Текст книги "Двери между мирами (Извлечение троих) (др. перевод)"
Автор книги: Стивен Кинг
Жанр:
Классическое фэнтези
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– В тот день ему было так же страшно, как мне, – говорил Эдди Роланду, когда они сидели и смотрели, как последний луч заката медленно угасает на воде, в которой скоро будет отражаться только свет звезд. – Даже страшнее, потому что он думал, что мент нас заметил, а я-то знал, что нет. Поэтому он и побежал. Но он вернулся. И это – главное. Онвернулся.
Роланд промолчал.
– Ты это понимаешь, да? – Эдди смотрел на Роланда с жестким вопросом в глазах.
– Понимаю.
– Он всегда боялся и всегда возвращался.
Роланд подумал, что если бы в тот день… или в любой другой… Генри бы не остановился, а продолжал бы сверкать пятками, это было бы лучше для Эдди, а может быть, в конечном счете и для них обоих. Но такие люди, как Генри, никогда так не поступают. Такие люди, как Генри, всегда возвращаются, потому что такие люди, как Генри, отлично знают, как использовать других. Сначала они превращают доверие в потребность, потом превращают доверие в наркотик, а добившись этого, начинают (как это называет Эдди? – нажимать). Они начинают нажимать.
– Я, пожалуй, пойду на боковую, – сказал стрелок.
На следующий день Эдди продолжал свой рассказ, но стрелок уже и так все знал. В старших классах Генри не занимался спортом потому, что не мог оставаться на тренировки. Тот факт, что Генри был тощий, что у него была плохая координация движений, и прежде всего – что он вообще не очень-то любил спорт, к этому, разумеется, не имело ни малейшего отношения. Мать без конца уверяла их обоих, что из Генри вышел бы изумительный бейсбольный подающий или один из этих прыгучих баскетболистов. Отметки у Генри были плохие, и ряд предметов ему пришлось проходить повторно – но это было вовсе не потому, что Генри туповат; оба они – и Эдди, и миссис Дийн – отлично знали, что Генри способный до ужаса. Но то время, которое Генри следовало бы тратить на занятия или на приготовление уроков, у него уходило на присмотр за Эдди (тот факт, что это обычно происходило в гостиной Дийнов, где оба братца валялись на диване и смотрели телевизор или возились и боролись на полу, почему-то казался несущественным). Плохие отметки означали то, что Генри не принимали никуда, кроме Нью-Йоркского Университета, а это им было не по карману, потому что при плохих отметках никакие стипендии не полагаются, а потом Генри мобилизовали, и он попал во Вьетнам, и там ему снесло осколком почти все колено, и у него были очень сильные боли, и в лекарстве, которое ему давали, было очень много морфина, и когда ему стало лучше, врачи его отучили от этого лекарства, только не больно-то хорошо это у них получилось, потому что, когда Генри вернулся в Нью-Йорк, на спине у него все еще сидела обезьяна, голодная обезьяна, и ждала, чтобы ее накормили, и месяц-два спустя он сходил к одному человечку, и примерно еще через четыре месяца (еще и месяца не прошло с тех пор, как у них умерла мать) Эдди в первый раз увидел, как его брат втягивает носом с зеркальца какой-то белый порошок. Эдди подумал, что это кокаин. А оказалось – героин. И если проследить всю цепь событий от конца к началу, то кто виноват?
Роланд ничего не сказал, но мысленно услышал голос Корта: «Вина, деточки мои прелестные, всегда ложится на одного и того же: на того, кто достаточно слаб, чтобы на него можно было бы взвалить вину».
Когда Эдди узнал правду, он сначала впал в шок, потом разозлился. В ответ Генри не стал обещать, что бросит нюхать, а сказал Эдди: он не осуждает его за то, что тот злится, он знает, что Вьетнам превратил его в никчемный мешок дерьма, он слабый, лучше ему уйти, Эдди прав, здесь меньше всего нужен поганый торчок, загаживающий квартиру. Он только надеется, что Эдди не будет слишком уж осуждать его. Да, он признает, он стал слабаком; это там, во Вьетнаме, что-то превратило его в слабака, сгноило все у него внутри, как от сырости гниют шнурки кроссовок и резинки в трусах. А во Вьетнаме, как видно, было что-то такое, от чего у человека сгнивает мужество, – слезливо говорил ему Генри. – Он только надеется, что Эдди припомнит все годы, когда Генри старался быть сильным.
