослойная зелень. В озере была совершенно тихая вода. Тут, под деревьями, копился дневной жар, и к вечеру воздух над водою зыбился и создавал причудливое освещенье.
Самервил сел, и снова напомнило о себе письмо, жесткое, в нагрудном кармане. Он еще не вскрывал его, он ужаснулся при виде конверта.
Он думал: "Нет, ничего, больше уж ничего не случится, ничего, ничего, никто не объявится".
Если прикрыть глаза, озеро расплывалось и таяло вдалеке, и ему не было конца, и было жаль, что дальний берег прячет свои секреты.
Солнце катилось все ниже и подпаляло воду.
И неотвязно, как всегда, вспоминалось погребение Скильда Скевинга из "Беовульфа".
Это Бартон в Оксфорде приохотил его к чтению, он заходил к Самервилу, когда тот отлучался, и, оставя на письменном столе книгу с закладкой на какой-то главе или странице, всегда умел его удивить. Сперва он читал нехотя, через силу, четкость цифр занимала его куда больше, чем неуловимость бегущих по строкам слов. Но постепенно он втянулся, и он всегда дочитывал книгу, увлекшись подсказками Бартона и желаньем узнать, чем разрешится сюжет, как раскроются характеры. Дочитывал он книгу еще и потому, что ничего не умел бросить, не мог бросить на середине даже совсем слабый роман, его бы потом мучила эта незавершенность. Но совсем слабых романов Бартон ему не подсовывал.
Уже после он понял, что слова выстраиваются в таком же нерушимом и четком порядке, как цифры, и он увлекся, стал заглядываться на витрины букинистов, отважился сам выбирать, а Бартон качал головой и, довольный, тихонько посмеивался.
"Беовульф" сразу его захватил, и на всю жизнь застряла в памяти и нет-нет всплывала картина: Скильда Скевинга, мертвого короля датчан, кладут на корабль вместе со всеми его сокровищами и отправляют по волнам в неведомый путь.
Над головой державной укрепили
стяг золотой и тело
волнам предали.
Мысль о крематории или о кладбище с тех пор претила ему. Куда лучше так – корабль на волнах. И мысль о почестях его волновала. "Стяг золотой, говорил он Бартону, когда имя его в математике стало известно, когда стали домогаться его сужденья. – Стяг золотой, будь любезен, запомни!" Бартон улыбался и качал головой – независтливый человек.
Сейчас эта картина часто всплывала в мозгу у Самервила ни с того ни с сего, варил ли он утром кофе, подстригал ли кусты или смотрел на ежа, и он вздрагивал, сообразив, что снова перед глазами у него погребальный корабль, медленно пересекающий волны, – стяг золотой.
Он думал: "У меня есть все, я один, никаких писем, никто не является, у меня есть все, но вдруг я не снесу этого, не снесу отсутствия горестей и забот, вдруг я рехнусь?"
Но он тревожился не всерьез.
Снова озеро потемнело, только кроваво краснело пятно посредине. Он расправил затекшие ноги и подумал, что пора снова взбираться по склону, зажигать лампы, стряпать макрель на ужин, что скоро придет еж.
И тут он услышал шаги в траве. И тотчас же он вспомнил опять про нераспечатанное письмо.
Она бывала тут и прежде, раз пять, наверное, за эти шесть лет, но никогда не ходила с этой стороны, всегда по подъездной аллее, и оставляла у черного хода припасы из лавки. Вообще-то их возил ее отец, маленький, важный, в старом зеленом фургоне. Или брат. Самервил ее видел иногда в лавке, когда являлся заказать продукты, а то издали, когда она шла по улице либо по шоссе к автобусу. Это были люди очень далекие ему, скучные люди, он желал им добра, но их не понимал. Он знал, что девушку зовут Марта, и несколько недель назад он заметил, что она беременна. Заметил и сразу забыл. Он тут один, у него дом, все, что нужно ему. И никто не приходит. Она сказала:
– Вот где рыбу-то удят.
