Текст книги "Гностики и фарисеи (Сборник)"
Автор книги: Светлана Замлелова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Василий Иванович
Василий Иванович скучал. Он скучал и пил. Пил и безобразничал. И до того всем надоел, что не осталось вокруг человека, который бы не кривился при имени Василия Ивановича Пошехонова.
А Василий Иванович, между тем, с детства алкал великого и прекрасного. И мечтал! Мечтал беспробудно. Но только в детстве были мечты его определённы. Чем старше он становился, тем меньше осознавал, чего так жаждет душа его, что за тоска гложет сердце и какая несбыточность манит и дразнит. Что-то мнилось ему розовое, перламутровое и нежно пахнущее. Но что это – не знал Василий Иванович. И тосковал смертельно. Пришло время, и все мечты, показавшись нелепыми и постыдными, отлетели куда-то в эмпиреи, где и растворились окончательно. А Василий Иванович познал, что всё самое розовое и перламутровое находится на дне бутылки. Что есть жизнь человеческая, как не борьба со скукой? И каждый борется с ней, как умеет.
«Всё суета сует…» – примерно так думал Василий Иванович, хотя эти красивые слова давно стали чем-то вроде конфетного фантика с отпечатком полотна великого художника. Размышляя порой о тридцати семи своих годах, Василий Иванович сознавал, что самые приятные воспоминания были связаны у него с питием – где пили, с кем и сколько было выпито. Пили же для того, чтобы вывалиться из обыденности, чтобы скука и отвращение растаяли, и жизнь снова показалась бы красивой, поманив мечтой и посулив мечту. Обыденность Василий Иванович ненавидел и боялся её, потому что ничего, кроме слова «зачем», не мог сказать о ней. Цель всякой жизни была ему неясна, процесс неприятен. Всё, о чём мечтал Василий Иванович, прошло мимо. Всё, чего хотел, не давалось в руки. То, чем обладал, было недорого и ненужно.
При взгляде на жену, Василию Ивановичу хотелось, чтобы не металась курицей, хлопая крыльями и озабоченно кудахча, и чтобы грудь её была полна водки, а не висела бы двумя бестолковыми бурдюками. Натыкаясь на детей, Василий Иванович недоумевал, откуда они взялись и когда он успел создать их. И тогда, бывало, обрушивался на жену с кулаками, обвиняя её в неверности и, что ещё ужасней, в коварном навязывании отцовства над чужими отпрысками. Чтобы не пугать детей, жена увлекала Василия Ивановича в спальню и там, храня при этом молчание, позволяла бить себя. Василий Иванович тоже молчал.
Женился Василий Иванович рано на младшей сестре своего товарища, с которым вместе они учились в училище и пили пиво. По выходным с товарищем приходила сестра, нарядная и недовольная, в ситцевом платье, белых носочках и туфлях-лодочках, с дамской сумкой из чёрной лакированной кожи; пухлая и завитая, пахнущая «Красной Москвой». Пока они, навалившись на круглые столики у ларька, тянули пиво из больших кружек, она стояла на шаг в стороне, дула губы и теребила свою сумку. Потом шли в парк, и она оживала – цеплялась за брата и, важная, выступала рядом, повесив ридикюль на согнутую руку. И теперь уже Василий Иванович шёл в стороне, посматривал на неё и усмехался.
А когда он предложил ей выйти за него замуж, она согласилась сразу, потому что верила – нужно только выйти замуж, а всё остальное как-нибудь устроится. Ей нравилось принимать гостей, и когда муж пил с гостями, ей тоже нравилось, потому что, по её мнению, мужикам так пристало. А Василий Иванович пил и в праздники, и в будни, и чем дальше, тем больше. И когда супруга Василия Ивановича – Анисья Осиповна – спохватилась, было поздно: не пить совсем он уже не мог.
Случалось, затихал Василий Иванович, уступая голосу совести и мольбам Анисьи Осиповны. Недели и месяцы проводил он в трезвении. И в такие дни особенно ненавидел человечество, жалел о неудавшейся жизни и клял Анисью Осиповну, которой странная судьба была вызывать у пьяного мужа ревность, а у трезвого – неприязнь. Люди казались Василию Ивановичу не просто отвратительными, но – главное – виновными в том, что жизнь Василия Ивановича не задалась. И жена была виновата – сначала с братом споили, а потом давай… Чего «давай», Василий Иванович толком не знал, но был уверен, что жена с шурином злоумышляют.