Ради Эдди.
Ради мамани.
Так что Генри попытался уйти. А Эдди, конечно, не мог отпустить его. Эдди терзало всепоглощающее чувство вины. Эдди видел кошмарную массу рубцов, которая когда-то было здоровой, красивой ногой, видел колено, в котором теперь тефлона было больше, чем кости. В холле они устроили соревнование «кто кого переорет». Генри стоял у двери в старой армейской форме, с собранным вещмешком в одной руке и с фиолетовыми кругами под глазами, а на Эдди была только пара пожелтевших трусов и больше ничего. Генри говорил: «Теперь я тебе здесь ни к чему, Эдди, я знаю, ты меня на дух не выносишь», – а Эдди в ответ орал: «Никуда ты не пойдешь, жопа с ручкой, а ну давай обратно в квартиру!» – и вот так оно и продолжалось, пока миссис Мак-Герски не вышла из своей квартиры и не закричала: «Хошь – уходи, а хошь – оставайся, мне без разницы, а только решайте чего-нибудь по-быстрому и кончайте орать, а то мигом полицию вызову!» Похоже, миссис Мак-Герски собиралась добавить еще пару-тройку увещаний, но тут она заметила, что Эдди стоит в одних трусах, и добавила: «А ты, Эдди Дийн, еще и в неприличном виде!» – и, как ошпаренная, метнулась обратно к себе в квартиру. Как все равно чертик из табакерки, только в обратном направлении. Эдди посмотрел на Генри. Генри посмотрел на Эдди. «Ангелочек-то наш никак пару фунтиков прибавил, а?» – тихо сказал Генри, и тут они прямо-таки взвыли от смеха, повиснув друг на друге и колотя друг друга по спине, и Генри вернулся обратно в квартиру, а недели так через две Эдди уже тоже нюхал марафет и не мог понять, какого лешего он так разорялся, они же ведь только нюхают, едрена мать, это просто помогает расслабиться, и, как говорил Генри (которого Эдди впоследствии станет мысленно именовать «великий мудрец и выдающийся торчок»), если мир явно катится вверх тормашками к чертям собачьим, так что плохого в том, что ты поймал кайф и тебе хорошо?
Время шло. Сколько его прошло, Эдди не сказал, а стрелок не спросил. Как он догадывался, Эдди понимал, что для того, чтобы ловить кайф, есть тысяча предлогов, но ни одной настоящей причины, и довольно хорошо держал свою наркоманию под контролем. И Генри, видимо, тоже был в состоянии держать под контролем свою. Не так хорошо, как Эдди, но достаточно для того, чтобы не распуститься окончательно. Потому что – понимал ли Эдди, как обстоит дело в действительности, или нет (по мнению Роланда, в глубине души понимал) – Генри, должно быть, понимал: они поменялись местами. Теперь, переходя улицу, Эдди вел за руку старшего брата.
И однажды Эдди застукал Генри на том, что тот не нюхает, а ширяется подкожно. Последовал очередной истерический скандал, почти точная копия первого, с той только разницей, что происходил он у Генри в спальне. И кончился он почти точно так же: Генри плакал, и то, что он говорил в свое оправдание, по существу, было полным признанием своей вины, полной капитуляцией: Эдди прав, он не достоин даже жрать помои из сточной канавы. Он уйдет. Эдди его больше никогда не увидит. Он только надеется, что Эдди будет помнить все…
Рассказ Эдди превратился в тихий, монотонный гул, не многим отличавшийся от шуршания гальки в убегающих по песку и разбивающихся волнах. Роланд знал эту историю и ничего не сказал. Ее не знал Эдди, Эдди, у которого в голове прояснилось впервые, быть может, за десять (а то и больше) лет. Эдди рассказывал эту историю Роланду; Эдди наконец рассказывал ее себе.
Это ничему не мешало. Насколько стрелок понимал, чего-чего, а времени у них было в навал. Чтобы его провести, годились и разговоры.
