Текст книги "Мандарин"
Автор книги: Стас Бородин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Этерман Александр
Мандарин
Александр Этерман
Мандарин
Представим себе, что некто декламирует киплингово рьяное
"Запад есть Запад,
Восток есть Восток,
И им не сойтись вовек" сладко и сентиментально, как, допустим, верленово
"Я слышал твой голос,
Пронзительный и фальшивый"
или еще лучше:
"Прости и забудь
И не обессудь,
А письма сожги, как мост".
Припишем ему, вдобавок, обычное азиатское косоглазие.
М. Поло, "Мемуары"
Свет вливался в окно, неяркий поначалу, зато он прибывал с каждой минутой, как морская вода в полнолуние в часы прилива, и надежно укрытые в углах, щелях и в кромешней тени прозаические детали выступали по одной, пока все четыре стены, наконец, не соединились. Тогда стало ясно, сколь немного от одной до другой, – очень немного.
Н. сидел в бамбуковой качалке, сгорбившись и надев на руку, как муфту, пухлую коричневую игрушку. Он для того и встал пораньше, чтобы встретить рассвет, но ожидание затянулось, и он почувствовал себя уставшим и задремал, и вот невидимое солнце прорезало горизонт, а он все еще сидел с закрытыми глазами. Солнце сделало свое дело, но, как он и думал, ни хорошего самочувствия, ни утешения это ему не принесло. Пока было еще темно, он мог сидеть, сгорбившись, смежив веки и обманывая себя иллюзорными обещаниями, но теперь уже нет – и хотя ему и не спалось, он до поры до времени очень лихо ничего не видел – ни стен комнаты, ни неба, ни моря, ни, тем более, земли оставалось, как в бреду, как в колыбели, думать о своем здоровье и, отталкиваясь от пола, качаться на стуле, тяжело вздыхая, пока не прекратится сосание в грудной клетке.
На стенах – еле три метра в ширину и два в высоту каждая образовывавших идеальный квадрат, висели изрядно выцветшие гобелены, большей частью на охотничьи сюжеты, почти все светлокоричневые и отливающие серым, подобранные с большим вкусом – но давно. У стены, на которую уже с минуту падал свет, стояла узкая монастырская кровать, аккуратно занавешенная клетчатой тканью. Остальная мебель – всего-то два плетеных бамбуковых стула, маленький круглый стол, шкаф на витых ампирных ножках и пресловутая качалка – были, как и гобелены, не первой молодости и наверняка стоили когда-то больших денег. Когда-то все это было в моде.
Да, разумеется, и странно, что Н. еще помнил об этом. Шестьдесят пять лет. Если бы он еще сам их купил – куда ни шло. Но он даже не знал, кому они в те благословенные времена принадлежали. Каково все-таки воздействие земного тяготения – он еще помнил, как обставляли летние домики тридцать пять лет назад. Речь идет, разумеется, о второразрядных щеголях, его ровесниках, но что ему теперь до них, а нынешнему миру и того меньше. А он все-таки помнит. Когда – в 1882 году.
Две-три книги, стакан в серебрянном подстаканнике с ложкой внутри и желтый луч, плещущийся на его ручке, – и еще пестро раскрашенная глиняная маска и черный хлыст, тоже не со вчерашнего дня висевшие на стене, – не очень-то много. Н. обвел комнату взглядом, как докучливую компанию, когда ищут одиночества или стесняются зависимости от окружающих, – и взгляд его раболепно потянулся от сияющей ложки к иллюминатору, в который, наверно, уже заглядывало солнце, только из другого угла.
