Текст книги "Дважды два — четыре"
Автор книги: Сусанна Георгиевская
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
Сусанна Михайловна Георгиевская
Дважды два – четыре
Часть первая. Досточтимый брат
1. Письмо
Все началось с двери. С обыкновенной входной двери. В почтовом ящике прошуршали газеты. Прошлепав по полу босыми пятками, Костя Шалаев быстро открыл парадную дверь и сказал на лестницу:
– Оля! (Оля была почтальоншей, студенткой-заочницей, большой приятельницей Кости.) Оля! – лениво повторил Костя. – Ты что, ты с ума сошла?
И лестничное эхо старого дома подхватило от нечего делать этот ленивый голос и понесло его вверх.
– Отстань! Мне некогда, – ответила Оля с верхней площадки.
Костя захлопнул парадную дверь; зевая, сказал: «Попомнишь!» – вынул почту из ящика и возвратился в комнату.
…«Литературка» – газета мамы и Кости. «Известия» – газета Антоновых. «Комсомольская правда». Так… Квитанции на квартплату… Открытка Антоновым… Письмо Шалаевой Нине Сергеевне – это маме. Ереминой – Лизке. От этого… ну, у которого уши торчат. Шалаеву Константину Константиновичу… Чего?! Константин Константинович – это он. Враки! Олина работа!.. А почерк? Что-то знакомое… Кажется, тот же почерк, что на письме к Шалаевой Нине Сергеевне?.. Минутку! Да-да!.. Тот же самый почерк…
Костя наклонился над письмом совсем низко: «Константину Константиновичу Шалаеву». Костя сделал зверское (сосредоточенное) выражение лица: «Ша-а-ала-еву…»
Мальчик сел к столу и, уже поверив вполне, но еще не поняв, что верит, медленно надорвал конверт.
«Досточтимый брат! (Не иначе, как Оля это слизала у Хоттабыча.) Досточтимый брат! Тебе пишет Давид Гасвиани – старый человек. Я так стар, что, когда смотрю на вершины Тэтнульда, мне кажется, я старше их. Так стар, что вижу свое дальнее детство, словно видение белых гор…»
Костя уронил на стол локти, поправил очки. Горы сейчас же подперли вершинами небо за распахнутой балконной дверью. Неторопливый голос старого человека затопил собой комнату.
«…Я помню: был очаг и труд наших предков, – не веря и вместе веря, продолжал читать Костя. – Земля, которая вскормила нас, не сама по себе родилась на склонах гор. Горсть за горстью ее приносили на склоны наши отцы. Их труд спорил с ветром и горными потоками. Ветер развевал землю, вода размывала ее. Рукам земли было не ухватиться за камни. Но люди снова и снова приносили землю на камни. И вот на склонах гор появились поля, а на этих полях стали пахать и сеять мои отцы и отцы отцов моих…»
– Ясно: мужество! – одобрил Костя.
И вдруг ему сделалось очень смешно. Он притих и прикинулся перед самим собой, что просто сострил в ответ почтальонше Оле.
Но ведь Костя уже когда-то слыхал этот старческий голос. Когда-то… Очень давно. Ему было тогда лет восемь… Нет, кажется, девять… Он любил сидеть в уголке за шкафом, щуриться, смотреть сквозь ресницы на дальний огонек лампы и рассказывать самому себе удивительные истории.
«…Земля на склонах стала родить хлеб, – тряхнув головой и стиснув щеки ладонями, продолжал читать Костя. – Но земля не могла родить соли. За солью мы спускались вниз, через хребты гор по тропам, где не пройти буйволу.
Так мы жили, дитя мое.
Меж гор стоят наши башни, воздвигнутые не нами, а дедами нашими, и даже я – самый старый из старых – не помню, когда воздвигали их. Эти башни были нашими крепостями. Оттуда мы отбивались от врагов, защищая свой род.
Много сражений за плечами каждого свана. Мы сражались и выжили.
Я стар. Я много видел. Но и я не сразу родился старым. Я помню тепло очага, тепло любви моей матери и свою любовь к ней…»
«Досточтимый брат» вскочил и прошелся по комнате. Задушевность старого голоса погнала его вокруг стола. Костя был в состоянии подъема! Он обежал обеденный стол, вздохнул, поправил очки.