Эдди сказал, что ему не давала покоя мысль о колене Генри, об извилистых рубцах по всей ноге, и выше колена, и ниже (конечно, сейчас все это уже зажило, Генри почти что и не хромал, только когда они с Эдди ссорились; в этих случаях хромота почему-то всегда усиливалась); ему не давала покоя мысль обо всем, от чего Генри отказался ради него, и не давало покоя куда более прагматическое соображение: на улицах Генри бы не выжил. Там он был бы как кролик, которого выпустили в джунгли, где полно тигров. Предоставленный самому себе, Генри в первую же неделю угодил бы в тюрьму или в больницу Бельвю.
Поэтому Эдди стал умолять, и в конце концов Генри смиловался над ним – согласился остаться, и через шесть месяцев после этого Эдди уже сидел на игле. С этого момента все неуклонно пошло вниз по неизбежной спирали, которая закончилась поездкой Эдди на Багамы и внезапным вмешательством Роланда в его жизнь.
Кто-нибудь другой, менее прагматичный и более склонный к анализу, чем Роланд, мог бы спросить (если не прямо вслух, то про себя): «Почему началось с этого человека? Почему именно этот? Почему человек, который, кажется, сулит слабость или странность или даже злой рок?»
Мало того, что стрелок не задал этот вопрос; он даже мысленно не сформулировал его. Катберт подвергал сомнению все, спрашивал обо всем, он был отравлен вопросами, умер с вопросом на устах. Теперь их не осталось, никого не осталось. Все последние стрелки Корта, все тринадцать из их класса, что сумели выжить (а в начале учебы их было в классе пятьдесят шесть), были мертвы. Все, кроме Роланда. Он был последним стрелком и неуклонно шел вперед в мире, ставшем бессильным и бесплодным и пустым.
Он вспомнил, как Корт накануне Церемонии Представления сказал: «Тринадцать. Это – нехорошее число». А на следующий день, впервые за тридцать лет, Корт не присутствовал на Церемонии. Ученики – последний их выпуск – пошли к нему, в его домик, чтобы сперва опуститься у его ног на колени, подставив беззащитные шеи, потом встать и принять его поздравительный поцелуй, а потом позволить ему в первый раз зарядить их револьверы. Через девять недель Корт умер. Некоторые утверждали, что его отравили. Через два года после его смерти началась последняя кровопролитная гражданская война. Кровавая бойня добралась до последнего оплота цивилизации, света и здравого рассудка с небрежностью волны, разрушающей крепость, построенную ребенком из песка, отняла все, что они считали таким прочным.
Так что он был последним, и, быть может, он выжил потому, что в его натуре над темным романтизмом преобладали практичность и простота. Он понимал, что существенны только три вещи: то, что он смертен, ка и Башня.
Этих трех вещей хватало, чтобы занять все его мысли.
Эдди закончил свой рассказ около четырех часов дня – третьего дня их пути на север, вверх по безликому берегу. Сам берег, казалось, абсолютно не изменялся. Узнать, сколько они прошли, можно было, только взглянув налево, на восток. Там очертания зазубренных горных вершин начали чуть-чуть смягчаться и оседать. Возможно, если бы они сумели уйти на север достаточно далеко, горы превратились бы в пологие холмы.
Поведав свою историю, Эдди замолчал, и полчаса или дольше они шли молча. Эдди все время украдкой поглядывал на Роланда. Стрелок знал: Эдди не замечает, что он перехватывает эти короткие взгляды; он все еще слишком погружен в себя. Роланд знал также, чего ждет Эдди: реакции. Хоть какой-нибудь реакции. Любой. Дважды Эдди открывал рот и, ничего не сказав, снова закрывал его. Наконец он спросил (стрелок знал, что он спросит именно это):
– Ну? Что ты об этом думаешь?
– Я думаю, что ты здесь.
Эдди остановился и сжал кулаки.
– И это все? И только-то?
– А больше я ничего не знаю, – ответил стрелок. Отсутствующие пальцы на руке и на ноге болели и чесались. Ему так хотелось хоть немножко астина из мира Эдди.
– У тебя нет своего мнения о том, что все это, черт возьми, значит?