Качки совершенно не было, и не только сегодня. Тинь-Ха славилась прозрачностью и приятной незамутненностью своих вод, и Н. уже имел возможность это обстоятельство оценить. Уже давным давно – вообще-то с тех пор, как они прошли пролив, нет, еще раньше, после того, как вошли в южные воды, – яхту не качало и не полоскало на ветру. "В заливе, – сказал Н. дражайший К., – круглый год тихо, как на озере средней руки, и ветер морщит его не больше, чем лужу." Н., ясное дело, не поверил, но теперь совсем не так удивился, когда выяснилось, что К. прав. Впрочем, ветра тоже не было. Что-то служило тому причиной – мелководье, впадина в открытом море, где, говорят, водятся загадочные рыбы, зеленые холмы на западе или черная базальтовая гряда на востоке, отчасти уходившая под воду, – почему нет, более того, все это можно было бы назвать стечением обстоятельств, если бы Тинь-Ха не оставалась в любую погоду тихой, как блюдце с вареньем, так что даже в проливной дождь было видно, какую дробь отбивают на ее синей поверхности капли пресной воды.
Совсем рассвело, и розовые дуги, расцветшие с трех сторон, сдернули стоявшую над водой полосу тумана, как в свой час сдергивают покрывало с предмета, который хотят продемонстрировать в выгодном свете, и бухта засветилась в сиянии наступающего дня. Н. знал, что это ненадолго – солнце поднимется выше, розовые блики улетучатся, берег станет зеленым, море синим, а проявления восторга – совершенно неуместными, во всяком случае для тех, кто привык к соленой воде и чистому воздуху. Тогда он, пожалуй, поднимется на палубу. Что же до того, что одновременно розово и непреходяще – лепестков жасмина, цветущего на краю частных делянок, спускавшихся почти к самому берегу – то он, слава Богу, вовремя распорядился отплыть подальше, пока они еще не приелись, – их не видно, не слышно, а главное, от их пронзительного запаха не закладывает нос.
Бухта обходила маленький корабль правильным полукругом, впрочем, обманчиво правильным – любой залив представляется изнутри, и тем паче с берега, более вогнутым и безопасным, чем его следовало бы считать. Так скала или дерево, если на них взобраться, кажутся сверху очень высокими, а с земли, снизу, напротив, какими-то недомерками. Так залив на карте – всегда страшно мал, и все тут.
Корабль, большая паровая яхта, явно не новая, с пышным белым парусным оперением – почти бездействовавшим, но довлевшим над синим и зеленым, – на фоне которого черная труба казалась нелепой и глупо встроенной, тем более, что из нее давно уже не валил дым – хотя именно она дотащила яхту в Тинь-Ха без приключений несмотря на многомесячный штиль – корабль стоял в полукилометре от берега, как и требовало письменное предписание, наклеенное на его борт в Шанхае. Берег казался с корабля узеньким зеленым браслетом, гладеньким, как и должно браслету, так что маленькие неровности, возникшие где-то посередине, там, где чайные домики вгрызались в горизонт, вполне могли сойти за зубчатые ниши, уготованные для драгоценных камней, которыми его не успели украсить. Только кое-где домики, выступившие из тени, казались белыми под прямыми солнечными лучами – точь в точь как блики света на металле. Н. знал, что там, на берегу, – бескрайние рисовые поля и фруктовые плантации, но знать – совсем не то, что видеть или верить, – с тем же успехом можно было подойти вдвое ближе или насколько там позволит осадка или отплыть вдвое дальше – откуда угодно берег должен был казаться ровным убаюкивающим браслетом, прежде всего оттого, что до какой-то степени он действительно таким и был. Кстати, береговым жителям даже не пришло в голову выкрасить в зеленое дощатые мостки, далеко уходившие в воду, – они так и остались некрашеными и потемнели от водорослей и едкого воздуха.
