Текст книги "Самервил (рассказы)"
Автор книги: Сьюзен Хилл
Жанр:
Прочие любовные романы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
Он сказал:
– Хочу. Спасибо большое, – и снова стал ждать, пока рука чуть-чуть проползет по золотистому одеялу, указательный палец дернется и потянется изо всех сил в сторону шератоновского столика.
Коробка была жестяная, и на ней нарисованы, будто бы вышиты, листья и розы на черном. Там, где открывалась крышка, и у шарниров по бокам краска облезла. Коробка была тут – в левом ящике – всегда. Он знал на ней каждую зазубринку. А внутри лежали леденцы, светло-коричневые, полосатые, в целлофане. Всегда только такие леденцы. Их приносили мисс Рис богатые родственники по воскресеньям. Она сама не могла их есть.
Он развернул целлофан, сунул леденец в рот, и беседа сама собой кончилась, теперь он только потягивал сладкую струйку, гулял по комнате, перебирал знакомые вещи, разглядывал картину "Рождественская охота" и отрывной календарь "Английские сады". Мисс Рис лежала на высокой постели, тряслась и смотрела, смотрела на пустую аллею, на скучный газон.
– Она любит, чтоб я ее навещал, – говорил он тете Спенсер. Визиты были как тетины ответы на его вопрос.
– Я в какой комнате родился?
– В шестом номере, рядом с бывшей детской, по коридору перед Рис.
Одинаковые, знакомые, утешные. Рис. Он знал ее всегда.
– Иди вниз, за тобой мать пришла.
Уэзеби хлопнула дверью, шагнула к Рис, стала подтягивать на постели, та с нее все время сползала, не могла удержаться. Он посмотрел немного, вспомнил холодные пальцы Уэзеби и выскочил из комнаты, даже не оглянувшись на покорный взгляд мисс Рис.
– Мы на субботу-воскресенье останемся у одних знакомых в Линкольншире. Ты там никого не знаешь, и детей у них нет, тебе было бы скучно. Гораздо приятней побыть у тети Спенсер.
Он жевал корочку тоста, вертел и вертел во рту. Опять навалило снегу. Он скрипел у него под сапожками, когда шли в лечебницу. Сумку свою он нес сам.
В комнате у тети Спенсер пахло чем-то сладким. Тут полно было разной мебели, подушечек, вышивок, скатерок, салфеток.
– Я тебе на столе место расчистила, сиди себе и рисуй, – сказала тетя. – И не будешь мешаться у людей под ногами.
Он долго сидел в душной комнате, мучился с перочинным ножиком, с новой коробкой карандашей, пробовал рисовать лошадок, томился. На скатерке – карте Англии – он нашел Линкольншир и стал думать про маму и папу и в каком они там доме остались.
– А какая их фамилия?
– Я же тебе сказала, миленький, ты с ними незнаком, они у нас никогда не бывали.
– Все равно скажи, как они называются. Я про все люблю как называется знать.
Она недоуменно на него покосилась.
– Странный ты! Ну ладно, их фамилия Паунтеней. Мистер и миссис Паунтеней. Вот.
– А они в винт играют?
– Откуда же я знаю? Наверное, играют.
– А почему у них детей нету?
– Такие вопросы – слышишь? – никогда не задают!
Он сам не знал, хочется ему в этот Линкольншир или нет. На стене, над столиком у тети Спенсер висело резное распятие и размыто-блеклая картинка Иисус, агнец Божий.
Он снова принялся за лошадок.
Он услышал шорох двери и сразу проснулся, сел на постели. Было совсем темно. Далеко внизу, на кухне – ночная сестра, и там у нее горит лампа, и огонь в камине, и молчаливый строй звонков на щите. И больше никого. На площадке скрипнули половицы. Уэзеби. Как ни зови, как ни кричи – никого не докличешься, и бежать ему некуда. Вот-вот повернется дверная ручка. Нет, ничего. Звуки. Но они ушли мимо, по коридору и вниз. Он встал с постели, вытянул вперед руки и пошел в темноте к двери.
По всей лестнице донизу на каждой площадке тускло горели лампы, после каждого марша. Он перегнулся за перила и увидел затылок Уэзеби, она повернула и скрылась в коридорчике перед седьмым номером, перед комнатой мисс Рис. Он почему-то испугался.