Самервил неловко поднялся, ноги у него затекли и промокли, и он испугался, он гадал, зачем она пришла. Он ничего не мог выговорить.
Солнце совсем закатилось, и в потемневшем воздухе держалось тепло и пахло листвой.
– А вы-то сами?
– Я?
– Рыбу-то удите? Все время небось, а?
– Нет. – Он помедлил. – Нет.
Она засмеялась:
– Значит, только вы один и не удите!
– Сюда никто не ходит. Некому рыбу удить.
На лице у нее сияла ласковая усмешка. Самервилу стало неприятно, неловко.
– Много вы знаете!
Он дергал подкладку карманов, ему хотелось, чтоб она ушла, не хотелось разговаривать.
– Кто только сюда не ходит. Вы не поверите! Все! А вы и не знаете. Надо же!
– Но кто?
– Да так, люди разные. Из деревни парни.
– И удят?
– А что?
Он сказал:
– Нет. – И он покачал головой: – Я никого не вижу.
– Ну так и станут они у вас под окнами плясать, они потише стараются. Это ж вроде игры. Как браконьерство. Только они думают – вы знаете. Все думают.
– Я решительно ничего не знал.
– Ну, а теперь небось разгоните их. – Она надула губы. – Собаку заведете.
– Я не люблю собак.
– Ну чего-нибудь придумаете. Разгоните их, кончится их забава.
Он посмотрел на озеро, подумал. Потом сказал:
– Мне все равно. Мне все равно, кто удит рыбу. Мне рыба не нужна. Не в рыбе счастье.
– Больше-то они ничего не тронут, вы не беспокойтесь, они вас не ограбят, что вы! Они только насчет рыбы, а не то чтоб воровать.
– Да о ком речь? – он повернулся к ней и вдруг пристально посмотрел на нее.
– Ну, люди. Сказала же. Ребята из деревни. Бывает, и Дейв. Теперь-то уж редко, вырос, другие дела у него. А раньше удил.
– Ваш брат сюда ходит?
– Да.
– А вы?
– Мне-то зачем? Им рыба тоже не больно нужна. Они не из-за рыбы. Это вроде игры, я ж сказала, интересно сюда пробраться, сесть на берегу, кой-чего повытащить из вашего озера. Рыбу-то они потом почти всегда снова в воду бросают. Приходят по ночам. Это так просто. Забава одна.
– Ну да...
– Дура, и зачем я вам сказала? Вы теперь тут проволоку протянете, чтоб никто не ходил, я уж знаю.
– Нет.
Она промолчала. Он почувствовал, что она смотрит на него, изучает его лицо, одежду, волосы, позу, размер и форму ног. Ему сделалось не по себе, он не хотел, чтобы на него смотрели.
Он сказал безнадежно:
– Мне до них нет дела, пусть развлекаются как хотят. Лишь бы мне никого не видеть. Лишь бы меня не трогали.
Вдруг он с ужасом представил себе, как толпы незнакомцев, ломая кусты, аукаясь, голося, набегут с удочками и лесками, с зелеными зонтиками, будут жечь костры, пить на берегу, хлынут к дому, вломятся в комнаты, нарушат его одиночество, его покой. Бог уж с ней, с рыбой. Он смотрел на девушку, на эту Марту. Она усмехалась.
– Не обеспокоят они вас. Вы-то им зачем? Сами говорите – не слыхали их и не видали. Да они и редко ходят. Не обеспокоят они вас.
Когда он сюда приехал, она играла во дворе возле лавки и ходила в школу, она была тогда девчушка, стриженая, с прямыми, плотными ножками. Кажется, недавно совсем, несколько месяцев, а ведь шесть лет пролетело. Но она и теперь была очень юная, в лице, нежном и пухлом, еще не проступил костяк, только что-то новое в выражении, искушенность какая-то, и в уголках глаз затаилась усталость. Она осталась без перемен, незатронутой, а ребенок, которого она вынашивала, был как бы не частью ее самой, а всего лишь вздутием, посторонним грузом, как сумка. Разродившись, она будет прежней. Ей лет семнадцать на вид.