Претерпевавшая от Василия Ивановича, Анисья Осиповна и сама чувствовала смущённой душой какую-то свою вину за его падение. Вину, до конца не осознаваемую, из-за чего Анисья Осиповна нет-нет, да и приходила в возмущение, гневаясь то на Василия Ивановича, то на самоё себя и подвергаясь самоуничижению: за долготерпение, за чувство вины, против которого восставал возмущённый её разум, заявляя решительное «нет», и, наконец, за то, что не оставляла мятущаяся Анисья Осиповна надежд на исцеление недужного супруга.
Брат Анисьи Осиповны, который когда-то пил из больших кружек пиво с Василием Ивановичем, так и продолжал его пить, не испытывая к этому «красивому на цвет» напитку ничего, кроме приязни и благодарности, поскольку с некоторых пор не просто пил, но и предлагал пить другим, живя на средства от продажи пива через собственную торговую сеть, заключавшуюся в двух ларьках – на Малой Черкизовской улице и на Преображенской площади. Сопоставляя, Анисья Осиповна недоумевала и, чтобы сложить вину с себя и хоть как-то облегчить собственные страдания через обретение виновного в них на стороне, возлагала подчас всю ответственность за распад личности Василия Ивановича на родного брата. Тем более казалось странным, что брат – ничего, а Василий Иванович – вот он, под забором лежит. И кто его знает, мелькало порой в голове у Анисьи Осиповны, не специально ли брат всё так устроил.
Но дело было в том, что, в отличие от Василия Ивановича, брат Анисьи Осиповны – Виктор Осипович – научился-таки получать от жизни удовольствие. Виктор Осипович любил хорошо покушать, ездил к морю, жертвовал на церковь. И не было причин у Виктора Осиповича заливать глаза водкой, потому что жизнь и без водки казалась интересной и приятной.
Брать на себя вину за падение Василия Ивановича Виктор Осипович не желал, но помочь встать на путь истинный не отказывался. Человек благодушный, а с некоторых пор богомольный, никаких других методов борьбы с пьянством, как только молитвой и постом, Виктор Осипович не признавал. О кодировании и прочем он рассказывал такие страшные вещи, что запои Василия Ивановича начинали казаться Анисье Осиповне детской игрой. Рассказывал Виктор Осипович о нечистой силе, рисуя в воображении сестры картины адовы и уверяя, что, закодируйся Василий Иванович, потом ещё хуже будет. Всё лишь осложнялось тем, что ни к посту, ни к молитве Василий Иванович не имел ни малейшей склонности. Хотя, и Анисья Осиповна с Виктором Осиповичем видели это собственными глазами, Василий Иванович выказал чувствительность к церковной службе, то и дело улыбаясь и кивая в такт пению, разливавшемуся с клироса. Не спускавшая с Василия Ивановича глаз и заметившая благотворное на него влияние святого места, Анисья Осиповна взыграла духом. Тогда же и было принято ею решение пытать счастья в лоне православия. Примеров исцеления вблизи икон и мощей было известно Анисье Осиповне немало. И к тому, чтобы исцелением от недуга пьянства Василию Ивановичу приумножить число этих примеров, Анисья Осиповна не видела никаких препятствий. Хотя и отдавала себе отчёт, что одним посвистом или щелчком пальцев с делом не сладишь. Дело серьёзное, кропотливое и требует отдачи.
А тут ещё Василий Иванович после посещения службы возьми да и перестань пить. Он и раньше, случалось, сохранял дух премудрости и разума, бывая в такие дни особенно злым. Правда, трезвение это длилось недолго. И, как жаждущий, добравшись до источника вод, припадает и не остановится, пока не преисполнится влагой, так и Василий Иванович, изнемогши в трезвости, припадал к сосуду вожделенному и уж не выпускал его, пока сам сосуд не выпадал из рук.
Но Анисья Осиповна хотела верить, что этот раз – особенный. И что жажда, которой мучим был Василий Иванович, оставит его теперь навсегда.