Бухта вполне оправдывала свое название. Свежий утренний ветер нисколько не колебал мраморно-сине-зеленую воду, даже не рябил ее, хотя и одевал в белые барашки крутые корабельные борта. Местные рыболовные суденышки уже кружились на порядочном расстоянии от берега и от корабля одновременно, видимо, оттого, что они мешали им в равной мере. Их по-азиатски изогнутые паруса легко скользили, почти прижимаясь к воде, откуда-то добирая скорость и вращательный момент, которые недодавал ветер, пока наконец не застывали на заранее уготовленных местах, разумеется, по воле своих хозяев. Рыбаки, которые провели всю ночь в море, возвращались домой в то время, как их отдохнувшие коллеги, отстоявшие свое у берега, спешили им навстречу – но это были поздние, запаздывающие пташки, поскольку все, кого по-настоящему заботил улов, вышли в море и откружились еще до рассвета. "Счастливые люди, – подумал Н., – дабы поймать свое, им достаточно выйти в море пораньше и удачно выбрать место. Во Франции им пришлось бы обзавестись большими кораблями, глубоководными тралами – и все равно этого было бы мало". Постепенно вода из мраморной стала совершенно синей, гораздо прозрачнее, так что внимательному наблюдателю могло показаться, что зашевелились камни на дне. Потеплело, да так, что на солнце стало почти удушающе жарко, хотя стоял уже поздний октябрь. Еще четверть часа, и наступил теплый осенний день, без всяких скидок.
Да, в 1882 году. Это он, пожалуй, слишком хорошо помнил, к чему неужели к тому, что, куда не ткнись, всплывает дата, наводя на беспардонную мысль, что все, что с ним – или на его веку – приключилось, именно тогда и приключилось, оттого-то никакая другая и не запомнилась, а на самом деле всего-то последний относительно благополучный год, так что все, что произошло потом, пойдет по иному счету. Можно дотянуть и до 1883 года почему бы и нет? Но это не то. Это было уже после, только немного. Это когда Проспер О. – он так гордился своей древней аристократической фамилией, скорее, в общем, аристократической, чем древней, – что Н. иногда очень хотелось доказать, что она украдена, – старший пристав округа, явился рано утром, когда Н. еще спал, и описал его обстановку. Кое-какие предметы он мог, хотя и не без труда, припомнить, уплывшие и вскоре выкупленные, те, которые он потом сохранил, даже чернильные пятна, оставшиеся на стульях там, где к ним прицепили густо исписанные и не промокнутые бумажки. Он жил тогда в департаменте Сены, в модном старом квартальчике задешево снимая второй этаж обветшалого исторического особняка и уже десять или двенадцать лет сохраняя его за собой, – это даже в самые безденежные времена, когда ему бы тесниться в двух комнатках, – наверное, только оттого, что дом и улица упоминались в романах из парижской жизни и в местной хронике уже по меньшей мере двести лет, ну, а с тех пор, как по ним прошлось перо Лакло, они стали неувядаемой, хотя и не слишком бережно хранимой, классикой.
Да, а свою часть деревни пришлось даже не продать – уступить, все равно сохранить ее не было никакой возможности, особенно при его тогдашнем образе жизни, это, пожалуй, хорошо, что тогда – через год или два ее пустили бы с торгов, ведь он тратил – какая разница сколько – и ничего не зарабатывал. Тогда-то и пропали дачные домики, ничего не поделаешь, недвижимость требует немалых денег, ничего чрезмерного, но у него и этого не было, как ее содержать – а собственно, была-то сущая ерунда. Почти пятнадцать лет подряд, с первых послевоенных месяцев, когда Париж пришлось изрядно латать, только немцы тут были ни при чем, и аж до 1883, нет, 1884 года, когда, почему-то ранней весной, он снова сунулся в свои бывшие владения, от тоски ему было особенно жалко старый родительский дом, но новые хозяева не собирались его продавать, а он не хотел крупно переплачивать и оттого удалился несолоно хлебавши, всех разочаровав, но с облегчением и с чувством исполненного долга.
