Текст книги "Дюрер"
Автор книги: Станислав Зарницкий
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
ГЛАВА V,
в которой рассказывается, как в Нюрнберге ждали конца света, как Дюрер создал еще один автопортрет, как умер отец художника и как Альбрехт с Вилибальдом собирались отправиться в Италию.
Когда наступил 1500 год, замер мир в ожидании неминуемого конца – так сулили все пророчества. 24 декабря 1499 года папа распорядился открыть настежь замурованные досоле «Святые ворота» в базилике святого Петра, дабы душам праведников ничто не мешало свободно войти в рай. Верующие полчищами потянулись в вечный город в расчете на отпущение их грехов. Шли босыми по каменным дорогам, ползли на коленях. В саванах, с зажженными свечами. Падали без чувств перед изображениями Страшного суда, не в силах перенести зрелища ожидавших их мук. Еще больше увеличился спрос на дюреровский «Апокалипсис».
Но прошло рождество, прошли январь и февраль – светопреставления не наступило. Тем не менее проповедники по-прежнему вещали: оно все-таки неизбежно. Но когда же, когда? Может быть, завтра. Может быть, через несколько месяцев. В день святого Петра, 29 июня 1500 года, произошло событие невероятное и достойное того, чтобы над ним задуматься: молния ударила в папский дворец и полностью разрушила апартаменты, в которых проживал отпрыск святого отца, дьявол в человеческом образе, Цезарь Борджиа, обрушила обломки на тронный зал, где папа только что уселся на престол, чтобы открыть аудиенцию, и погребла и его самого и его трон. Однако остался папа невредим. В этом тоже увидели предзнаменование, божественное откровение: создатель не собирался разрушать до основания сотворенный им мир, он лишь требовал уничтожения той скверны, которая захлестнула его. Иной смысл приобрели тогда некоторые листы дюреровского «Апокалипсиса», те, где бросил он под ноги четырех всадников попов и королей, где епископов ввергнул в ад. Хотя здесь он отдал всего-навсего дань традиции – все, мол, равны перед богом и смертью, – люди увидели большее.
Нечего и говорить: после «Апокалипсиса» стал Дюрер среди своих коллег художников непререкаемым авторитетом. Эти же гравюры у людей простых, не причастных к тайнам искусства, вызывали чувство уважения к тому, кто дал им наконец возможность прочесть «божье слово» и хоть что-то в нем разъяснил. Ведь даже через десять лет сам Лютер, подобно тысячам других, решил совершить паломничество в Рим в надежде на спасение и стоял перед «Святыми воротами» все с тем же вопросом – что же делать дальше? И верил, что от предстоящего светопреставления спасения нет.
Верил ли Дюрер в свое какое-то особое предназначение? Считал ли он себя не только художником? Скорее всего это было именно так. Иначе не появился бы его новый автопортрет, к которому он не подпустил своего друга, сказав, что это только упражнение в пропорциях. Вероятно, задумывая его, он преследовал только эту цель. Но уже на первоначальной стадии работы над портретом Альбрехт совершил, с точки зрения средневековых канонов искусства, подлинное кощунство: начал писать себя анфас – в ракурсе, немыслимом для изображения простых смертных, пусть даже великого живописца. Так допускалось писать только бога. Но Дюрер пошел дальше: он придал своему облику черты Иисуса Христа. Случайность? Вряд ли, ибо известно, что и в последующем художник неоднократно использовал себя в качестве модели для изображения Христа.
Старый Дюрер, зайдя как-то в мастерскую сына, увидел картину, только что законченную им. Христа – так показалось золотых дел мастеру, зрение которого окончательно испортилось. Но, всмотревшись пристальнее, увидел он перед собою не Иисуса, а своего Альбрехта. На портрете был одет его сын в богатую меховую шубу. Зябко стягивала ее борта рука с бледными, беспомощными в своей худобе пальцами. Из мрачного фона, словно из небытия, выступало не просто лицо – лик святого. В глазах застыло неземное горе. Мелкими буковками сделана надпись: «Таким нарисовал себя я, Альбрехт Дюрер из Нюрнберга, в возрасте 28 лет вечными красками».
Этот автопортрет производил на видевших его незабываемое впечатление, даже на рационалиста Пиркгеймера. Слух о новом создании художника, хотя оно никогда не выставлялось публично и всегда оставалось в собственности мастера, разнесся по городу и вскоре вышел за его пределы. Были все основания порицать Дюрера за непомерную гордыню, особенно в это страшное время. Но ему простили даже гордыню. Картина открывала не только новый этап в немецкой портретной живописи. Она как бы говорила, что человек создал бога по своему подобию.
Для немецкой живописи этот портрет имел еще и другое немаловажное значение. И первым об этом догадался Якопо Барбари, тот самый Барбари, с которым Дюрер познакомился в Венеции. Закончив наконец чертеж города лагун, мессер Якопо 8 апреля 1500 года объявился в Аугсбурге и получил аудиенцию у императора Максимилиана. Тот обещал ему в дальнейшем всяческую поддержку, а пока что отправил в Нюрнберг, где тот мог изучить состояние немецкой живописи и, не опасаясь агентов Венеции, спокойно трудиться.