Виктор Осипович, прослышав про явленное чудо, удивления не выказал, точно всегда знал, что именно так оно и должно было случиться. Зато объявил, что следует отслужить благодарственный молебен. Да и по святым местам съездить не помешало бы. Так они с Анисьей Осиповной и порешили. Молебен отслужили безотлагательно. В поездку постановили отправиться через месяц.
А Василий Иванович, между тем, жил своей особенной жизнью…
Как-то раз, не добравшись до дома, уснул Василий Иванович на скамейке в сквере. Всю ночь терзали Василия Ивановича кошмары: огромные пауки на волосатых, чешуйчатых лапках пробегали мимо, тряся белыми, наполненными слизью, брюшками. Некоторые останавливались и, распрямляя полусогнутые лапки, поднимались, чтобы, как казалось Василию Ивановичу, заглянуть в лицо ему.
– Пошли… пошли… – бормотал Василий Иванович.
И пауки убегали.
Какая-то большая птица проносилась над Василием Ивановичем, приводя в движение воздух. А Василий Иванович, обдуваемый холодными струями, всё никак не мог разглядеть её. Наконец, уловив заранее приближающийся шорох, Василий Иванович стал вглядываться в темноту. Но не птица осенила крылом Василия Ивановича – белая фигура с косой, обращённой вниз воротком, промелькнула над ним и исчезла в сумраке ночи.
Кто-то крался с топором, а на близрастущем тополе, сбрасывающем пух, разглядел Василий Иванович удавленника. Всё угрожало, всё таило опасность, отовсюду ждал Василий Иванович беды и подвоха. «Только поворачивайся», – пробормотал Василий Иванович и, повернувшись, проснулся, потому что упал с лавки.
Он поднялся, злой и ненавидящий, сел и огляделся. День зачинался. Подняли шум машины. Редкие, как первые цветы, прохожие появились на улицах. Василий Иванович глядел на знакомый город и не узнавал его. Озирал глазами мутными окрестности и дивился происходящим метаморфозам. Всё кругом него точно плавилось и перетекало. Девушка в красном платье стала зарёй и бесшумно расплылась по горизонту, подмигнув Василию Ивановичу. Вздыбился, поднялся серым столбом асфальт под блюстителем в серой форме, поглотил блюстителя и ушёл вместе с ним под землю. Дунул ветер, сорвал листья с берёзы, и разлетелись листья во все стороны попугаями. От ствола берёзы отделилась женщина в белом платье, подошла к Василию Ивановичу и села рядом.
– Что же ты, Василий Иванович? – спросила.
Василий Иванович смекнул, что нужно быть осторожным, виду не подавать, а потому, как ни в чём ни бывало, ответил:
– А что я… Ничего…
– Что же ты, стервец, изгаляешься?
Василий Иванович сперва разозлился и хотел обругать белую женщину. Но потом ругаться раздумал.
А женщина продолжала:
– Мужик ты ничего… не пропащий мужик. И собой ладный, и по мужской части… Тебе бы поостеречься…
Василий Иванович слушал и улыбался.
– …А то испакостился совсем: жену бьёшь, у детей отнимаешь…
«Ишь ты, – подумал Василий Иванович, – и откуда только она, стерва, всё знает».
– Бросил бы ты это дело, – говорила женщина. И голос у неё был нежный, щекотал приятно уши Василию Ивановичу. – А не бросишь, озвереешь вконец. Вон ведь… – она кивнула на красные с грязными ногтями руки Василия Ивановича. – Дрожишь как цуцик, яришься…
Василий Иванович соглашался про себя, кивал и дрожал всем телом.
–…А что жизнь не такая… Так у кого ж она «такая»?..
Сказала, поднялась и, не оборачиваясь на Василия Ивановича, уплыла прочь. Василий Иванович проследил глазами за белой женщиной и увидел, как растворилась она в густом белом облаке, поднявшемся из-под громоздкого чёрного автомобиля, марки которого не знал Василий Иванович.
Он посидел ещё немного, пожевал губами и поплёлся домой.