Он должен был, пожалуй, почти миллион этих самых франков, теперь он отсчитал бы эту сумму не охнув, и пустое дело мерить пульс – как меняются люди, а тогда свет до такой степени сошелся на этом долге, что он начал всерьез подумывать о самоубийстве – даже интересно вспомнить. Но только он сам в него не верил – и дождался, доигрался до того, что Жозеф М., этот чертов психопат и маньяк, сказал ему, заманив к себе, так что они пили кофе вдвоем, затворившись в его затхлой, когда-то роскошной, а теперь наглухо закупоренной и несколько гнилой квартире, увешанной кровавыми манекенами, наверное, отсюда его нынешние светлокоричневые:"Если уж о самоубийстве, то почему не об убийстве, мой мальчик?" Скоро должна была вернуться его любовница, оттого он все время поглядывал на дверь и слова звучали особенно веско. Он никак не мог вспомнить ее лицо, но и то – разве он должен помнить чужих любовниц? Что до сути дела, идея ему не то чтобы понравилась, а, скажем, прозвучала, самое меньшее, показалась здравой, нормальной, как на войне: почему бы не продать жизнь подороже, раз уж до этого дошло? Если бы действительно можно было задорого уступить руку, ногу или литр-другой благородной крови! Жозефу приходилось и того хуже – он вообще ничего не стоил, и если бы не считалось, что он ждет наследства, кредиторы вообще сжили бы его со свету.
Тридцать лет назад, даже с хвостом. Н. удивился: странно – что это ему вдруг пришло в голову выкупить дом? Что бы он стал с ним делать? Чудес не бывает, былой уверенности в себе он бы ему не вернул, так же как и былого здоровья. Может, стоило попытаться выкупить прежние времена, почему нет, если за большие деньги, но как далеко это могло его завести! Допустим, накупить мебели, если не настоящей тогдашней – она уже развалилась, наверное, – то похожей. Посуда. Он ее видел не так давно в фешенебельном магазине, недалеко от памятника наполеоновскому лихачу, – так там были даже медные водопроводные краны той эпохи. В чем нет недостатка – это в деревяшках времен Империи, уж больно они прочны. Наверное, неудачный исход войны породил противоположную тенденцию – наши эфемерные стульчики. Ясное дело, недолговечные. Хотя, впрочем, еще лет через двадцать, глядишь, эта дрянца будет цениться наравне с бесподобной мебелью времен Людовика Пятнадцатого, которую, впрочем, современники ругали за аляповатость. Но ее хоть берегли, а в таком случае долго ли стать частью истории? Так что все возможно – но даже если все это купить, восстановить и поселиться внутри, среди старинных вещиц, укутаться гобеленами и опустить ставни – что с того? И что дальше – заказать устрицы? Это может, конечно, вернуть нечто вроде ощущения молодости, но в нее так легко вернуться, достаточно перечитать дневник или любовную переписку, вообще, все, что соблазнительно – легко, но кто поручится, что при этом он будет чувствовать себя свежим и легкомысленным, как тогда. Можно избавиться от всего на свете – от опыта, от возраста, от седины, только не от старых травм. Есть все же что-то, что не восстанавливается. Некто, вероятно, человек легкомысленный, замыслил опровергнуть древнего грека. Потом это история служила источником вдохновения для молодых остроумцев и уж наверняка для нынешних мыслителей кто их знает? – Н. не имел обыкновения изучать философские труды.
Что же из этого вышло? "Какая разница, – заметил он, – почему бы не войти дважды в одно и то же море? Вы скажете: другая вода, та испарилась, ушла в песок, пролилась, – кто ее знает, – но это если и убедительно, то только для того, кто обращается к проблеме не во всеоружии. Всякий, кто знаком с нынешним состоянием умов, совладает с таким нехитрым интеллектуальным вывертом, непривычным, конечно: не бывает воды старой и новой, той и этой, вода бывает только пресная и соленая, вернее, разной пресности или солености, и стоит она все на тех же пяти саженях. Тому доказательство – да это больше, чем доказательство – вот я войду в нее и почувствую то же самое: прохладу, влажность, вязкость; выйду, и с меня будут капать капли, – и что, – кто-нибудь уловит разницу? Пока я сам не изменюсь или не переменятся обстоятельства, река – та же река, простите, море. Вот что значит жить в конце девятнадцатого века!" Хотя прошло добрых десять лет, Н. еще помнил этот разговор. Надо быть в высшей степени философом, чтобы до такой степени отключиться от действительности. В ней есть такой философский фактор, как внезапность. Никто из нас, впрочем, с философией не в ладах. Эта речь была встречена продолжительной овацией, а потом слушатели понесли оратора на своих плечах к Сене. Бедняга был до такой степени упоен успехом, что не сразу понял, что его ждет. Под громкий визг студенток его раздели и бросили в воду. Вся прелесть в том и заключалась, что он был превосходный призовой пловец. На следующее утро на двери факультета была пришпилена фотография, сделанная после одного его удачного заплыва примерно полгода назад, – он победно воздымал ладони. На сей раз, однако, он выскочил из воды как ошпаренный и помчался в ближайший подъезд с громкими воплями – шел февраль месяц. Жестокая шутка! По слухам, Скаррон после чего-то в этом роде стал инвалидом. К счастью, сфотографировать эту сцену было никак невозможно, не та погода, к тому же он ни в коем случае не соглашался позировать. Значит, в историю она не войдет. Несчастный англичанин!