Ему хотелось по-маленькому, было даже больно, но он боялся спуститься в уборную на первый этаж. Он вернулся на чердак, ощупью добрался до постели и лег, зажав руками пах, чтоб не налить на матрас. Он не мог уснуть. Уэзеби вернулась. Он замер, а потом заплакал от облегчения, когда ее шаги прошли мимо. Ничего, ничего, ему ничего не будет. Он стал думать про Рис.
Он снова проснулся в испуге, ему приснился сон. И он не мог его вспомнить, но он знал – что-то случилось. Пижама была мокрая, и на простыне мокрый след. Было темно. Ни звука на площадке, на лестнице. Еще горели лампы. Кажется, он еще не совсем проснулся.
Дверь седьмого номера была закрыта. Сперва он просто там постоял, дрожа в мокрой, липкой пижаме. Вчера он заходил к мисс Рис, побыл у нее, съел две конфеты, рассказал про маму с папой, что они в Линкольншире, и про то, что у него не получаются лошадки.
– Свет-то выключи, – сказала Уэзеби. – Я ей не нанялась туда-сюда таскаться.
Но он не потушил, было еще рано, и ему жалко было оставлять мисс Рис в темноте.
Каждое утро перед завтраком, и после обеда, и на ночь Уэзеби с кем-нибудь еще сдирала одеяло с трясущейся мисс Рис и высаживала ее на деревянный стульчак. Но вчера Уэзеби пришлось менять все-все, простыни, одеяло – все насквозь; она, сказала Хаггит, паршивка она, распустилась, пальцем лень шевельнуть, звонок нажать. Куда уж хуже-то. Паршивка она, Уэзеби сказала Хаггит.
Ему хотелось сейчас же увидеть мисс Рис, утешиться.
В комнате стояла тьма. Он ничего не слышал, пока не закрылась дверь, а потом услышал тихое жужжанье газа.
Он подумал: наверное, она умерла, а он еще никогда не видел мертвых, только видел гробы, мужчины в пальто их носили по лестницам. Но мисс Рис лежала на двух взбитых подушках, и она не умерла, она дышала, глубоко, и лицо в свете ночника было красное.
Он распахнул окно, а потом затаил дыхание, побежал, и в уборной на следующем этаже его вырвало. Он не знал, что делать и какие выбрать слова, чтоб ему поверили. Мисс Рис не умерла. И надо было идти спать.
По субботам Уэзеби готовила утренний чай, надевала зеленое вязаное пальто, шапку, уходила, садилась на автобус и уезжала к своей замужней сестре за город, за одиннадцать миль. И не возвращалась до позднего вечера. Завтра суббота. Значит, ему ничего не будет.
Он закрыл свою дверь и услышал, как открылась дверь Уэзеби. Внизу часы пробили полседьмого. В семь загрохочут чашками. Он больше не смог заснуть.
– С Рис что-то нехорошо, – сказала тетя Спенсер. Он взметнул взгляд от жидкого желтка и увидел, что Уэзеби вошла на кухню и она на него смотрит из-под тяжелых век, сощуренная, злая. Он подумал: она умерла, умерла, и это я виноват, я не сказал. Уэзеби ее отравила газом от камина. Он все сделал как надо, папа учил его про газ, и про камины, и про то, как быть, если кто-то сознание потеряет или сильно порежешься; папа говорил – мальчик должен действовать решительно. Надо с детства все уметь, мало ли что может случиться.
– Я ей чай носила, – сказала Уэзеби. – Все было ничего. – Она не отрывала глаз от его лица.
– Плохое дыхание. – Тетя Спенсер откупорила большущую бутыль детоля и стала его лить.
Значит, она не умерла, значит, все обошлось. Хорошо бы сегодня не спать на чердаке, надо притвориться больным, и, может, тетя Спенсер его у себя положит. Завтра папа с мамой вернутся из Линкольншира, и ему ничего не будет, и никто не узнает.
Тетя Спенсер поставила на стол чашку горячего молока. Он снова принялся за лошадок. Уэзеби ушла, он увидел, как мелькнуло за окном зеленое пальто, и отвернулся. "Она знает, – он подумал, – она следит за мною, она все знает".
– А постель-то у тебя... – сказала тетя Спенсер.