«…Любовь – это власть, – ласково продолжал старый голос. – Она дает веселье и гордость. Это она, любовь, гнала сванов вниз, в широкие страны, за горсткой соли.
Было время, Константинэ, когда мы были отрезаны от тебя хребтами гор, кольцом снегов. Братья нам помогли проложить дорогу. Они связали нас этой дорогой с хлебом, обувью, одеждой, солью.
Приезжай за сестрой, досточтимый брат. Жужуна окончила школу и хочет учиться дальше».
…Жужуна?! Но разве Оля знает, что у него есть сестра Жужуна? Он не только ей, он, кажется… Нет. Он никому об этом не говорил. Ради мамы. И даже сам…
Он почти совсем забыл про Жужуну!
«…Мы хотим, чтоб Жужуна училась дальше. В Москве. В Москву приезжают со всех концов мира, и мы решили, чтобы она училась в столице учения. Мы думаем, это будет по совести. Жужуна усердна. За это школа почтила ее медалью. Она станет со временем среди прочих женщин Сванетии украшением нашего маленького народа, как ее мать-покойница, заслуженный врач Сванетии доктор Розия Шалаева.
Земля, соль, хлеб – это важные слова. Важнее их нету. Разве только знания, грамота. Наш народ ценит грамоту, как хлеб, как воду, воздух. И соль».
…Земля? Соль? Земля под балконом Кости покрыта асфальтом, столовая соль стоит в деревянной коробке на кухонном столе.
А едва уловимая песня дудочки переполнила комнату. Один-единственный прелестный и странный звук… Радио?.. Нет… Откуда же он?
«…Жужуне всего шестнадцать лет, – сказал старик, оборвав песню дудочки. – Мы не можем ее отправить одну ни поездом, ни самолетом, потому что она робка. Мы не отправим с ней никого из нашего рода, потому что ей нужно учиться шесть лет, а может, и больше, а столько времени никто из нас рядом с нею пробыть не может.
Ты скажешь: «Дети приезжают в Москву одни».
Но люди не похожи один на другого. Она – дитя гор. А шестнадцатилетней девочке-сванке недобро оказаться одной в большом городе, без сердца родного человека. Это лучше, когда в большом городе двое детей: сестра и брат.
Ты юн. Моложе сестры. Но ты – мужчина. Значит, в тебе есть доблесть, ради которой мужчина зовется мужчиной, и ты сумеешь защитить девочку.
Женщина могуча. Недаром и Землю и Смерть называют женщиной, как наших матерей.
Однако так уж в мире устроено, что женщине нужна защита мужчины.
Помни, тот, кто не сбережет женщину, как сберегли наши предки живой огонь, – в том нет и не может быть высокой чести.
И вот мы – старейшины селения Калё – собрали совет и решили почтить тебя доверием, Константина Шалаев: передать тебе из рук в руки, как единственному кровному родственнику, сироту Жужуну Шалаеву, твою сестру по крови.
Приезжай.
Со слов Гасвиани Давида записала учительница словесности средней школы города Местии
Бакрадзе Элинор».
Бывают события и происшествия, так сильно поражающие человека, так переворачивающие его душу, что первую минуту он как бы оглушен ими.
Костя, моргая, посмотрел на стену против себя.
Ах да, что-то важное… Очень важное. Он должен перечитать письмо!..
Мальчик сел к столу, перечел письмо и, сощурившись, застыло оглядел комнату.
Все то же… Только солнце за балконной дверью как будто поднялось выше. Все то же, то же… Вот пригорюнившиеся мамины кактусы на подоконнике, покрытые пылью, как полированная мебель…
Мама!.. Ах да… Тут лежало еще письмо! Письмо к Шалаевой Нине Сергеевне.
Костя видит, он видит ясно, как мама, вернувшись с работы, читает это письмо. Ест суп. В одной руке – ложка, в другой – листок. Жует хлеб и читает, насмешливо и удивленно приподняв брови.
«От кого, мама?»
«Отстань. Ты видишь – я ем!»
«…Кто не бережет женщину, как берегли наши предки живой огонь, – в том нет и не может быть высокой чести».