На стенах висели пышные красные гобелены, густо-красные, которые почему-то казались ему коричневыми. Наверное, при искусственном освещении. Завернуть его в такой гобелен – живо бы загорелся!
– Правильно, – сказал Жозеф, только с чересчур задумчивым видом, – если уж так худо, отчего не попробовать иные, не столь радикальные средства? Так многие делают. Только самые недалекие люди полагают, что взять с трудом отложенные, а то и последние пятьсот франков и отправиться в игорный дом это и значит бороться с нищетой до конца. Вообще-то это предел разложения. Пусть так. Но оставим мораль философам. Меня занимает суть дела. Какое же это крайнее средство – ведь в точности так поступают и те, у кого нет никаких материальных проблем, просто развлечения ради. Проиграться и потом пустить себе пулю в лоб!
С другой стороны – не грабить же банк!
Нет, если ты готовишься к самоубийству, ожесточись и подумай сначала об убийстве. Прежде чем потерять все (ведь ты атеист): будущее, жизнь, социальное лицо, поступись частью – моралью, привычками, прочими внутренними органами. Может, подвернется ягненок, запутавшийся в кустах, или иной фрукт, и чинно-благородно овцы будут целы, волки сыты, да и вообще несколько лет тюремного заключения и угрызения совести – это еще не высшая мера. Говорят еще, что легче умереть, чем сделать, но это не про то. Мы уже видали моралистов. Брось десять штук в воду, на один спасательный круг, и увидишь, как они будут топить друг друга за волосы.
Подскажу как.
Рассуждение разумное, только нужен ли ему для этого Жозеф? – все это уже сто раз мелькало в его собственной голове. Был ли он вообще? Был – ибо необходимо было услышать это из чьих-нибудь уст. Но кто ему это нашептал, если не Жозеф, – здравый смысл, "живой пес лучше мертвого льва", мудрейший из людей или демон-искуситель? Какая разница? Где граница и где гарантия?
Н. покачал головой и остро почувствовал, какая она старая. Разумеется, он уже не тот, и колебания на вроде бы моральные темы не для него – только затряс головой, и песок посыпался. Разве в те времена у него кружилась голова, плыли черные круги перед глазами? Старость – да, но не так уж он стар. Скорее всего, просто поступил не совсем правильно.
– Разумеется, – сказал он Жозефу, – как у Руссо – согласились бы вы убить движением мизинца старого китайского мандарина, обремененного всеми мыслимыми болезнями и пороками, для которого каждая минута жизни – мучение, все это – даже без того, чтобы хоть раз его увидеть, и с тем, чтобы унаследовать его состояние в десять миллионов? Кстати, что это – "Исповедь", "Эмиль" или "Новая Элоиза"? Он, ясное дело, не прикасался к Руссо с лицейских времен. Жозеф, хотя и не признался тоже, но, может быть, у него была хорошая память. На столике сверкали голубые стеклянные бокалы, тонкие, на длинных ножках, на две трети наполненные вином и отливавшие льдом. Наверное, они обменивались улыбками. Он сам ответил.