Он молчал и представлял себе мокрый след на матрасе.
– Ну чего так смотришь? Я маме не скажу.
– Ой.
Она подошла к двери. Он сказал:
– Можно я навещу мисс Рис?
– Что ты. Доктор Маккей придет с минуты на минуту.
– А что с ней?
– Да ничего особенного, простуда небось. – И вышла. Он вспомнил ее слова "плохое дыхание" и подумал про газ и как он открыл окно, а мисс Рис лежит под самым окном. Снегу еще навалило. Он никому не скажет, да и что говорить? Он уже не знал, что было на самом деле, а что приснилось.
– Если закутаешься потеплее, можно на дворе поиграть, – сказала тетя Спенсер.
Он скатывал шар для головы снежной бабы, больше, больше, и тут синяя машина доктора Маккея стала у лечебницы. Он подумал: вот хорошо, теперь мисс Рис не умрет.
Снег налип на красные варежки, прошел насквозь, и пальцы горели от холода, будто он прищемил их дверью. Он все скатывал бабу. Перед самым обедом доктор Маккей спустился по лестнице, сел в свою синюю машину и осторожно отъехал.
После обеда Хаггит и няня О'Киф больше часа играли с ним на кухне в пьяницу и подбрасывали в печку дрова и уголь большими кусками. Он у них четыре раза выиграл.
– Прими от кашля капли вишневые, – сказала Хаггит, тасуя карты, и от карт на него пахнуло сладким, острым. Снова пошел снег. Он подумал: тут хорошо, лучше не надо. И, может, автобус Уэзеби еще где-то застрянет.
В полпятого тетя Спенсер и О'Киф понесли наверх чай, а без двадцати пять О'Киф вернулась на кухню.
– Рис умерла.
Он забыл, что надо притворяться больным, а теперь-то чего уж. Он сидел на табуретке и пил горячее молоко.
– Я тебе под кроватью горшочек поставила, – сказала тетя Спенсер.
От отвел от нее глаза, стараясь не представлять себе навсегда застывшую на высокой постели, мертвую мисс Рис. О том, что в номер седьмой теперь поселят кого-то другого и слова "по коридору перед Рис" утратят свой смысл, он и подумать не мог.
– Я сестре ее позвонила. Да им-то что. Рады небось денежки свои приберечь. Богатые, а жадные... вот ведь бедняжка.
Но никто не удивлялся, никто не беспокоился.
В десять минут восьмого распахнулась кухонная дверь. Уэзеби отряхивала снег с зеленого пальто.
– Рис умерла, – сразу сказала О'Киф.
Он опустил глаза на свое молоко. Уэзеби пошла искать тетю Спенсер. Из-за погоды она только походила по магазинам в городе, а до замужней сестры не добралась.
Огонь полохнул, плюнул в него угольной щепой, как шрапнелью. Пламя было сине-зеленое.
– Пневмония, – сказала тетя Спенсер в дверях кухни. – А Маккей чего-то про экспертизу плетет.
Он спиной почувствовал, как Уэзеби двинулась к нему через кухню.
– Хоть этого наверх отвести, – сказала она. – Одной заботой меньше.
Он смотрел ей на ноги, они были искореженные, под черными больничными башмаками выпирали мозоли. Сзади тетя Спенсер стряхивала градусник. Она сказала:
– Там у него горшочек под кроватью стоит.
Он пошел за няней Уэзеби из кухни, потом по линолеуму первого марша.
Осси
Увидев, кто жмет руку капеллану на пороге англиканской церкви в Венеции, я вдруг понял, что ведь это он же, Осси Лоутон, торговал накануне на мосту Риальто заводными игрушками из чемодана.
Но Осси, в общем-то, уже ничем не мог меня поразить. В последний раз я встретил его за двенадцать лет до этого при столь же нелепых, но для него вполне естественных обстоятельствах, и тоже в Италии.
Я тогда охотился за одной картиной и собрался в Кёльн на аукцион. Из-за забастовки персонала в аэропорту мне в последнюю минуту пришлось взять билет на миланский ночной экспресс, и там-то, в зале ожидания первого класса, я наткнулся на Осси.