Через неделю венчалась старшая дочь Виктора Осиповича, и Василию Ивановичу случилось быть в храме. Отмытый накануне, обряженный в костюм и облитый духами, стоял он на службе, смотрел по сторонам, зевал и злился, как вдруг вышла из Царских врат знакомая ему белая женщина. Вышла на солею, уселась, свесив ноги, на оградку и подмигнула Василию Ивановичу. Василий Иванович удивился. Но не тому, что женщина вышла из алтаря, а тому, что они снова да так неожиданно свиделись. Он не сразу и признал её, но она смотрела в глаза и улыбалась. Потом, пройдя сквозь толпу, встала рядом и сказала тихо:
– Это ты молодец, что зашёл!..
Василий Иванович улыбнулся и крякнул.
Так они и стояли рядом. Служба шла, пение лилось елеем, и хорошо было Василию Ивановичу.
А когда служба закончилась, она вдруг сказала:
– А не будешь пить, я к тебе приходить стану. Ты ведь вон какой!.. – и она кивнула Василию Ивановичу.
«Стерва…», – с удовольствием подумал Василий Иванович и снова крякнул. Белая женщина погладила его по руке, как показалось Василию Ивановичу, сухими, тёплыми пальцами, и сказала стариковским голосом:
– А ты не пей… Не пей…
Потом поднялась над полом и зависла рядом с Архангелом, выписанным со тщанием на одной из колонн. А после растворилась в косом луче, похожем на огромный посох, который Господь оставил в доме Своём, вложив сквозь оконце и уперев в стену напротив.
На месте женщины в белом увидел Василий Иванович монашка в чёрном, старенького, с выбивавшимися из-под скуфьи сединами.
– Не пей… – повторил монашек, вложил в руку Василию Ивановичу просфору и пошёл себе.
Месяц не вкушал Василий Иванович от Бахуса. Так что Анисье Осиповне, уверенной в явленном чуде, пришла даже нелепая мысль отметить воздержание. Но, вовремя спохватившись, праздников она устраивать не стала. Зато купила столовый сервиз.
– Ничего не замечаешь? – спросила она за ужином у подтирающего чёрной коркой белоснежную с серебряной по краю каймой тарелку Василия Ивановича.
Василий Иванович покрутил головой, но перемен вокруг себя так и не обнаружил.
– Да сервиз же новый купили! – не удержался сын.
Тут только заметил Василий Иванович новые тарелки, соусник и чашу, на дне которой в масле и соке плавали помидорные зёрна и мелкие кольца зелёного лука. И пока Василий Иванович разглядывал сервиз, домочадцы молча в каком-то напряжённом ожидании разглядывали Василия Ивановича. А Василию Ивановичу вдруг стало нестерпимо противно и вместе с тем жалко и жену, которая сколько ни старайся, ничего не поймёт, а потому ничего не изменит. И детей, которым не нужно ничего понимать или менять, но которым он, не из-за водки, а по какому-то чудному устройству своему, едва ли даст то, что им потребно. И захотелось Василию Ивановичу скрыться, исчезнуть навсегда и никого из домочадцев больше не видеть, потому что Анисья Осиповна только и ждёт, чтобы захлопотать и втянуть в свои хлопоты, в которых видятся ей и счастье, и полнота жизни, его, Василия Ивановича. А Василий Иванович никуда не желает втягиваться.
Он остался на месте и выдавил из себя:
– Это ты… хорошо придумала… с сервизом.
Напряжение спало. Анисья Осиповна подала чашки, разлила чай. И так они сидели, словно всё у них хорошо и ни за что им ни перед кем не стыдно.
А ночью поднялся Василий Иванович и, сам не зная зачем, босой направился в кухню, где, распахнув посудный шкаф, принялся рассматривать составленные стопкой тарелки и выложенные цветком на груде блюдец чашки.
Через два дня отвезла Анисья Осиповна детей в деревню к матери и вместе с Виктором Осиповичем уехала в Саров. Остался Василий Иванович один. Но когда вечером смотрел он в комнате телевизор, вдруг за стеной на кухне услышал голоса. Василий Иванович прислушался. Говорили двое. Один голос он тут же узнал, этот нежный, ласкающий голос он узнал бы из целого хора. Другой голос был мужской, незнакомый.
– …Что же ты, лапшу ему навешала? – спрашивал мужской голос.
– Я ведь пошутила тогда, а он, дурак, поверил, – отвечала она и смеялась.