– После того, что ты сказал, собственно, не ты, Жан-Жак, вернее, имел в виду, – нет, тысячу раз нет, что и требовалось доказать, – до конца, до крайности. Обрати внимание – убить, а не умертвить, что более сообразуется с синтаксисом, да и со стилем тоже, почти напрашивается – чтобы никто не сказал, что это все равно. Жан-Жак не позволил увернуться, не в его правилах – никаких мук, кроме самых умозрительных.
Отчего же было Жозефу его не понять? Впрочем, разве это не то же самое, что знать заранее?
– До конца – да. До самого конца. Ну, а потом, в последний момент, с пистолетом у виска? Другое дело?
– Другое. Понятно, да, один раз да. Чужая жизнь всегда дороже своей собственной, но если заодно и страх, и соблазн... Кто возразит... Руссо и сам бы не удержался. С пистолетом у виска.
– Превосходно, – сказал он. – Подпиши.
Он думал больше о поклепах, которые Руссо сам на себя возвел в старости, без того, чтобы его об этом просили, читайте "Исповедь", куда хлеще, чем мандариноубийство. И не то чтобы после этого книга стала легче читаться. Дети, чуть не полдюжины, которых он, будто бы не желая воспитывать, отдавал в приюты – ложь, которую его современнику ничего не стоило опровергнуть, а мы не можем, хотя и так известно, что это чушь на постном масле, всякие гнусности и полуправда... Ему было важнее всего разоблачить собственный снобизм, якобы болезненный, поэтому, согласно книге, он просто сгорал от желания попасть в скучнейшие великосветские салоны, – он забыл, воодушевившись, что повествует о временах, когда гремел и был нарасхват, – и его звонкие уходы с королевских приемов объяснялись банальным недержанием мочи, не позволявшим ему там задерживаться. Мы, разумеется, так и поверили. Все одно к другому – во Франции издавна бьют себя в грудь, каясь в вымышленных или, еще хуже, чужих грехах, чтобы скрыть настоящие. Ни в одной стране его признания не были бы сочтены доказательством, независимый следователь – и то насторожился бы. Только мы так падки на скандалы, собственно, импотенция тут хуже убийства, как простота хуже воровства. Нет, все-таки убил. Бальзак страшно любил эту историю. Д-р Бьяншон у него признается, что на этих днях приканчивает одиннадцатого мандарина.
Чего Жозеф хотел? Он вел себя себя как торговец недвижимостью, знающий, что даже если покупатель убежит, товар останется и, следовательно, он теряет только время. Весь разговор, с вступлением и заключением, занял четверть часа. Что он сделал с его подписью? Н. признавался, что этот вопрос до сих пор бередит его самолюбие. Если бы не документ, развитие событий можно было бы считать чем-то вроде лотереи – падает же в итоге на кого-то жребий. А так это форменное жульничество, если не хуже. Н. натолкнулся на опасное замечание философа-циника, ляпнувшего раз, что все известные ему невероятные истории невероятно плохо документированы, что особенно странно, если иметь в виду огромное их количество, поэтому их невозможно расследовать и обсуждать в позитивном духе, зато тем более легко внушить легковерным. Может быть, некоторые из них действительно имели место и не имели рационального объяснения, но все-таки, по-видимому, концептуальное отношение к невероятному изрядно зависит от веры в чудеса. Из правила, разумеется, есть исключения, но в том-то и суть дела, что в жизни мы с ними не сталкиваемся. Нам остается только решать, во что верить, а во что нет – ведь основы веры трансцендентальны. Этой теории, подумал Н., еще стать философией и размыть наше отношение к морали, но вообще-то она хоть и претендует, а все равно не может помочь тому, у кого в прошлом такая подпись. Невероятно, чтобы он имел отношение к дальнейшему, суд отвергнет это предположение, но не из-за его абсурдности, – разве это аргумент? – а, лучше, из-за недостаточности улик. Согласно этой теории, доказательство доказательству рознь. Что тут более невероятно? Во что легче поверить – что он виноват или что все это чушь? А потом – разве он знает, что произошло на самом деле? Если начать делить всех, кого суд оправдал – кстати, это ведь суд утвердил его в правах на наследство, – на правых и виноватых, где конец и край?