Этот зал мне всегда напоминает захиревший лондонский клуб. Тут мрачно, по стенам громоздятся полированные темные секретеры, а высокие стулья, обитые темно-красной кожей, закрепленной гвоздями, похожи на собранные во множестве папские троны. И вот Осси сидел, как папа, покоя руки на подлокотниках, откинув голову и закрыв глаза. Я подумал, не болен ли он раньше он часто болел, – у него была какая-то кисло-белая кожа и под глазами красные пятна. Мы точные ровесники, но даже в школьную пору, когда мы с ним дружили, Осси всегда выглядел намного старше меня. Усталость и искушенность появились на его вытянутом лице, возможно, с самого рожденья.
В ту ночь я обрадовался при виде его, потому, наверное, что мы не встречались с конца войны, а стало быть, воспоминанья, в которые он мог бы удариться, успели повыветриться. Я внимательно оглядел надменную мину, а потом тронул его за руку. Легкие до странности, веснушчатые веки вспорхнули как жалюзи. Больше в лице ничего не дрогнуло.
– Осси...
Это мне уже действовало на нервы: сидит, вонзив в меня свинцовые глаза, и не только не удивляется, но просто не узнает. Волосы, еще густые, хотя и с проседью, были у него длиннее, чем носили тогда мужчины – даже мужчины вроде Осси; они кустились за ушами и свисали на лоб.
– Я же Теренс Хэллидэй.
Еще несколько секунд он не шевелился, а затем сокрушительный вздох будто зародился где-то у него в недрах, поднялся волной, набрал силу, наполнил все тело, поверг в дрожь и, наконец, вырвался изо рта:
– Знаю, мой милый, конечно, знаю!
Он всегда подвывал подчеркнуто, но сейчас – с особенной растяжкой, и, говоря, он знакомо, нетерпеливо дернул рукой.
– Вот так встреча! Что тебя занесло в Милан, Осси?
Но сам я почувствовал фальшь в своем голосе – неуемный энтузиазм и сердечность, а ни того, ни другого Осси не выносил.
– Я поезда жду. Я уже пять часов тут.
– Пять часов? Ты опоздал?
– Нет. Ты же прекрасно знаешь, я всегда панически боюсь опоздать на поезд.
Что правда, то правда.
– Единственная гарантия – очень загодя приехать на вокзал.
– Да, но пять-то часов, Осси!
Он нетерпеливо мотнул головой.
– Тут сложное стечение обстоятельств. Было два поезда, к одному я мог поспеть за полчаса, а к другому за пять. Я выбрал второй.
– Господи, и что же ты тут делаешь?
– Сижу. Очень удобно.
– Может, выпьем? У меня еще время есть, и тебе веселей будет.
– Ты же знаешь, я не пью.
Вот уж чего не знал, того не знал. В субботу и воскресенье, которые мы провели с ним в Кембридже в 1945 году, он пил не переставая. Но я постеснялся ему про это напомнить. Не нашелся я и тогда, когда Осси заявил:
– Я направляюсь в монастырь.
Я предложил хотя бы выпить по чашке кофе.
– Мы сто лет не виделись, есть о чем поговорить.
Но когда мы устроились за столиком, выяснилось, что говорить нам не о чем. Осси сидел, томно уставясь в свою чашку, нога на ногу, рука на спинке соседнего пустого стула – и молчал.
– Ей-богу, – отчаявшись, начал я, – на Миланском вокзале хоть навек поселяйся; тут тебе все, что надо, – обеды, закуски и спиртное – пожалуйста, и все удобства, книги, газеты, разнообразнейшая публика. Спи себе на диванчике, места много, можно и погулять. И химчистка есть, и парикмахерская.
– Вот именно, – сказал Осси между легкими глоточками кофе. – Именно!
Я чувствовал себя круглым идиотом.
– Ну... А что ты вообще-то поделываешь, Осси?
– Да так, всякое,– ответил он, помолчав. – У тебя найдется английская сигарета?
Я дал ему сигарету, и он аккуратно вставил ее в костяной мундштук. Характерно, что он ничего мне не сказал про свою жизнь. Он всегда скрытничал, хоть в те времена, когда я хорошо его знал, скрывать ему было решительно нечего. Например, застанешь его за чтеньем письма, он сразу сложит листок и сунет в карман. И он вечно запирал один ящик письменного стола. А если в разговоре он упомянет какого-то друга и ты его спросишь, кто это, он непременно ответит:
– Неважно, ты не знаешь и обойдешься.