Стрелок мог бы поднять свою ополовиненную правую руку и сказать: «А ты подумай о том, что значит вот это, идиот несчастный», – но ему это даже в голову не пришло, как не пришло ему в голову спросить, почему из всех людей во всех вселенных, какие, возможно, существуют, ему достался Эдди.
– Это ка, – терпеливо объяснил он, глядя Эдди в лицо.
– Что такое ка? – Тон у Эдди был воинственный. – Я о нем никогда не слышал. Разве что, если его сказать два раза подряд, то получится слово, которым малыши называют говно.
– Это мне неизвестно, – сказал стрелок. – Здесь оно означает долг, или судьбу, или, в просторечии, место, куда ты должен пойти.
Эдди ухитрился одновременно выразить на лице смятение, отвращение и насмешливое веселье: «Тогда скажи это дважды, Роланд, потому что такие слова лично для меня – что говно».
Стрелок пожал плечами.
– Я не веду философских дискуссий. Я не изучаю историю. Я думаю только одно: что прошло, то прошло, а что впереди, то впереди. Второе и есть ка, и оно само о себе позаботится.
– Ну да? – Эдди взглянул на север. – Ну, а я вижу впереди только примерно девять миллиардов миль этого хлебаного берега. Если впереди у нас это, так что ка, что кака – одно и то же. Может, у нас хватит хороших патронов, чтобы ухлопать еще штук пять-шесть этих липовых омаров, но потом нам останется только кидать в них камнями. Так что – куда мы все-таки идем?
У Роланда, правда, мелькнула мысль: приходило ли Эдди в голову задать такой вопрос брату – но спросить об этом Эдди означало бы напроситься на долгий и бессмысленный спор. Поэтому он только показал большим пальцем на север и сказал: «Туда. Для начала».
Эдди взглянул и не увидел ничего нового – только все ту же бесконечную полосу серой гальки, утыканную ракушками и камнями. Он перевел взгляд на Роланда, собравшись съехидничать, увидел на его лице безмятежную уверенность и опять посмотрел на север. Он прищурился. Загородил правой рукой правую половину лица от заходящего солнца. Ему отчаянно хотелось увидеть что-нибудь, хоть что-то, елки-моталки, мираж – и тот бы сгодился, но там не было ничего.
– Можешь меня поливать, сколько хочешь, – медленно проговорил Эдди, – но я считаю, что это – та еще подлянка. Я за тебя у Балазара жизнью рисковал.
– Я знаю. – Стрелок улыбнулся – редкое явление, осветившее его лицо, как мгновенный проблеск солнца в унылый пасмурный день. – Поэтому я с тобой играю только честно, Эдди. Она там. Я ее увидел час назад. Сначала я подумал, что это мираж или просто мерещится, потому что мне очень хочется ее увидеть, но она там, по самому настоящему.
Эдди снова стал смотреть; и смотрел, пока у него не заслезились глаза. Наконец он сказал: «Я не вижу там, впереди, ничего, кроме берега. А у меня зрение двадцать на двадцать».
– Я не знаю, что это значит.
– Это значит, что если бы там можно было что-нибудь увидеть, я бы его и увидел! – Но Эдди призадумался. Он задумался о том, насколько дальше, чем его глаза, видят голубые снайперские глаза стрелка. Может быть, чуть дальше.
А может, и гораздо дальше.
– Ты ее увидишь, – сказал стрелок.
– Что я увижу?
– Сегодня нам туда не дойти, но если ты действительно видишь так хорошо, как сейчас сказал, то ты увидишь ее еще до того, как солнце коснется воды. Если, конечно, ты не собираешься так и стоять здесь и болтать языком.
– Ка, – задумчиво сказал Эдди.
Роланд кивнул.
– Ка.
– Кака, – сказал Эдди и рассмеялся. – Пошли, Роланд. Прошвырнемся. А если я ничего не увижу до того, как солнце коснется воды – с тебя жареная курочка. Или «Биг-Мак». Или что угодно, лишь бы оно не имело отношения к омарам.
– Пошли.
Они снова двинулись в путь, и до того момента, когда нижний край солнца должен был коснуться горизонта, оставалось еще не менее часа, когда Эдди Дийн начал различать вдали какие-то очертания – смутные, мерцающие, неопределенные – но явно что-то. Что-то новое.