В те времена Н. еще содержал А. Странно, что он сохранил в памяти ее имя, но наверное, это оттого, что содержать ее было неимоверно трудно. Отчасти из-за нее он и разорился – она проедала две трети его доходов, большую часть вперед. Из тумана, витавшего над давними воспоминаниями, иногда, чаще всего в неподходящий момент, проступали ее черты, и, следует признаться, она до сих пор представлялась ему очаровательной. Он и сейчас узнал бы ее подпись. Откуда бы ни брался туман – Н. невольно посмотрел в окно, на запад, дымка, окутывавшая юго-западную часть берега, рассеялась начисто, как корова языком слизнула, – но не от давности, – ведь жозефовы болезни, бокалы и гобелены он и сегодня мог потрогать и подхватить, – а из-за возраста, из-за происшедших с ним перемен. Она была первая, кто всполошился, и правильно – так они и разошлись. Он воспринял великую новость куда спокойнее, впервые в жизни смирно, по-азиатски улыбнулся, опустил глаза долу, смежил веки и стал рассматривать поочередно ножки стула и брюки собеседника. Новость его не столько обрадовала, сколько испугала.
Его собеседником был нотариус Б., опытный, старый, давно уже с трудом передвигавшийся, вызвавший его в свою отнюдь не фешенебельную контору, обставленную старинной мебелью, неплохо имитировавшей красное дерево. На стульях, равно как на панелях, сорок лет назад навинченных на стены, взгляд отдыхал. Тело тоже – ни один из них не шатался, даже обивка не протерлась. Еще раньше, едва прочитав письмо, присланное ему Б. с нарочным, – этот нарочный и проводил его в контору, – еще не переступив порог, Н. почувствовал, что поздравления слишком уж сдержанные и жиденькие, может быть, чересчур почтительные – плохо увязанные с унаследованной цифрой. Что, собственно, ему до этой сморщенной физиономии, вдобавок давно покойной, впрочем, точно он не знал, разве что из общих соображений, но таков уж порядок вещей – не прожил же он сто десять лет, да и не за что ему добропорядочным он стал, только когда потерял интерес к молодым женщинам? Но нет, – Н. беспомощно покачал головой и облизал губы, – он не мог вообразить его мертвым, тот, кто не умер, – живет, ползает, невозможно умертвить человека в воображении, – человеческое же! – но завидев, хоть издали, похоронную процессию, так легко выбросить этого самого человека из головы! Ромео и Джульетта! Оттого-то так живучи безымянные герои, через шестьдесят лет по-живому свидетельствующие о войне, и малевальщики стопятилетней давности, вдруг ставшие знаменитостями... Они-то, по крайней мере для обывателя, более чем живы, ибо он не только не присутствовал на их похоронах, но даже не читал о них в газетах. Собственно, отчего не войти в моду дряхлым и внушающим доверие старцем вроде тех, кто в молодости вел дела в звонкой монете.
Н. встал, с трудом выпрямился и медленно обошел свою конуру. Как-то можно сделать так, чтобы круглые окна приоткрывались и свежий воздух проникал внутрь, но он забывал как и обдирал пальцы – надо бы все-таки спросить. Не выходить же наверх проветриться. Да и ночью – он изо всех сил вцепился пальцами в спинку бамбукового стула. В такой позе он и выслушал Б., всю его получасовую речь, иронически почтительную – ибо старые нотариусы не испытывают большого уважения к деньгам.
Одно из четырех, даже трех, крупнейших наследств года. Н. подумал, слегка посмеиваясь, что это еще не восточное богатство, – у него было явно преувеличенное представление о Востоке.