Но к его маме, коротко стриженной и курящей, это, разумеется, не относится. Прежде всего она – Костина мама. Речь же идет о женщине вообще, о непонятном, таинственном и высоком ее проявлении, которое как «Земля» и «Смерть», а не о частном случае, не о маме того или иного мальчика.
Да, да… Так что ж это было? Ах да… Письмо! Письмо к Шалаевой Нине Сергеевне.
То ли ноздри раздует и скажет, что Гасвиани не настоящий, а из какой-то оперы, – Костя отлично знал, как это бывало, когда она сердилась… Лоб у нее покрывался красными пятнами, из глаз уходило выражение ума и спокойствия. Все в комнате принималось падать: стул, тарелка, которую она отодвигала локтем… Если мама сердилась, предметы стучали так, будто криком вторили ей… Она прочитает письмо и рассердится. Или станет смеяться. Над всем. Над Жужуной… А Жужуна – Костина сестра. Он не хочет, чтобы над ней смеялись… А вдруг она станет острить, подтрунивать над папой, над тем, что было папиным прошлым. Над отцовской милой задумчивою серьезностью, над… Да мало ли над чем!..
Повинуясь бессознательной мужской солидарности, Костя сейчас же встал на сторону покойного отца.
«Не отдам ей письма! Разорву его».
И вдруг раздалась тонкая песня дудочки.
Он положил письмо на стол. Оно запело дудочкой пастуха Гасвиани. Тонкий звук становился все тише, тише… И замер.
«Трум-тарара», – услыхал Костя.
2. Тяжелый человек
…Жужуна. Сестра. Дочка папы. Папа… Шалаев, Константин Аверьянович Шалаев… Жужуна Шалаева. Костя Шалаев.
Их папа.
Но, как Костя ни морщил лоб и ни жмурился, отец как будто бы ускользал. «Что же это такое?.. Что ж, я папу, что ли, забыл?!»
…Вот он в зимнем пальто. Из-под мерлушковой шапки глядит желтоватое, болезненное лицо его. Лицо освещается напряженной живостью взгляда, которой ни у кого и никогда не видал Костя. Кроме этого особенного, напряженного выражения, в отцовских глазах еще выражение другое: мягкости, скрытой кротости… Чего-то такого, что Костя помнил, а назвать не умел.
Мальчик увидал это непередаваемое, жгучее и вместе скрыто-доброе выражение отцовских глаз, а потом услыхал характерный отцовский шепот. Как все люди с больным сердцем, отец говорил тихо, а увлекшись, переходил на шепот. Чтобы его расслышать, иной раз надо было мучительно напрягать слух.
Проигрыватель… Отец только что поставил пластинку. Рука его мягко раскачивается над проигрывателем в такт музыке. Рот счастливо морщится. Ему было свойственно подчеркнуто восхищаться прекрасным. И еще ему было свойственно желание заставить другого разделить его радости и восторги.
Это была душа, не внутрь себя обращенная, а к людям повернутая, но властная, а подчас и жестоко требовательная.
«Константин, ты не слушаешь?!» И отец надменно сдвигает брови.
…А вот он держит на весу книгу, читает вслух стихи Заболоцкого. К концу каждой строчки отец переходит на шепот. Свободная от книги рука раскачивается, отбивая ритм, и вдруг глаза у него начинают блестеть. Косте как-то неловко. Ему хочется не видеть этого…
«Константин, ты не слушаешь?» И отец еще раз перечитывает стихи. Шепот все тише, тише… И вот уж нельзя разобрать ни единого слова. Рука, зажавшая книгу, – крупная, смуглая, с коротко остриженными ногтями, с темноватой кожей на сгибах пальцев – мягко движется над столом.
Костя на всю жизнь (он думал, что на всю жизнь) невзлюбил музыку и стихи.
Почему так вышло?.. Да потому, что каждый хочет любить, что ему полюбилось, а не то, что велел папа.
Вместо «харчей» отец и мать взапуски покупали у букинистов ценные книги. К тому же отец откапывал невесть где не только долгоиграющие, а дорогостоящие пластинки. Еда считалась в доме делом последним. «Вот уж истинно, что Шалаевы», – говорила о них соседка Екатерина Федоровна.