Вообще, сам удивляюсь, как я терпел грубость Осси. Ведь как я ни старался объяснить это "его особенностями", "его манерой", я знал, что это грубость, хоть, возможно, и безобидного свойства. Осси был мой друг, мой первый, мой лучший друг, и, честно говоря, мне льстил его выбор, меня он удивлял, и я до того боялся утратить его расположенье, что не смел восставать против хамоватости, с которой частенько сталкивался.
Но дело не только в этом. Кроме кривлянья, грубости и самомненья, Осси обладал и кое-какими другими, скрытыми свойствами. Когда мы оба были подростками, он меня ошеломил, я не знал ему равных, он казался мне самым обаятельным существом на земле. Я родился в семье небогатого врача в Солихалле. Осси родился в России, правда в английской семье. Семилетним его одного отправили на поезде из Москвы в Турцию. Год он прожил в Персии и там научился вышивать серебром и золотом у одной девяностосемилетней старухи. Когда мы с ним познакомились в сассекской школе, отец его уже умер, а мать вышла замуж за пианиста-еврея. Он гастролировал, они все время разъезжали, и у Осси, в общем, не было дома. Каникулы он проводил, либо мотаясь по городам Европы, либо у своей одинокой тетки в Саффолке. Там, чтоб развеять тоску нудных каникул, он одевался в наряды теткиной матери из сундуков на чердаке и, как он мне поведал, выступал на перекрестках, пел, выделывал немыслимую чечетку, обмазав лицо мукой и размалевав желтой и бирюзовой краской. Он якобы "огребал кучу денег" и удирал от полиции прямо из-под носа. Я ему тогда не поверил.
У него были странные сокровища, и он каждый раз таскал их в школу к началу семестра. Наверное, ему их надарили поклонники нежной, никчемной матери или отчим, которому он дал кличку Альбинос за невероятно светлые волосы и кожу. Особенно я запомнил крошечную, выцветшую парчовую туфельку, в которую несчастная китаянка засовывала некогда свою искалеченную ножку. Осси прикладывал ее к собственной длинной, но изящной стопе. Была у него и шкатулка светлого дерева, выложенная слоновой костью по индийским эротическим сюжетам. Осси ими не интересовался и говорил мне с пресыщенным видом, что "знает все эти штуки вдоль и поперек". Я мечтал получше разглядеть картинки, но принимал тот же пресыщенный вид и не смел проявить свой интерес, даже – до того я его чтил – когда Осси выходил из комнаты. Еще у него была крошечная японская куколка из бунраку – маленький-маленький старичок с морщинистым лицом, в лиловых, странно не поблекших одеждах; и тяжелый перстень с печаткой, с инициалами К. К. Р. – помню, Осси мне растолковывал, что это Квентин Квенингтон Ройс, его предок. И еще – русский флакончик для духов, овальный, тяжелый, оплетенный эмалевым узором очень тонкой работы, наверное, ценный. Может, и все в его коллекции было ценное, и я всегда удивлялся, что ему разрешают таскать такое в школу. Мне даже как-то пришла в голову предательская мысль – не стянул ли Осси просто-напросто эти вещи у матери, или у Альбиноса, или – но это уж вряд ли – у саффолкской тетки. Но я сам устыдился своей догадки и отбросил ее.
Мы с Осси близко дружили с того дня, когда поступили в нашу школу, до того дня, три с половиной года спустя, когда он ее бросил, верней, не вернулся после рождественских каникул. Сейчас еще помню, как я был потрясен и как яркий день – особенно красивый из-за снега – вдруг вылинял, потух, сгас и съежился.
Недели через две Осси прислал мне весточку из Израиля, куда переселилась его семья и где, объявлял он мне, "открылась изумительная жизнь". Я отчаянно ревновал Осси к Израилю, к матери, к Альбиносу, ко всем, кого он встретит, с кем подружится. Я сознавал, что мой образ сотрется из его памяти, не выдержит сравненья с блистательными, тонкими личностями, какие встретятся на его пути, и я писал ему длинные, отчаянные письма.