– О'кей, – сказал он. – Вижу. У тебя, должно быть, глаза, как у Супермена.
– У кого?
– Неважно. По части культуры ты просто невероятно отстал, тебе это известно?
– Чего?
Эдди засмеялся.
– Ладно, неважно. Так что там такое?
– Увидишь. – И прежде, чем Эдди успел спросить еще что-нибудь, стрелок снова зашагал.
Через двадцать минут Эдди показалось, что он действительно видит. Спустя еще пятнадцать минут он уже был уверен в этом. До предмета на берегу оставалось еще мили две, может быть, три, но он разглядел, что это. Разумеется, дверь. Еще одна дверь.
В эту ночь им обоим плохо спалось. Еще за час до того, как солнце высветило размытые очертания гор, они встали и отправились в путь. Они подошли к двери как раз в ту минуту, когда первые лучи утреннего солнца, такие величественные и спокойные, коснулись их. Эти лучи, подобно фонарям, осветили их заросшие щетиной щеки. И стрелок опять стал выглядеть на свои сорок лет, а Эдди казался не старше, чем был Роланд, когда отправлялся на бой с Кортом, избрав оружием своего сокола Давида.
Эта дверь была точно такая же, как первая, только начертано на ней было другое:
ВЛАДЫЧИЦА ТЕНЕЙ
– Так, – тихонько сказал Эдди, глядя на дверь, которая просто стояла и петли ее были прикреплены к какому-то неведомому косяку между одним и другим миром, между одной и другой вселенной.
– Так, – согласился стрелок.
– Ка.
– Ка.
– Здесь ты будешь вытаскивать вторую из твоих трех?
– Видно, так.
Стрелок раньше, чем Эдди, понял, что у Эдди на уме. Он увидел движение, которое сделал Эдди, еще до того, как Эдди сообразил, что двигается. Он мог бы повернуться и сломать Эдди руку в двух местах прежде, чем тот сообразил бы, что происходит; но он не шевельнулся. Он дал Эдди вытащить револьвер из его правой кобуры. Впервые в жизни он позволил взять у себя оружие, не применив сперва это оружие. Но он не сделал ничего, чтобы остановить Эдди. Он обернулся и спокойно, даже кротко, посмотрел на Эдди.
Лицо у Эдди было смертельно бледное, напряженное. Вокруг радужек широко раскрытых глаз виднелись полоски белка. Он держал тяжелый револьвер обеими руками, но ствол все равно плясал из стороны в сторону, то нацеливаясь на Роланда, то уходя вбок, опять на Роланда, опять вбок.
– Открой, – сказал он.
– Ты ведешь себя глупо, – тем же кротким тоном сказал стрелок. – Ни ты, ни я не имеем представления, куда ведет эта дверь. Она может открываться не в твою вселенную, не то что в твой мир. Почем мы знаем, может, у этой Владычицы Теней восемь глаз и девять рук, как у Сувии. А если она даже и открывается в твой мир, то, быть может, во время задолго до твоего рождения или спустя много лет либо веков после твоей смерти.
Эдди напряженно улыбнулся: «Вот что я тебе скажу, Монти: я с огромным удовольствием поменяю резинового цыпленка или сраный отпуск на приморском курорте на то, что находится за дверью N 2».
– Я не понимаю тво…
– Знаю, что не понимаешь. Не имеет значения. Ты только открой это гадство.
Стрелок отрицательно покачал головой.
Они стояли в лучах зари, а дверь отбрасывала косую тень в сторону отступающего моря.
– Открывай! – закричал Эдди. – Я иду с тобой! Ты что, не понимаешь? Я иду с тобой! Это не значит, что я не вернусь. Может, и вернусь. То есть скорей всего вернусь. Настолько-то, я думаю, я перед тобой в долгу. Ты со мной всю дорогу играл по-честному, не думай, что я этого не понимаю. Но пока ты будешь раздобывать эту теневую крошку или как ее там, я найду ближайшее кафе-гриль «Объедение», и пусть они мне упакуют на вынос. Я думаю, для начала мне хватит семейной упаковки на тридцать порций.
– Ты останешься здесь.