Они ходили чуть ли не на все премьеры, особенно на балетные представления, не пропускали ни одного серьезного симфонического концерта. Друзья острили: «Приехал Строговский. Шалаев – на стрёме. Перекупщики спят спокойно, их дети выезжают на дачу и пьют «бордо».
В дни рождений, чтобы не утруждать себя, Шалаевы приглашали друзей в ресторан. Не раз они бывали в долгах – это сильно мучило их, – но в комнате над столом висела картина, которую инженер Шалаев купил, чтобы поддержать дерзающего художника. Удивительная эта картина состояла из бледно-оранжевых зигзагов и запятых…
«Остро́! – прищурившись и торопливо отхлебывая из стакана горячий чай, говорил по утрам отец. – Смена ритмов, а?.. Пластично, не правда ли? Неужели ты не улавливаешь, Константин?» (Это и было Костиной утренней, так сказать, зарядкой.)
Из-за удивительной своей безалаберности семья Шалаевых жила в квартире чуть не хуже всех, хотя отец и мать зарабатывали отлично, а отец получал к тому же большие квартальные премии.
Подтрунивая над мамой, товарищи дарили ей к Первому мая, Октябрьским и к Новому году то скромный чайный сервиз, то кухонные полотенца.
«Неплохо, – насмешливо говорила мама. – А если бы еще пару-другую кастрю-ю-ль…»
Однако оба они, и отец и мать, любили красивое. А отец вдобавок (конечно, чисто теоретически) высоко ценил комфорт: красивую сервировку, «добрые крахмальные скатерти» (так он говаривал), белоснежное постельное белье…
…Вот отец лежит на тахте, устало свесив вниз руку, зажав в другой журнал «Новый мир», и говорит шутливо: «Кончится тем, что я дам объявление в газету: престарелый жених ищет деву с приданым – наволочками, скатертями, ножами, чайными ложками и всем прочим…»
А между тем относить белье в прачечную было заботой Кости. Не подумай об этом он, они бы частенько не видели стираных простыней.
Костя встряхивает головой… Вот отец играет с соседом в шахматы. Этот сосед – унылый человек с узким-узким лицом, чем-то похожим на иголку для чистки примуса (Костя видел такие иголки на даче, когда был маленьким). Фамилия примусно-игольчатого человека Полуэктов. Отец называет Полуэктова своим другом, но Косте кажется сущим враньем, что такой человек может называться красивым именем «друг».
Играют в шахматы. Солидно погружены в дело.
Отец морщит нос – он глубоко сосредоточен; сосредоточенность выдают его опущенные глаза, его сутулость. На этот раз никто не требует от Кости внимания. (Не иначе как поэтому он сделался лучшим в школе шахматистом.)
«Константин (папа никогда не называл его Костей, а только полным именем – Константин), одевайся, мы идем побродить».
И они бродили – папа, Костя и мама – по старым переулкам и улицам. Останавливаясь, отец указывал ему и матери на фасад какого-нибудь обветшалого дома и говорил им что-то тем своим особенным шепотом, который едва было можно расслышать. Говорил, и лицо у него принимало певуче-восторженное выражение. Но Костя помнил и другое – певуче-восторженное выражение отцовских глаз.
…Он, Костя, был тогда совсем еще маленьким. Они жили на даче. И отец отчего-то постановил: они с Костей сделают лодку.
Все над ними смеялись. А они ее строили, эту лодку.
Костя подавал гвозди. Отец строгал, конопатил, просмаливал днище…
«Лодки, понимаешь, бывают разные, – говорил отец. – Пиро́ги. Шхуны. Моторки. Парусные суда… Когда Колумб открывал Америку… Когда Беринг… А когда Миклухо-Маклай…»
Перед Костей вставали острова, полуострова и коралловые островки… Летающие рыбы. Жирафы и обезьяны. Кинжалы и кортики.
Костя недавно прочел «Кон-Тики», и у него сжалось сердце: путешествие для отца!..
Но иногда спокойствие покидало их. Дом лихорадило.