– Что же ты предлагаешь?
– А в расход его! Чего тут предлагать!..
– Да ведь сама же говорила: мужик хороший, не пропащий…
– Говорю: шутила! На кой он ляд сдался?
– Он и в самом деле ничего… не пропащий. Вон месяц уж держится!
– Держится!.. Не знамо за что подвешенный. Вот те нож, обруби волосок – и часу не продержится!.. Да я бы таких… кастрировала!..
– Ну это ты слишком!
– В самый раз!..
Они замолчали. Василий Иванович ещё выждал, а потом на цыпочках прошёл в кухню, решив, что лучше напасть первым.
Кухня была пуста. «Через балкон ушли!» – обрадовался Василий Иванович, глядя, как ветер играет тюлевой занавеской, свисающей в балконном проёме и похожей отчего-то на стираные бинты…
Когда на другой день вернулись Анисья Осиповна с братом, первое, что увидели они, войдя в комнату, был Василий Иванович, восседавший торжественно на диване. Рядом с ним покоилась белая тарелка с серебряной каймой, а на тарелке – шмоток какой-то еды, определить которую, не отведав, никто бы не смог. На полу, у ног Василия Ивановича, стояли горкой остальные тарелки из сервиза.
– А-а! Богомольцы!.. – воскликнул невнятно Василий Иванович и принял позу непринуждённости, раскинув руки по спинке дивана. Но этого ему показалось мало. Он поднялся и двинулся навстречу жене и шурину, немотствующим в дверях. Его качнуло. Он устоял, но тут же идея, великолепная и ни на что не похожая посетила его. Он крякнул и пошёл вприсядку. Нельзя было сказать, что он плясал – так неточны и некрасивы были производимые им движения. Он приседал, точно нащупывал под собой стульчак, потом, точно ужаленный в самое неподходящее место, выпрямлялся резко. Выбрасывал вперёд то одну, то другую ногу, выворачивая ступни, раскачиваясь и едва не падая. Весь вид Василия Ивановича выражал победу света над тьмой, просвещения над мракобесием, идеалов свободы над вековым рабством.
Жена и шурин с ужасом наблюдали эту хореографию. Но Василию Ивановичу не нравилось, что они молчат. Тогда Василий Иванович, взгляд которого упал на белую тарелку с серебряным узором, сгрёб её с дивана и хватил об пол. Анисья Осиповна ахнула, а Василий Иванович, почувствовав облегчение, поддел носком левой ноги остальные тарелки и под жалобный перезвон их снова пустился в пляс.
Крест, небольшое серебряное распятие, обыкновенно покоившееся на груди Василия Ивановича, раскачивалось на белом шнурке, обвивавшем шею, то взмывая сквозь распахнутый ворот, то со шлепком ударяясь о многогрешную плоть Василия Ивановича.
И хорошо было Василию Ивановичу.
Неприкаянность
От города на автобусе нужно ехать километров двадцать до большого села. А там ещё через лес и болото километров пять пешком. И вот, наконец, Речные Котцы. Смысл названия неясен даже старожилам – ни реки, ни каких бы то ни было котцов, в деревне отродясь не бывало. Хотя, по здравому размышлению, название не могло появиться на голом месте. Текла, наверное, когда-то река, ловили в ней рыбу, для чего и ставили котцы.
Но лет пятнадцать назад ничего похожего здесь не было, как не было уже и лесхоза, кормившего деревню при советской власти. Зато было два десятка дворов и небольшая церковь на въезде. Пять домов давно стояли заколоченными, один купили какие-то чудаки-дачники, внезапно появляющиеся летом, рыщущие самозабвенно по лесам и так же внезапно исчезающие. В остальных домах жили старухи – несколько вдовых, несколько со стариками и одна со взрослым дурачком-сыном. Кроме старух имелся в деревне пожилой вдовый священник. А с некоторых пор – средних лет бобыль, недавно возвернувшийся из мест заключения, где отбывал за драку; да ещё молодой «грузин», как прозвали его старухи, в действительности же – неизвестно откуда взявшийся переселенец с Кавказа.