Он не отвечал, а когда на следующее рождество я получил от него экзотически изукрашенное поздравленье на изысканной бумаге с водяными знаками, тоска меня уже отпустила, ревность прошла и жизнь наполнилась новыми людьми и занятиями. Я понял, что почти не скучаю по Осси.
Но нам еще пришлось встретиться в тот год, когда я кончил школу, и возобновить знакомство, если не дружбу. Осси покинул Израиль, сочтя его "чересчур провинциальным", и явился в Лондон, где он чудодейственно развеивал послемюнхенскую напряженность, развлекая своими остротами широчайший круг юных космополитов на вечеринках, речных прогулках, дневных спектаклях, роскошных коктейлях – и бог его знает где еще. Он вел жизнь юного богача с талантом и обаяньем. Правда, ни одного выраженного таланта у Осси не было, обаянью мешала грубость, а денег, насколько я знаю, у него не водилось никаких, кроме подачек от матери, обосновавшейся к тому времени в Нью-Йорке со склеротиком Альбиносом на попечении. Осси немного "работал" секретарем у богатого, знаменитого драматурга, мерзкой личности по фамилии Шервин. Шервин развил худшие наклонности Осси. Он стал тщеславным, надменным и невероятно поглупел. Тут-то он вовсю развернулся, практикуясь в идиотских штучках, какими нет-нет да баловался, когда мы еще учились в школе. Одевался как фат, обжирался, сюсюкал и шепелявил, тянул слова, и скоро это мне осточертело.
Несмотря ни на что, я был к нему привязан, я его ценил. Несколько раз я таскался с ним в гости и вызывал его на более или менее осмысленный разговор, но всегда безуспешно. Он не поддавался. У него была своя жизнь, у меня своя. Я работал на одного крупного аукционера, а в свободное время изучал историю живописи и ходил по галереям. Все это в глазах Осси и его компании делало меня чересчур серьезным.
– Теренс у нас теперь по иску-усству, – представил он меня как-то девице в серебристом платье с голой спиной, – и стал таким зану-удой.
После этого я уже отклонял его приглашения, он не слишком наседал, и мы потеряли друг друга из виду. Демобилизовавшись после войны из флота, я получил службу в одной из лучших лондонских галерей, где я сейчас старший совладелец. С того раза как он поволок меня на пьянку в Кембридж, Осси то и дело цветистой морочащей бабочкой впархивал в мою жизнь. Всегда нежданно-негаданно, как и в ту ночь, когда с больным и скучливым видом он сидел против меня за столиком на Миланском вокзале.
Единственное, что мне удалось выведать, – он, оказывается, какое-то время прожил в Париже. Неизвестно, собирался он снова туда или нет. Одно я понял ясно по его виду – веселые, вольные деньки миновали. Осси, очевидно, углубился в себя, но непохоже, чтоб это принесло ему ценные наблюдения. Он замкнулся, утратил общительность. Мы выпили кофе, и я пошел на свой поезд раньше, чем следовало, потому что измучился, неловко подыскивая темы для разговора. У входа на платформу Осси сказал, уставясь в одну точку над моим левым плечом:
– Ты мне не дашь взаймы пять фунтов?
Вот уж не ожидал: он всегда ужасно не любил брать у других даже всякую ерунду – чернила, конверты – и давать не любил. Держался за свое имущество, как за единственную опору. Я не очень-то рассчитывал на возвращение долга. Встретились мы случайно, и адреса своего он мне не оставил. Это меня не смущало. Что-то сохранялось между нами, какая-то близость, неутраченная вопреки возрасту, перемене обстоятельств и случайности встреч. Несмотря на его небрежность со мной, я почувствовал в ту ночь, что мы остаемся друзьями, что легкие, беспечные отношения могут вернуться когда угодно, где угодно, ни с того ни с сего и можно годами не писать и не видеться. Я часто думал, редкость ли такие узы – совершенно братские – или это вещь обычная. Чем объяснить эту связь, я, понятно, не знал. И до сих пор не знаю. Со многими я ближе и дольше дружил, но привязанность так не скреплялась – ну чем? Участьем? Заботой?