Отец писал стихи. Он писал кому-то письма. Он ждал ответных писем и то и дело бегал к почтовому ящику. Он покупал цветы. Прислушивался к телефонным звонкам…
Отцовское лицо в такие дни выражало раскаяние и доброту.
«Пойми…» – говорил он маме.
«Ты не любишь меня», – говорила мама.
«Я люблю… Но пойми, пойми…»
И Косте казалось в эти минуты, что папа думает о стихах и парусных лодках.
Странно, но самым горьким для матери было напоминание о первом отцовском браке. Отец расстался с Розией не ради нее; мама предполагала, что не он, а Розия его оставила.
Там была девочка. Когда отец получал письма из Сванетии, Костина мама уходила за ширму… По комнате словно носилось вихрем ее бешеное молчание.
С мужской великой наивностью отец иногда просил ее купить для Жужуны платье, сапожки… А однажды поставил на ноги всех друзей, разыскивая какой-то особенный, недавно вышедший витамин. «Это для моей девочки. Она, понимаете ли, переболела ангиной…»
«В тебе нет широты! – увещевал он Костину маму. – Поверь мне: она удивительный, редкой тонкости и ума человек… Вы бы с ней подружились!..»
Но почему-то чем энергичней он расхваливал маме эту неведомую Розию, тем больше ее не любила мама.
Бывают мальчики, которые запоминают на всю свою жизнь отцовские запои. Косте было дано запомнить как бедствия разражавшиеся над домом отцовские влюбленности.
…У отца был дар открывать в людях их особые, скрытые качества. Он щедро дарил их своим восхищением, но быстро разочаровывался, ибо люди – это всего лишь люди.
Будучи ушиблен манией антиподхалимажа, отец резал правду-матку в глаза, был вспыльчив и часто ссорился на работе. В этих случаях он возвращался домой не то что подавленный, а какой-то раскаявшийся, кроткий.
«Неприятности по работе».
И отец хватался за сердце. Он хватался за сердце или мурлыкал увертюру Глинки:
А-ах, Людмила-а, ты…
Отчего он так часто со всеми ссорился?..
На службе Костин папа тоже, видно, не допускал, чтоб у кого-нибудь и на что-нибудь была своя собственная точка зрения – собственное, самостоятельное понятие о деле, отличное от понятий инженера Шалаева. Быть может, отец считал, что прав всегда?..
«Тяжелый, и в первую очередь тяжелый для себя самого, человек», – страдальчески сказал однажды маме почтенный пожилой инженер – сослуживец папы. И Костя подслушал это.
«Его не понимают! – выходя из себя, доказывал маме папин друг Полуэктов. – Константин Аверьяныч не гибок… Его пылкость не популярна… Поймите, он человек с размахом, сердечный, талантливый… Личность! Личность. Люди такого толка легкими не бывают…»
«Тяжелый человек!»
Да, да, конечно. Должно быть, так… Походка и та тяжелая.
Тяжел. Настойчив. Несправедлив. И добр. Добр той противоречивою добротой, которая, как злосчастье, поражает людей только по-настоящему добрых.
Когда Костя расспрашивал отца, каким он был в школе и в институте, тот отвечал, что не любит времени своей юности, что для него это было время жестокое.
Какой же была эта удивительная отцовская юность? Как могла она оскорбить своего солдата, служаку юности, так никогда и не постаревшего?
Что было жизнью папы перед тем, как родился Костя? Где та доля отцовского сердца, которая стала Жужуной?
Как и когда его русский отец разыскал в Москве сванку Розию, влюбился и женился на ней?
Так же ли он бродил с Жужуниной мамой по московским улицам и переулкам, как с Костиной?.. А стихи? Он ей, должно быть, тоже читал стихи?..
Розия… Когда отец говорил о ней, его лицо выражало раскаяние, ту степень доброты, ту степень подавленности, которую умело выразить только лицо одного-единственного человека на свете – Костиного любимого, непонятного, неровного, властного отца.
А может быть, он был скрыто честолюбив?
Известно, что всякой работе полезнее человек уравновешенный. Полезна не отвлеченная любовь к труду вообще, а конкретное, простое и точное, нерассуждающее действие, которое и есть труд.
Поэтому на служебной лестнице многие опережали Костиного убежденно-грубого, вспыльчивого отца. Даже его многочисленные ученики.