Как-то пошёл по деревне слух, что будто бы приезжает с Урала группа старообрядцев и что будут они по-своему молиться и всех в свою веру обращать. Кто пустил этот слух, сейчас уже неизвестно. Может быть, почтальон, пробиравшийся иногда в деревню с письмами и очередным номером «Журнала Московской Патриархии», а, может быть, фельдшерица из села у тракта, навещавшая изредка старинных своих пациентов. Но как бы то ни было, в Котцах заволновались.
После смерти Сталина церковь в деревне закрыли. Но не взорвали. Пришло время, церковь открыли и стали служить. Кое-что, конечно, было утрачено: пропали несколько икон, стены пошли трещинами, росписи поблёкли и местами облетели. Но в целом церковь оказалась пригодной для службы даже зимой. Вскоре прислали священника, и потекла приходская жизнь. Костяк прихода составили старухи – свои и сельские, – и Вася-дурачок, голосом и манерами очень похожий на старух. Священник приходу понравился. С первых же дней он выказал себя рьяным пастырем – внимательно и серьёзно выслушивал старушечьи грехи, каждого умел утешить и ободрить, а для проповеди находил такие простые, но сердечные слова, что заставлял старух шмыгать носами и отирать морщинистые лица. Борода и голос батюшки тоже пришлись всем по вкусу.
Лёнька, вчерашний уголовник, шатаясь по деревне пьяным и натыкаясь на отца Алексея, сгребал всякий раз его в объятия и со слезой в голосе уверял, что и он, Лёнька, «не какой-нибудь там» и что тоже в Бога верует. На вопрос же отца Алексея, почему в таком случае он не приходит в церковь, Лёнька поднимал брови, искренно хохотал и, удивляясь наивности батюшки, восклицал: «Да чего ж я там со старухами делать буду?»
Как-то в Петров пост в Котцах появились двое. Выйдя из лесу, они остановились, огляделись и цугом проследовали к заколоченному дому Петраковых, несколько лет назад схоронивших стариков и перебравшихся в город. Петраковский дом стоял последним на деревенской улице, так что вся деревня могла рассмотреть, что двое – это молодые мужчины в куртках и брюках защитного цвета, в кепках с длинными, жёсткими козырьками, похожими на утиный нос и с большущими брезентовыми рюкзаками.
С Петраковского дома они сбили ржавый замок и исчезли внутри. Приходская староста Ильинична хотела было снарядить к ним на разведку свою помощницу. Но отец Алексей, знавший о брожениях, вызванных слухами и ожиданием «группы с Урала», опередил старостихиных присных и, чтобы разобраться самому и успокоить паству, лично отправился к приезжим.
Обиженно скрипнула покривившаяся дверь, и батюшка взошёл на крытое крыльцо. Пересёк душную, раскалённую террасу, засыпанную разным хламом, оказался в прохладных сенцах. Дверь в горницу была открыта, и отец Алексей увидел, как приезжие, сбросив на пыльный пол рюкзаки и обнажив головы, оглядывают своё новое пристанище.
– Настоящая изба, Санёк! – говорил тот, что курносый и поменьше ростом. – Как тебе?
– Да! – улыбался мечтательно Санёк и похлопывал ладонью печную кладку, точно проверяя её на прочность.
Потом он скинул куртку и остался в одной майке – потный, сильный, по-мужски красивый. И улыбка, и заголённые руки, и расставленные широко ноги в тяжёлых ботинках – весь облик его почему-то вдруг навёл батюшку на мысль, что Санёк этот надолго в Котцах не задержится.
– Здравствуйте, – закашлялся отец Алексей.
Оба повернулись, напряжённо и недоверчиво уставились на батюшку. Но, сообразив, что перед ними старик да к тому же ещё священник, обмякли и в первую секунду даже обрадовались. Но тут же отцу Алексею показалось, что Санёк ухмыльнулся, и что-то нехорошее, высокомерное промелькнуло в этой ухмылке. Точно досадовал Санёк, что испугался, а испугал его всего лишь старый заштатный поп.
– Здравствуйте, молодые люди, – повторил отец Алексей. – Простите, что обеспокоил… С приездом вас…
– Здрасьте. Проходите, – кивнул отцу Алексею приятель Санька.
Батюшка переступил высокий порог и оказался в комнате – довольно большой, с русской печью посередине, без мебели, с кучками осыпавшегося из стен моха на полу.