Увидев дюреровский автопортрет, Барбари остолбенел. Но его поразило не сходство с Христом. Схватив со стола циркуль и линейку, он так темпераментно набросился на картину, что у Альбрехта дрогнуло сердце: чего доброго Якопо изувечит его работу. Итальянец же, не обращая внимания на его предостережения, углубился в измерения и вычисления. Чертеж автопортрета Барбари набросал в считанные минуты. На нем ниспадающие волосы приобрели форму равнобедренного треугольника. Лицо будто само собой разделилось на четыре равновеликие части. Взяв за центр кончик носа, мессер Якопо без труда вписал лицо вместе с шеей в квадрат и окружность. Бормоча что-то, Барбари продолжал колдовать над картиной: вычерченный им треугольник одним своим углом уперся в верхний край портрета, а его основание разделило все изображение линией золотого сечения. Отложив в сторону циркуль, Барбари долго смотрел на изготовленный чертеж. Дюрер не мешал гостю и только тогда, когда тот закончил свои вычисления, положил рядом с его чертежом листок со своими расчетами. Изучив его, Якопо молча пожал Альбрехту руку. Слова были липшими: его немецкий коллега высчитал идеальные пропорции человеческого лица. Сам, без чьей-либо помощи.
Приезду Барбари Дюрер был несказанно рад. Полоса удач продолжалась. Вместе с итальянцем они откроют и другие тайны. И мессер Якопо вроде бы был не прочь сотрудничать с ним. Даже делился секретами из своих знаменитых тетрадей. В пределах допустимого, конечно: ведь ему предстояло выдержать конкуренцию с местными мастерами. Узнал Барбари, что Дюрер до сих нор не удосужился прочитать первую главу из третьей книги Витрувия, где говорится о пропорциях человека. Какой позор! Вместе проштудировали ее. Барбари объяснял на рисунках приведенные в книге соотношения. На бумаге все было гладко, в жизни, однако, обстояло иначе. Суть была в том, что люди сильно отличались друг от друга: чересчур короткие ноги разрушали гармонию Витрувиевых пропорций, курносый нос перечеркивал все его хитроумные расчеты. Может быть, потому, что древние римляне ближе стояли к Адаму, Витрувию удалось найти идеальные пропорции? Но в современном Нюрнберге их уже нужно было искать днем с огнем.
Дальнейшую работу пришлось прекратить, ибо срочно потребовались деньги, и Дюреру пришлось искать заказы. Опять выручил Кобергер, предложил на выбор не-сколько книг для иллюминирования. Альбрехт остановился на «Откровении Бригитты Шведской». Эту рукопись прислал император Максимилиан для издания в нюрнбергской типографии. К ней требовалось изготовить всего лишь одну гравюру. Этого, разумеется, было мало, чтобы поправить дело. И тогда Кобергер поручил крестнику также титульный лист к «Философии» Конрада Цельтеса. Хотя работа была мудреной – поэт-лауреат потребовал многих аллегорических изображений – Альбрехт взял и этот заказ, и не только ради денег: хотелось отблагодарить Конрада за полученные недавно четыре стихотворных послания, где поэт превозносил художника до небес.
Потрудиться, однако, пришлось изрядно: аллегория на аллегории – Истина, Четыре ветра, призванные выразить не только времена года, но еще и четыре темперамента и четыре элемента, греческий алфавит от пи до тэты (путь от философии к теологии), портреты ученых мужей Птолемея, Платона, Цицерона и Альбертуса Магнуса. На Магнусе фантазия иссякла – портрет Альбертуса получился похожим на живописца, создавшего его.
Да, трудный выдался год. Заказов было мало. Однако хлеб насущный требовался каждый день – пришлось снова обращаться к посредникам. С трудом нашли Якоба Арнольта, но и того чуть было не потеряли, когда по совету Агнес Дюрер потребовал у коммерсанта поручительства. Арнольт возмутился подобным недоверием. Помирились с большим трудом, и Арнольт повез в Италию «Апокалипсис» и еще несколько гравюр, которые, по его мнению, могли найти сбыт по ту сторону Альп. Вернулся Якоб без гравюр – распродал все, но вырученная сумма была невеликой. Фактор оправдывался: там, в Италии, за гравюры немецких художников платят гораздо меньше, чем за произведения собственных. Может, «Апокалипсис» и пользуется успехом, он спорить не будет, а платят все-таки меньше.
Как бы то пи было, Якоб поправил их положение, и теперь можно было месяц по крайней мере спокойно заниматься пропорциями. Была у Дюрера мысль затащить Барбари в библиотеку Региомонтана и вместе проштудировать рукопись Альберти. Но, увлекшись своими делами, опоздал Альбрехт – мессер Якопо решил распрощаться с Нюрнбергом. Жаловался: не дают ему здесь ходу, ставят палки в колеса. Члены совета обещали поддержку, да только дальше слов дело не пошло. Но не это было главной причиной. До смерти боялся Барбари длинных рук Совета десяти, собирался перебраться дальше на север – в Нидерланды.