Она вдруг шагнула к самому берегу и, держа руки в карманах желтого платья, стала смотреть на воду.
Она сказала:
– Я б так не могла.
Самервил не ответил, он уже снова думал о доме, незажженных лампах, о том, что пора ужинать. Пора ставить ежу молоко, сидеть и ждать на террасе. Лучшее время дня.
– Они никак не уймутся, знаете, потому я к вам и пришла. Не могут, видно. Перемалывают, пережевывают, а ведь сто раз говорено. Уж и не знаю, о чем говорить будут, когда я разрожусь, вроде не о чем больше, а? – Она быстро глянула на него: – О вас разве что.
– Обо мне?
– Ой, про вас-то они говорят. Вы как погода – всегда поговорить можно.
Он удивился и рассердился – что за интерес говорить о нем? Он совершенно отъединен ото всех, и зачем эти люди думают о нем, треплют его имя? Чувство было такое, будто его рвут на части и крошат, как хлеб уткам.
– Чего ж удивляться? Вы не такой, как все, вы тут ни на кого не похожи. Они вас все не раскусят, все гадают, что у вас на уме. Да я и сама вроде тоже. Тоже гадаю.
Она водила носком туфли по траве. На них налетел ветер, взъерошил в озере воду, Самервил поежился, ему стало не по себе.
– Ну, а сейчас-то у них есть я, это ж интересней, я с утра до вечера при них, на глазах, вот они никак и не уймутся. Вам-то хорошо. Вас они почти и не видят.
– Да.
– Хорошо б все поскорей кончилось. Хоть бы поскорей.
Он недоумевал, он думал: "Я ничего не знаю. Но я и не хочу знать".
– Я сегодня про вас думала, – сказала она. – Я вообще последнее время все про вас думаю. Чудно. Раньше почти не думала про вас никогда.
– Вы ничего обо мне не знаете. – Он произнес это с нажимом, ему важно было, чтоб никто про него не знал.
– А все ж хотела б я быть на вашем месте. Жила б тут одна-одинешенька, делала б что хочу. И никто не скажет – не делай этого, и от кого это ты, и что с тобой теперь будет, и что я тебе говорил, и что люди скажут? Вы-то ничего такого не слышите, вот я и подумала, хорошо б так пожить, одной совсем, как он. Мне б тогда на них на всех наплевать. Вот хорошо-то.
Самервил улыбнулся:
– Да.
– Только я б не могла. Я не такая.
Он покачал головой, он не понимал ее, и он ужасно устал от ее болтовни, вопросов, ответов, желаний, он уже несколько лет ни с кем так долго не разговаривал.
– А вы с ума-то не сойдете? Не тоскливо вам?
Но она не стала дожидаться ответа.
– А я б не могла. В том-то вся и загвоздка. Вот уж думаю, бывает, уйду, уйду, куда глаза глядят. От них от всех подальше. Только я б спятила. Я б спятила, если б жила одна в таком большом доме, где не с кем слова сказать и дел никаких.
– О, дел тут хватает!
– Какие? – взгляд у нее стал цепкий, как у обезьянки. – Какие тут дела?
Самервил неопределенно взмахнул рукой и не отвечал, прикидывая в уме, какие у него дела. Он думал: "Никаких, я почти ничего не делаю, ну, читаю немножко, перечитываю книги, которые уже читал, вожусь в саду, гуляю, бездну времени я убил на ежа, я стряпаю, мою, чищу, я сплю и сижу на солнышке. Вот и все. Ничего".
– Они думают, вы в хлеву живете. Вы ж никого даже из деревни не позовете прибрать. Все думают, у вас тут грязища.
Он рассердился:
– Я чрезвычайно брезглив. Я чист и опрятен, я этому придаю большое значение.
– Ой, ну ясно. Я ж вижу. Довольно на вас посмотреть. Я-то никогда ничего такого не думала.
Почти совсем стемнело, небо над рощей было чуть-чуть светлей, чем вода в озере. Летали мотыльки.
Самервил сказал:
– Вам пора домой.
– А чего мне?