– Зашёл, понимаете, познакомиться с новыми людьми… кхе-кхе… Здесь в деревне всё на виду… Звать меня отцом Алексеем, а вы… стало быть…
– Александр Симанский, – протянул руку Санёк.
– Виктор Чудомех…
– Ага…ага… – отец Алексей хихикнул про себя над диковинной фамилией. – И что же, вы… Петраковых друзья? Или как?..
– Этот дом мы купили, – объявил Симанский. – Будем здесь жить, вести хозяйство и… и молиться… Вроде как скит думаем устроить…
– Так вы… стало быть… и впрямь… староверы с Урала? – забормотал отец Алексей, у которого даже ноги подкосились.
Но в ответ Симанский и Чудомех переглянулись и расхохотались так, что в доме что-то затрещало и заскрипело.
– Почему с Урала? Мы из Москвы! Не староверы мы…
– И не плотники!.. – прибавил Чудомех, и они опять расхохотались.
– Обижать никого не собираемся. Надеемся, и нас беспокоить не будут, – последние слова Симанский проговорил твёрдо и даже, как снова показалось отцу Алексею, с вызовом.
– Ага… ага… – забормотал отец Алексей, и густые седые брови его зашевелились как два живых существа.
А про себя отец Алексей ещё раз подумал, что Санёк этот долго здесь не задержится.
***
За несколько лет до своего появления в Котцах Симанский и Чудомех получили дипломы Московского Университета.
Прадед Симанского был дьяконом сельской церкви Тамбовской губернии. Дед преподавал научный коммунизм, отец посвятил себя изучению экономических отношений Советского Союза со странами Магриба. Отношения эти складывались неплохо, и отец то и дело осчастливливал потомков тамбовского дьякона марокканскими джинсами и алжирской жвачкой.
Жил Александр интересно и разнообразно. Ещё студентом вошёл в круг замечательных людей, буквально изнемогавших в борьбе за что-то не вполне определённое, но, безусловно, прекрасное. И это не могло не восхищать. И, опьянённый двойной жизнью между повсеместно нарушаемыми запретами и хитроумно избегаемыми наказаниями, Симанский стучал на пишущей машинке, множа самиздатовские листки, носился по Москве, собирая подписи под протестами, спорил на прокуренных кухнях с бородатыми диссидентами и гладковыбритыми ретроградами, доказывая последним необходимость свободы слова и каких-то прав, которые есть за границей. И чувствовал себя вовлечённым в исторические процессы. А как он любил эти споры! Этот, могущий показаться бессмысленным и бесполезным трёп, без которого никто решительно не мог обойтись вокруг. Трёп, позволяющий одним скрашивать пустоту и скуку, другим – упиваться самоутверждением, третьим – отыскивать в словесном сору жемчужные зёрна.
– Да пойми же, болван, – горячо внушал Симанский одному своему приятелю, увлекавшемуся поздними славянофилами. – Пойми, что славянофильство отжило своё! Мода – о, да! Это понятно. Но чтобы принимать это всерьёз?.. Скучнейшее, нуднейшее учение о несуществующих вещах!
– Врёшь, брат! – откликался славянофил. – Врёшь! Время славянофильствует! А вот ты так коснеешь в глупости и заблуждениях. Кому-то очень нужно всё раскачать. И для этого набирается целая армия дурачков, в общем и целом безопасных, хотя и кусающих за ноги. А каждая реакция на такой укус – гол в собственные ворота и повод к обвинению в генетическом тоталитаризме!..
– Вот сам и соврал! – радовался Симанский. – Соврал, брат! Эти люди жертвуют собой для целой страны, для огромного, бессмысленного народа. Чтобы добиться прав для этого народа, небольшая в сущности кучка людей… лучших людей!.. готова гнить в тюрьмах!..
– Да ты сам врёшь! Вот гнить-то вы как раз и не готовы! У вас это игра, вы уверены, что ничего вам за неё не будет! И никакие такие права, о которых ты тут рассуждаешь, не изменят никого из вас! И вообще никого! И неужели ты думаешь, что где-то есть рай на земле? О, глупцы! О, ленивые и тупые мулы! Ведь вы от лени пялитесь на Запад! От лени! Вы не хотите и не можете создать своего, вам проще, как в лавке, выбрать готовое. И чтобы оправдать свою лень, вы сами себя убеждаете, что выбранное вами совершенно!..