– Ты что думаешь, я шучу? – Голос Эдди стал пронзительным, вот-вот сорвется. Стрелку показалось, что он видит, как Эдди заглядывает в бездонный омут своего проклятия. Эдди большим пальцем взвел старинный курок револьвера. Как только рассвело и начался отлив, ветер улегся, и щелчок взведенного курка прозвучал очень отчетливо. – Так ты проверь.
– Пожалуй, проверю, – сказал стрелок.
– Я тебя пристрелю! – взвизгнул Эдди.
– Ка, – невозмутимо ответил стрелок и повернулся к двери. Он потянулся к дверной ручке, а сердце его напряженно ждало, хотело узнать, останется ли он жив или умрет.
Ка.
Владычица Теней

Глава первая. Детта и Одетта
Если убрать из высказывания Адлера научную терминологию, оно сведется к следующему: идеальный шизофреник – если таковой вообще существует – это человек, который не только не подозревает о своей второй личности (о своих других личностях), но и вообще не подозревает, что у него в жизни что-то неладно.
Адлеру следовало бы познакомиться с Деттой Уокер и Одеттой Холмс.
1
– …последний стрелок, – говорил Эндрю.
Он говорил уже довольно давно, но Эндрю всегда что-нибудь говорил, и Одетта обычно просто позволяла его болтовне стекать по ее сознанию, как под душем позволяешь теплой воде стекать по твоим волосам и лицу. Но эти слова не просто привлекли ее внимание, они зацепили его, как колючка.
– Как вы сказали?
– Да просто была такая заметка в газете, – ответил Эндрю. – Кто ее написал – не знаю. Не обратил внимания. Кто-то из политиков. Вы-то, наверно, эту фамилию узнали бы, мисс Холмс. Я его любил, и в тот вечер, когда его выбрали, я плакал…
Она улыбнулась: эти слова невольно растрогали ее. Эндрю говорил, что он не виноват, что непрерывно болтает, он не может остановиться, это из него лезет его ирландское происхождение; и большей частью это были пустые разговоры – кудахтанье и чириканье о родственниках и друзьях Эндрю, с которыми ей никогда не придется сталкиваться, незрелые политические взгляды, нелепые научные рассуждения, почерпнутые из множества нелепых источников (кроме прочего, Эндрю твердо верил в летающие тарелки, которые называл «НЛО») – но это ее растрогало, потому что она тоже плакала в тот вечер, когда он был избран.
– Но я не плакал, когда этот сукин сын – извиняюсь за выражение, мисс Холмс – когда этот сукин сын Освальд его застрелил, и до сих пор не плакал ни разу, а уж прошло… сколько ж это, два месяца?
«Три месяца и два дня», – подумала она.
– Да, наверное, что-то около того.
Эндрю кивнул.
– А вчера я прочитал эту самую заметку – вроде бы в «Дейли Ньюз», что ли – про то, как Джонсон, наверно, очень неплохо справится, но только это уж будет не то. Там было написано, что Америка увидела уход последнего в мире стрелка.
– Я вовсе не считаю, что Джон Кеннеди был последним стрелком, – сказала Одетта Холмс, и если тон у нее был резче, чем тот, который Эндрю привык слышать (а так, наверно, и было, потому что она увидела в зеркальце заднего вида, как он изумленно – а вернее, испуганно – моргнул), то лишь потому, что ее это тоже растрогало. Нелепо, но факт. Эта фраза – «Америка увидела уход последнего в мире стрелка» – глубоко затронула ее сознание. Это была некрасивая фраза, это была неправда – Джон Кеннеди был миротворцем, а не субъектом типа Малыша Билли, который чуть что хватается за кобуру, такое было скорее в стиле Голдуотера – но все равно, у нее от этой фразы почему-то перехватывало горло.
– Ну, вот, и этот мужик там пишет, что в мире всегда будет вдоволь любителей пострелять, – продолжал Эндрю, нервно поглядывая на нее в зеркало заднего вида. – Во-первых, он назвал Джека Руби, и Кастро, и этого типа с Гаити…
– Дювалье, – сказала она. – Папа Док.
– Ага, его и братьев Дьем…
– Братьев Дьем уже нет в живых.