– Нет-нет. Нельзя ходить одной среди ночи по лесу, вам пора домой. Подумайте – мало ли что может случиться? Больше вам тут не стоит задерживаться.
Он смутно представлял себе правила поведения юных девиц и опасности ночного леса, но помнил давние наставления матери и сестры.
Она засмеялась и заговорила уже другим тоном, умудренно, иронически, по-взрослому, и снова ему стало не по себе:
– Ну, со мной теперь уж вряд ли что может случиться, а? По крайней мере, покамест.
И она засмеялась опять, и озеро, буки и небо отозвались на ее смех дружным эхом. Самервил резко повернулся и зашагал прочь. Но почти тотчас остановился – может быть, следовало ее проводить до шоссе, отвести домой, как-то проявить к ней внимание? Она совсем ребенок, и нельзя бросать ее одну.
Но когда он оглянулся, ее уже не было. Платье, лицо, ноги и руки только что белели во мгле, а теперь под буками залегла сплошная темень, и уже трудно было различить на траве то место, где она стояла.
Он снова зашагал к дому. Радость улетучилась, вовсе не хотелось сидеть на теплой террасе и ждать ежа, не хотелось стряпать макрель, вдыхать ее сочный запах. На душе было тоскливо.
"Про вас говорят..."
Все же он зажег лампы, достал рыбу, налил молока в синее блюдечко, накрошил туда хлеба.
Но он нервничал, просидел на террасе всего минут пятнадцать – двадцать, и впервые за несколько недель еж не пришел. Правда, может, он потом приходил – кто-то приходил, потому что утром блюдечко оказалось пустое.
Проснувшись незадолго до семи, он снова вспомнил о нераспечатанном письме.
Солнце уже пекло. Он спустился на кухню, вскипятил воду, сварил себе кофе, а потом пошел опрыскивать розовые кусты – против тли.
В тот день не было почтальона, не было писем.
Еж уже два вечера не приходил. Самервил сидел на террасе и мучился. Что-то случилось, нарушился заведенный порядок – все из-за этого ужасного письма. Он запрятал его в самый дальний ящик стола, поглубже. Он его не раскрыл.
Он распахнул все окна, он ел, читал и спал на террасе, сидя в расстегнутой рубашке. По утрам воздух пахнул Луарой. Но покоя не было. Еж являлся к нему ежедневно, с самой середины апреля – и вдруг исчез.
В конце концов он прошел в глубь сада, туда, где стояло дерево с дуплом. Там он увидел комочек, облепленный листьями, может, это был спящий еж, но он не стал его тревожить, чтоб окончательно не спугнуть. Как-то раз он видел его среди бела дня, еж лежал на травке возле сарая, нежился на солнышке. Самервил поменял еду в голубом блюдечке, сварил пахучую рыбу. Он старался угодить прихотливому вкусу ежа, еж всегда издали принюхивался к голубому блюдечку, вытягивая розовое мокрое рыльце.
Но снова еж не явился. Чтоб развеяться, он раскрыл наугад книгу японских стихов.
Мой парус летит
по синим быстрым волнам
в даль, синюю даль,
и кричит надо мною
одинокая птица.
К полудню температура поднялась до двадцати семи градусов, земля на лужайке потрескалась. Он несколько часов подряд поливал кусты розы "Альбертины", розовым снегом опушившие забор с южной стороны сада.
Когда она снова пришла, он сидел, утонув в шезлонге, ничего не делал, ни о чем не думал. Он не слышал шагов. Лужайка, буки и небо расплывались и сливались во что-то сине-зеленое и неясное, как размытая акварель. И вот в конце тропки встал бледный очерк девушки.
С самой смерти Бартона его во сне мучили призраки, они вставали из туманов, из вод, из тихо летящих снежинок. Всякий раз, спускаясь к озеру, он боялся, что вдруг увидит что-нибудь – руку, держащую меч короля Артура. Несколько образов преследовали его наважденьем. Как погребальный корабль короля датчан. Ужасно. Бартона нет – вот уж кто высмеял бы его.