Я дал Осси пять фунтов в итальянских лирах, он, почти не поблагодарив, небрежно сунул их в карман и побрел обратно, в зал ожидания. Багажа у него, очевидно, не было. Я недоумевал, что понесло его в монастырь. Я за него беспокоился. Я до того беспокоился, что чуть не пошел за ним – расспросить, выведать, удостовериться, все ли в порядке. Вид у него не очень-то процветающий, и, не встреть он меня, где бы он раздобыл денег? И действительно ли они ему так уж нужны? Но среди ночи я проснулся в поезде от приступа злости из-за того, что Осси удалось столь царственно взять у меня эти пять фунтов, и снова он заставил меня плясать под свою дуду, как я всегда раболепно, готовно плясал в школе. Но я же не мальчик, мне, слава богу, уже пятьдесят.
И опять он исчез из моей жизни и вот – вынырнул в Венеции, с обворожительной улыбкой склоняясь к капеллану и ловя каждое его слово. Простясь с духовной особой, он заметил меня, слегка вздернул брови и поднял руку. Он не очень удивился и – как типично! – ко мне не подошел, а стал ждать, когда я сам подойду.
– А я и не знал, что ты набожный, Осси.
– Да нет, что ты, милый, ничего подобного, просто, между нами, это полезно. Хоть знаешь, что они по-английски будут говорить.
Он взял меня под локоть и быстро увел в сторону Академии.
– Купи мне аперитив, – сказал он. – Только не здесь. Спрятаться хочется, сам понимаешь.
Я, признаться, не понимал, а хотел бы понять. Я сказал:
– Ты, по-моему, не удивляешься, что меня встретил?
– Ах, милый ты мой, в Венеции всегда на кого-нибудь наткнешься, ты себе просто не представляешь, а мы-то с тобой вообще вечно сваливаемся друг на друга как снег на голову.
Наверное, он был прав, и, кажется, сам я тоже не очень поразился. Зато я поразился, как следует его рассмотрев и вспомнив, как он выглядел накануне на мосту Риальто. Странно, что я вообще его узнал.
Средних лет – он выглядел стариком. Волосы – белые, как лунь, и еще длиннее прежнего – падали на воротник и болтались по лицу, по паутинке красных прожилок. Руки, когда-то тонкие, длиннопалые, изящные, усохли, и суставы распухли от подагры. Но больше всего меня смутила его одежда, это она в основном создавала впечатление запущенности и благородного упадка. Серые брюки ужасно висели на нем и были ему явно не по размеру, а черный бархатный пиджак совершенно проносился на манжетах и вообще предназначался не для улицы, а для театра. Рубашка была клетчатая, мятая и грязная, и к ней – желтовато-белый шелковый галстук. Я разглядывал его, сидя с ним в кафе на Кампо Сан-Барнабо. Солнце светило на длинные волосы, на жалкие, нелепые одежки, будто на свет божий вылез клоун или сценический бродяга. Он, конечно, был нездоров – бледен, как папиросная бумага, и с трудом удерживал стакан кампари в дрожащей руке. И тут во мне поднялась страшная жалость к Осси, вызванная, в общем, любовью, – он же мой друг, мой давний друг, гордый, неудалый, веселый горемыка, уклончивый и блудный, несравненный.
Мне снова вспомнилось, как он тогда сидел на ступеньках моста Риальто. Он заводил трех или четырех оловянных обезьянок, вонзал им в спины ключ, поворачивал, и они дергались и вертели, вертели педали велосипедов. Ноги прохожих чуть их не задевали, грозя вот-вот раздавить, но мало кто останавливался, а не покупал никто.
Снова Осси молчал, а я говорил о себе – о галерее, о моей книге, я тогда писал о Гуарди, затем и приехал в Венецию, а потом об общем однокашнике, жирном гнусавом малом, который сделался министром. Осси, кажется, слушал. Он нагнул голову набок, постукивал пальцами по стакану и молчал, и, как тогда, на Миланском вокзале, я снова почувствовал, что он готов отмести всякую мою попытку выведать что-нибудь о его жизни.
Но вот, будто разом одумавшись, он вскочил и вскинул руку типичным своим неотразимым драматическим жестом. Я пошел за ним, и он зашагал впереди, вызывающе подняв голову и, видимо, дерзко отражая взгляды встречных. Мы направились к Дзаттере, и тут было очень тихо, и наши шаги одиноко стучали по плоским, облитым солнцем камням. Тощий рыжий кот смотрел нам вслед из подворотни. Узкий мостик ввел нас в темный тесный проход меж высоких домов. Густой запах канала и сырых стен вполз в ноздри. Осси вдруг стал.