Если б жизнь воздала ему хоть самую малую долю того, что он в нее вложил, инженер Шалаев стал бы, весьма возможно, презрительно относиться к почестям. Это свойственно людям такого склада. Но его выдвигали трудно и медленно. Кто знает, что выкинет инженер Шалаев на ответственном совещании или во время доклада у замминистра? Спокойней – попридержать…
И вот невольно, сам того не сознавая, он стал дорожить всяческим, хоть самым малым признанием. Не озлобился, а попросту невзлюбил неудачников. Невзлюбив неудачников, он со страстной несправедливостью обвинял их в нерадивости, отсутствии широты теоретического мышления, захлебывался, доказывая, что у такого-то и такого-то не хватило выдержки, трудолюбия, характера.
…Он умер в цеху на заводе в Магнитогорске, куда приехал монтировать входящую в строй доменную печь новейшей конструкции.
Маме и Косте рассказывали, что, благополучно смонтировав печь и запустив ее в производство, он вдруг упал на пол в цеху, схватился за сердце. Пламя осветило его лицо и раскрывшиеся глаза, осветило руку и измятый, выпачканный воротник рубахи. (Двое суток он не выходил из цеха.)
Раскрыл глаза. Они расширились и выразили страх, как будто он увидал со свойственной ему ясностью воображения, как смерть шагнула к нему из доменной печи. Глаза вспыхнули, отразив пламя. Вспыхнули и погасли.
На похоронах Костя начал догадываться – не умом, не сердцем, а первым жизненным опытом, – кем был по правде его отец.
Он был не только мамин и Костин. Как сотни, как тысячи и тысячи людей, с самыми разными характерами и жизненными дорогами, он принадлежал людям, работе и людям.
«Кое-кто… кое-кому он… он был не угоден!» – закончил свою речь папин друг Полуэктов. И содрогнулось игольчатое лицо, пришло в движение. Рот искривился. Полуэктов заплакал.
Его отвели в сторону. Жена принялась его успокаивать: «Не надо, Паша! Выпей капель, Паша, пожалуйста!»
Полуэктов ее отталкивал и бессмысленно вскидывал голову, как конь.
Кто-то лысый долго и обстоятельно перечислял все те объекты, которые смонтировал отец, говорил о каком-то быстродействующем автоматическом потенциометре, о производстве химических удобрений во вращающейся печи – это было изобретение Константина Аверьяновича Шалаева.
Большое, прекрасное и достойное прошлое. Ему не успел, не сумел порадоваться отец. Вечное нерасчетливое стремление вперед. На это стремление не имело права его больное сердце.
Лицо отца было желто, как и при жизни. На губах застыла его особенная восторженная полуулыбка, выражавшая грусть и восхищение прекрасным. И Костя понял, что, противясь отцу, безотчетно и сильно любил его. Любил и, более того, понимал его.
Вошли три женщины – одна старая и две молодые, внесли венок. На черной ленте этого особенного венка было написано:
«Нашему дорогому читателю, инженеру Константину Аверьяновичу Шалаеву, от библиотеки № 47».
Они собрали деньги на этот венок, районные библиотекари, и принесли как дар тому, кто любил бескорыстно, без проку…
Ушли из дома его шаги. Его шепот. Его взлетавшая рука. Его сутулость. Его улыбка.
Остались пластинки и книги. Остались мама и Костя.
Дрогнул притаившийся за батареей лохматый, восторженный, трудолюбивый, влюбленный в прекрасное маленький домовой – душа их дома.
Дрогнул, вылез из-за батареи и, плача, Зашагал прочь, шаркая по полу ножками, которые будто передвигал с трудом – в такой он был глубокой задумчивости.
– Сообщите ей!.. Сообщите Розии Ираклиевне, – деревянным голосом говорила мать. – Грузия. Сванетия, селение Калё… Сванетия. Шалаевой Розии Ираклиевне…
Так она говорила в мгновенном прозрении, которое постигает людей в минуты большого горя. Оно – это очень большое горе – разбивает ту плотную скорлупу, в которой прячется истина.
– Розии Ираклиевне. Сванетия. Селение Калё!.. Я знаю, она его любила.