Б. высказался весьма определенно. Вообще-то столь значительные завещания обычно оспариваются, тем более, что мотивы покойного совершенно неясны. И, кстати, деньги должны оставаться в семье, это древняя французская традиция, закрепленная законодательно и восходящая к салическому праву, – но он не будет злоупотреблять его вниманием, – к тому же почти всегда есть что оспаривать. Отчасти для того, чтобы это предотвратить, отчасти просто в духе эпохи правительство республики и провело закон, ограничивающий право граждан распоряжаться своим имуществом после смерти. Прежде всего, он не может лишить наследства жену и детей, – разумеется, вы бы и сами не согласились, но в данном случае... – в данном случае их нет, тогда в игру вступают другие наследники, а то и государство. Но наследников нет, родни – тоже. Поэтому Б. так и сказал – его настораживает не столько необычный характер завещания, – чего не бывает, – а то, что его абсолютно никто не оспаривает и, по-видимому, оно будет реализовано в полном объеме. Он тщательно проверил на авуары никто не претендует, такое ощущение, что покойный на протяжении многих лет очищал их от долгов и претендентов, так что он, с одной стороны, поздравляет Н., а с другой – он аж замялся – советует ему призадуматься, что все это может значить. И если верно, что за все на свете приходится расплачиваться, то ничто не обходится в итоге дороже, чем дармовщинка.
На обратном пути Н. с удовольствием – он и это запомнил – задержался около пыльной, зеленоватого стекла витрины лавки восточных редкостей, собственно, не таких уж редкостей, просто в те времена мало у кого в доме стояли китайские диковинки. Разумеется, Н. было невдомек, что все это не так уж и бесплатно. Он хотел купить китайскую вазу, превосходную, с неповторимым рисунком, но чертовски похожую на сотни других, которая, однако, украсила бы его салон или, лучше, лукообразную арку над окном, но, поддавшись внезапному порыву, приобрел вместо этого несколько грошовых гравюр, сделанных черной тушью на толстой желтой бумаге, – все это несмотря на то, что ваза матово поблескивала и как будто напоминала, сколько она стоит. "Стало быть,подумал Н., – она обречена на успех". Он боялся обреченных.
И все-таки – если он ее не купил только оттого, что все они, как счастливые семейства, похожи друг на друга, – он имел глупость подумать, то что же это? Разве не следует быть умнее? Так можно скомпрометировать любой разумный поступок, а в частности, все подлинные китайские вазы отличаются друг от друга, а настоящую с поддельной вообще невозможно спутать – правда, тогда он так не считал. Да и как эти различия уловить? Если уж подражать китайцам, то не изображая из себя бронзового божка. А потом двадцать лет изучать этот узор? Стало быть, он правильно поступил.
Результаты не заставили долго ждать. Очень скоро он разошелся с А., Аннет. Еще недавно каждая третья его мысль разбивалась о ее звонкий позвоночник, и это было совершенно нестерпимо. Каждая следующая напоминала ему о ней и заодно – о неминуемом финансовом крахе, и только третья, и последняя, иногда воспаряла в нематериальную высь. Да и то – бывают и материальные, тоже мучительные, выси. А может, все шло в обратном порядке или вообще не двигалось, а просто стоило Н. здоровья. Гравюры оказались ужасно действенными. После того как материальные заботы куда-то испарились, едва ли тридцатая мысль продолжала устремляться к Аннет, да и то с прохладцей, и это подействовало на Н. удручающе успокоительно, как лед на нарыв. Положительные результаты чисто медицинского свойства не заставили себя ждать. Пульс стал ровнее, сон – спокойнее, прекратились рези в глазах и в животе, и, к словцу, снова прорезались интерес к природе и кое-какая липкость – Н. стал посматривать по сторонам не только для того, чтобы не попасть под лошадь. Как-то раз он поймал себя на том, что разглядывает стеклянные мутные воды Сены. Это было на В-ой набережной, там, где с гранитной мостовой уплывает в небеса мост и заслоняет полгоризонта. Кажется, он затесался в компанию зевак, настолько увлеченных этим занятием, полжизни, – что не успевали переговариваться между собой. Он пригляделся все они были старше его, чуть ли не его нынешнего возраста. Но это еще пустяк. Н. улыбнулся, как ему показалось, несколько по-азиатски, во всяком случае, кожа на лбу поползла вверх вместе с уголками глаз и лицо покрылось морщинами. Холодная вода.