– Понимаешь, милый, там, где красивый вид, очень дорого деру-ут.
Я и сам так думал, но все равно содрогнулся при виде унылого, облезлого дома и жилья на самом верху. Пахло простоквашей, окно упиралось в стену, и потому весь день горел свет – грязная, тусклая, голая лампочка. Мебель тяжелая дубовая мебель – загромождала комнатенку.
На столе лежали коричневый чемодан и светлый завитой женский парик. Я не знал, что делать, признаться ли, до чего все это меня угнетает, или как ни в чем не бывало сесть.
– Нравится мне Венеция, – сказал он бодро. – Тут не надо быть самим собой, понимаешь? Ходи себе в любом маскараде. Погляди хоть на свои картины – всегда так было: карнавалы, переодеванья, подмены, обман. А мне, милый, того и надо, – он повернулся к столу и погладил светлый парик нежно, как голову живой красотки.
Мне хотелось поскорей убежать из этой мрачной дыры.
– Пойдем, Осси, вместе позавтракаем.
Меня тянуло к солнцу, вину, к прохладе, которой дышат каналы, тянуло увидеть, как вокруг смеются, болтают, жуют, увидеть обычные лица, непохожие на лицо Осси, немыслимое и восковое под тусклой лампочкой.
– Теренс, ты богатый? Наверное, богатый.
– Ну, не сказал бы, но я не бедный, сам живу неплохо, а больше заботиться не о ком. Дать тебе денег?
Он ответил не сразу. Открыл чемодан, вынул заводную обезьянку, и завертелись колеса, заскрипели по-заводному. Осси завороженно смотрел.
– Красивая вещь. Красивая.
Он ткнул колеса пальцем, и они завертелись в обратную сторону.
– Я бы двадцатью фунтами обошелся.
– Я завтра пойду в банк. Могу пятьдесят тебе дать, если это тебя выручит.
– Мне, знаешь, что нужно, – сказал он задумчиво. – Хочется развлечься, милый ты мой. За квартиру я могу заплатить и за всякую эту дрянь. Просто хочется развлечься.
Я не понял, какого рода развлеченья он имеет в виду и хватит ли на них пятидесяти фунтов. Но неважно. Я хотел помочь Осси, а дальше уж его дело.
Мы пошли в таверну и позавтракали жирными омарами, телятиной, персиками. Осси один выдул больше бутылки вина и под конец стал вовсю веселиться – разудало, с нажимом, в общем, довольно мрачно. Но я за него радовался: может, с моей помощью ему удалось немного "развлечься".
Потом, в толпе туристов и венецианцев, мы побрели к пьяцце и, наслаждаясь роскошным кофе Куадри, слушали Золотой и Серебряный вальсы.
– Прекрасный город Венеция, – сказал я, смакуя приятную сытость, тоску по молодости и выпитое вино, – самый наипрекраснейший.
И тут Осси заплакал, сперва беззвучно, а дальше – в голос, и слезы потекли по старым щекам, на белый галстук. Потом он спрятал лицо в ладонях. Я не знал, что сказать, чем ему помочь. На нас стали озираться с соседних столиков, и я чуть в драку не полез, так мне хотелось его защитить.
– Ничего подобного, – выговорил он наконец. – Ничего в ней хорошего. Ты меня понимаешь, а, Теренс? Ничего хорошего.
Естественно, он выпил слишком много. Ну и что же? От этого только прояснилась та горькая истина, что по каким-то ужасным причинам Осси несчастен, заброшен и нищ. Конечно, он никогда не отличался особым умом, но как он дошел до того, чтоб продавать туристам заводные игрушки или, нацепив белокурый парик, топтать ночами мосты обманной Венеции?
– Толку не будет, если я сейчас дам тебе денег, – сказал я. – Нет, я придумал кое-что получше. Мне надо еще на недельку тут задержаться из-за работы, а потом я увезу тебя в Лондон. Найдем тебе там квартиру. Хоть будешь среди своих, кто-нибудь за тобой да присмотрит.
Он вскинул на меня глаза. Они покраснели, лицо все сморщилось, мокрое от слез.