– Как ты можешь говорить это, когда вчера только у Фридландов был обыск! И Яшку забрали. Яшка Фридланд в Лефортово! Понимаешь ты это? Яшка в Лефортово!
– Ха-ха-ха! У Фридландов, говоришь?.. Вся эта ваша диссидентская чехарда с борьбой за права есть борьба за право уехать на жительство в Израиль. И попомни моё слово: когда все твои Яшки переедут в Израиль, диссиденты переведутся сами собой! И о правах для «этого народа» никто больше не вспомнит!
– А вот в этом ты прав! Единственное, в чём ты прав – вот в этом! Только евреи и способны бороться…
– За права «этого народа»? И ты в это веришь?..
И странным образом случилось по предсказанному славянофилом: евреи уехали, диссиденты перевелись, всё вокруг перевернулось. Появились одни права, исчезли другие, за которые бороться стало некому. А если и находились борцы, то ни подать себя, ни заявить о себе они не умели. И оттого слыли злодеями. И больше не было диссидентского флёра, не было скромного обаяния и сытого трёпа. И зарубежные радиостанции больше не надрывались и не заходились плачем над несчастным народом. О правах стало говорить немодным, и все заговорили о духовности.
И вскоре в комнате Симанского рядом со старинными иконами, дошедшими от тамбовского дьякона, и фотографией Елены Боннэр появились изображения Блаватской, Саи-Бабы и Раджнеша. Вошли в повсеместный обиход слова «Абсолют», «Энергия», «Космический Разум». И Симанский, хоть и носил на шее крест из Загорска, уже отстаивал на кухнях равновеликость всех религий и утверждал, что «Бог в душе».
Но вместе с тем, Симанский заскучал. Агни-йога на время развлекла его, но хандра вернулась, и он оказался не в силах противостоять ей. Вокруг, отчасти благодаря усилиям самого Симанского, всё трещало и рушилось, а Симанский хандрил, злился и чувствовал, что теряет вкус к жизни.
Ещё недавно ему казалось, что лучшие люди изнемогают в борьбе. Но если бы только его попросили остановиться, перестать думать и говорить чужими фразами, а вместо этого здраво осмыслить всё, что происходит вокруг – самиздаты, кочегарки и прочий революционный пафос – а затем ответить на простой вопрос: «Ради чего это нужно?», едва ли он подыскал бы вразумительный ответ. Именно эта привычка думать и говорить чужое, впитывать сентиментальные истины, захлёбываться в информации и никогда не оставаться наедине с собой – именно эта привычка не позволяла ему остановиться в суете и кутерьме борьбы. Сладкое это слово – борьба! Красота и необременительность, иллюзия собственной занятости и незаменимости, переполняющее самодовольство и надрыв. Этот вечный надрыв, эта поза, самолюбование, доводящее до умопомрачения!
А теперь всё казалось ложью, фальшью, подделкой. И это было ужасно. Это отбивало охоту жить.
Симанский усомнился в диссидентстве, потому что и сам теперь видел, что похоже оно на игру. Усомнился в своей работе, потому что не знал, зачем выполнял её. Усомнился даже в диссертации, потому что это было перепеванием в сотый раз одного и того же мотива. О, фальшивая, ненастоящая жизнь! Есть ли в тебе хоть что-нибудь истинное, подлинное, чистопробное!
Демократия, бизнес и прочие штуковины заткнули собой все прорехи прежнего строя. Но было ли это новое подлинным? Ни одной секунды! Ни холя, ни помпа, ни болезненное восхищение собой – ничто не могло заслонить подделки и мизера. Но хуже всего, что все вокруг так приспособились к этой подделке, так полюбили её, что всякий протест воспринимался большинством, как глупость или зависть. Все, и особенно те, у кого получалось фальшивить ловчее, приучились считать эту фальшь за настоящую жизнь. Но и тот, кто возвышал голос, отлично знал: комфорт, престиж и самоуважение – три источника, три составных части, а лучше сказать, три кита, на которых покоится современный Homo Sapiens – невозможно добыть вне фальши.