– Ну, он пишет, что Джек Кеннеди – совсем другое дело, вот и все. Он пишет, что он брался за оружие, но только тогда, когда это было нужно ради кого-то слабого, и только, если больше ничего сделать было нельзя. Он пишет, что у Кеннеди хватало мозгов, чтобы понимать, что иногда разговорами делу не поможешь. Он пишет – Кеннеди знал, что ежли у пса с пасти пена идет, так его приходится пристрелить.
Он продолжал опасливо смотреть на нее.
– И потом, я ж это только в газете прочитал.
А лимузин уже бесшумно скользил по Пятой авеню, направляясь к Западному входу в Центральный Парк, и эмблема «Кадиллака» на капоте рассекала ледяной февральский воздух.
– Да, – мягко сказала Одетта, и взгляд Эндрю стал чуть спокойнее. – Я понимаю. Не согласна, но понимаю.
«Врунья ты, – сказал возникший у нее в мозгу голос. Этот голос она слышала часто. Она даже дала ему имя. Это был Глас Подзуживающий. – Ты прекрасно понимаешь и полностью согласна. Ври, Эндрю, если считаешь нужным, но себе-то не ври, дорогуша, ради Бога».
Тем не менее одна часть ее сознания в ужасе запротестовала. В мире, превратившемся в бочку с ядерным порохом, на которой сейчас сидело около миллиарда человек, считать, что между хорошими любителями пострелять и гадкими любителями пострелять есть разница, было бы ошибкой – быть может, ошибкой самоубийственных масштабов. Слишком много было фитилей, возле которых держало зажигалки слишком много дрожащих рук. Этот мир – не для стрелков. Если и было когда-то их время, то оно давно прошло.
Не так ли?
Она на секунду прикрыла глаза и потерла себе виски. Она чувствовала приближение очередной мигрени. Иногда они предупреждали о себе, как жарким летним днем предупреждают о грозе тучи, собирающиеся на горизонте… а потом уходили, как иногда просто уходит неизвестно куда летняя гроза, чтобы грохотать и бить в землю молниями где-то в другом месте.
Но на сей раз, по ее мнению, грозы было не миновать. И будет она по всей форме, с громом, молнией и градом величиной с мячик для гольфа.
Свет уличных фонарей, выстроившихся вдоль Пятой авеню, казался чересчур ярким.
– Ну, и как оно было в Оксфорде? – осторожно спросил Эндрю.
– Сыро. Очень сыро, хотя сейчас февраль. – Она замолчала, твердя себе, что не произнесет вслух слова, подступившие у нее к горлу подобно желчи, что она проглотит их, загонит их обратно внутрь. Сказать их было бы ненужной жестокостью. Рассуждения Эндрю о последних в мире стрелках были просто частью его обычной бесконечной болтовни. Но вместе со всем остальным это оказалось последней каплей, переполнившей чашу, и у нее все-таки вырвалось то, что было совершенно незачем говорить. Она полагала, что ее голос звучит так же спокойно и решительно, как всегда, но это ее не обмануло: она отлично распознавала на слух, когда кто-нибудь что-нибудь ляпнет. – Поручитель с залогом, конечно, прибыл очень быстро; его предупредили заранее. Но тем не менее, они нас продержали столько, сколько смогли, и я продержалась столько, сколько смогла, но этот раунд они, я считаю, выиграли, потому что кончилось тем, что я обмочилась. – Она увидела, как Эндрю опять резко отвел глаза, и хотела замолчать, но не смогла. – Понимаете, так они хотят дать нам урок. Отчасти, я думаю, потому что это пугает, а испуганный человек больше, может быть, не сунется на их драгоценный Юг и больше их не побеспокоит. Но я думаю, что большинство из них – даже дураки, а они далеко не все дураки – понимают, что в конце концов перемены все равно наступят, что бы они ни делали, и поэтому используют каждый шанс, чтобы нас унизить, пока еще могут. Показать нам, что нас можно унизить. Ты можешь клясться перед Богом, Христом и всем сонмом святых, что ни за что, ни за что, ни за что не обмараешься, но если они тебя продержат достаточно долго, то это, разумеется, все-таки случится. Урок состоит в том, что ты – просто животное в клетке, не более того, не лучше. Просто животное в клетке. Вот я и обмочилась. Я до сих пор чувствую запах высохшей мочи и этой проклятой КПЗ. Знаете, они считают, что мы произошли от мартышек. И именно так от меня сейчас и пахнет, я же чувствую.
Мартышкой.
Она увидела в зеркале заднего вида глаза Эндрю и пожалела, что у него стало такое выражение глаз. Иногда не удается удержать в себе не только мочу.
– Мне очень жаль, мисс Холмс.
– Нет, – сказала она, опять потирая виски. – Это мне жаль, что я вас расстроила. Это были трудные три дня, Эндрю.
– Еще бы, – сказал он тоном шокированной старой девы, который заставил ее невольно рассмеяться. Но большая часть ее не смеялась. Она думала, что знает, во что ввязывается, что полностью представляет себе, насколько может быть скверно. Но она ошиблась.
Трудные три дня. Что ж, можно сказать и так. А можно и по-другому: что три дня, проведенные ею в Оксфорде (штат Миссисипи) были краткосрочным пребыванием в аду. Но есть вещи, которые невозможно сказать. Которые ты раньше умрешь, чем скажешь… если тебя не призовут свидетельствовать о них перед Престолом Бога, Отца Всемогущего, где, как она полагает, следует признавать даже такие истины, которые вызывают адские грозы в этом странном сером студне у тебя в черепе (ученые утверждают, что в этом сером студне нет нервов, а уж если это не чепуха на постном масле, так она просто не знает, что же тогда считать чепухой).
– Я хочу только добраться до дома и мыться, мыться, мыться, и спать, спать, спать. И тогда, я думаю, я опять буду в полной норме.
– Да конечно же! Так оно и будет, обязательно! – Эндрю хотел за что-то извиниться, и эти слова были самым большим, на что он был способен в смысле извинения. И он не хотел рисковать заходить в разговоре дальше этого. Поэтому они подъехали к серому многоквартирному дому в викторианском стиле на углу Пятой авеню и Южной улицы Центрального Парка в непривычном молчании. Это был очень престижный дом, и она полагала, что поэтому, живя в нем, она сбивает цену на него, и знала, что в этих шикарных квартирах есть люди, которые без самой крайней необходимости не станут с ней разговаривать, но это было ей довольно безразлично. Кроме того, она была по общественному положению выше их, и они знали, что она выше их. Ей не раз приходило в голову, что некоторых из них должно здорово злить, что какая-то черномазая живет в пентхаусе этого прекрасного, солидного дома, в который когда-то чернокожие допускались только в качестве прислуги – лакеев, горничных, может быть, шоферов. Она надеялась, что это их действительно здорово злит, и бранила себя за то, что она такая вредная и что это не по-христиански, но она все равно хотела этого, она не сумела остановить струю мочи, лившейся в ее тонкие шелковые импортные трусики, и поток этой мочи она, кажется, тоже не могла остановить. Это было подло, это было не по-христиански, и почти так же нехорошо – нет, хуже, по крайней мере, что касается Движения, это вело к обратным результатам. Они добьются тех прав, которых им необходимо добиться, и, по всей вероятности, в этом году: Джонсон, помня о наследии, оставленном ему убитым президентом (и, быть может, желая забить еще один гвоздь в крышку гроба Барри Голдуотера), будет не просто следить, чтобы Закон о Гражданских Правах был принят; если потребуется, он вколотит его в свод законов. Поэтому необходимо свести к минимуму злобу и боль. У них еще много работы. Ненависть не поможет выполнить эту работу. Ненависть, по существу, будет просто мешать ей.
Но иногда человек все равно продолжает ненавидеть.
Оксфорд-Таун объяснил ей и это.
2
Детта Уокер абсолютно не интересовалась Движением, да и квартира у нее была куда скромнее. Она жила в мансарде облезлого многоквартирного дома в Гринич-Вилледж. Одетта не знала про мансарду, а Детта не знала про пентхаус, и единственный, кто подозревал, что дело не совсем ладно, был Эндрю Фийни, шофер. Он поступил на службу к отцу Детты, когда Одетте было четырнадцать лет, а Детта еще почти не существовала.




