Дюреру оставлял Барбари завет бороться и дальше за начатое совместное дело. А заключалось оно в том, что решили художники-единомышленники добиться возвышения искусства. Еще тогда, когда они прорабатывали Витрувия, предложил мессер Якопо написать прошение на имя штатгальтера Фридриха о том, чтобы тот своей доброй волей возвел живопись в ранг восьмого свободного искусства. Проект этот обсуждал Барбари с нюрнбергскими живописцами и скульпторами. Те против его идеи ничего не имели, в успехе же сильно сомневались. Возражали Якопо, что в Италии-де пользуется живопись большим почетом, чем в Германии, но даже и там она до сих пор не возвышена до грамматики, риторики, диалектики, арифметики, геометрии, музыки и астрономии. И там остается ремеслом. И ведь никто еще не смог получить за нее громкий титул доктора искусств. Барбари все же от своей затеи не отказался. Немало дней они провели с Дюрером за сочинением прошения. Нужно было убедительно доказать, что давно уж выросла живопись из детских пеленок. Ремесло стало искусством. Стремились внушить Фридриху мысль, что, подкрепив своим указом их замысел, он не только осчастливит современников, но и прославит свое имя в веках. С оказией отправили прошение в Саксонию. Стали ждать ответа. Ждали долго. Видимо, затерялась их бумага в курфюрстовой канцелярии. Уезжая в Нидерланды, наказывал Барбари Дюреру время от времени напоминать курфюрсту об их просьбе, высказанной от имени всех живописцев. Напоминания ни к чему не привели. Так и осталась живопись в Германии всего-навсего ремеслом.
Хотя страшный 1500 год ушел в небытие, не принеся конца света, умиротворения так и не наступило. В Нюрнберге упорно распространялась молва о прибывших в город тайных посланцах, видимо, неистребимого союза «Башмака». Все были уверены, что, когда в страстную неделю 1493 года в Шлетштадте многие члены этой секретной организации крестьян и городских плебеев нашли смерть на плахе и виселице, опасность была устранена. Но нет! В юбилейный 1500 год вновь зазвучали требования бунтовщиков: долой ростовщичество, отменить все налоги, к черту церковный и императорский суд, урезать доходы попов и устранить тайную исповедь! Этот «Башмак» воистину был бессмертен. Члены союза окружали себя непроницаемой тайной. Говорили, что, когда в Шлетштедте был раскрыт заговор, в сети властей попалась лишь мелкая рыбешка, главные же руководители союза ушли и теперь готовят мятеж. Симпатии у плебса к «Башмаку» росли.
Было бы возможно, так Совет сорока просеял, наверное, всех находящихся в городе сквозь сито, чтобы выловить таинственных злоумышленников. Старались попы, пытаясь на исповеди выявить имена и намерения пришельцев-невидимок. Кипела работа в застенках: ломали пальцы, рвали волосы, жгли каленым железом. Члены совета расточали мед в своих речах и намекали на возможные перемены. Напрасно. Знали – есть в городе заговорщики, но были они неуловимы. А может быть, во множестве мерещились они просто от страха. Власти бросали косые взгляды даже на монастырь августинцев, вдруг заговоривших о необходимости обновления церкви и о восстановлении христианской морали во всей ее чистоте. Вилибальд сразу же перестал посещать просвещенных отцов-августинцев и рекомендовал Дюреру сделать то же самое: якобы во сне ему было видение, которое предвещало городу беды от этих монахов-еретиков. Дюрер совету не внял.
Не только он, но и другие замечали: овладело Пиркгеймером какое-то беспокойство. Нет, не страх – что могло испугать Вилибальда? Скорее уж ожидание чего-то неизбежного. Молодой Пиркгеймер понимал, что многое срочно нужно исправлять, если патриции хотят выжить. Понимал, но был бессилен что-либо предпринять. Не давали ему развернуться. Он даже Дюреру завидовал, что тот, опубликовав «Апокалипсис», сказал свое слово. А его, Вилибальда, предостережения в совете оставались гласом вопиющего в пустыне. И требования – очистить ратушу от людей непорядочных, подрывающих непомерным стяжательством, жадностью и явным презрением к черни авторитет совета. Был до поры у него в этом деле союзник, его шурин Ганс Риттер, но, к сожалению, неожиданно скончался. На место Ганса пришел Пауль Фолькмер, редкостный хапуга. Этот не стал, подобно другим отцам города, сквозь пальцы смотреть на эскапады молодого коллеги – начал сколачивать против него оппозицию. Разгорелась между ними борьба не на жизнь, а на смерть. Кончилась она тем, что выжили Вилибальда: увидел, что склоняется совет на сторону противника, и попросил освободить его от возложенных на него обязанностей. Ему «пошли навстречу» – в марте 1502 года он не был избран в члены совета.
Проклиная всех тех, кто «дальше своего носа не видит», заточил себя Пиркгеймер в доме у Главного рынка. Стал переводить Лукиана. Рылся в рукописях, наводил порядок в библиотеке. Приглашал к себе Альбрехта, чтобы тот рисунками украшал поля и титулы наиболее любимых им книг и манускриптов. Дюрер его просьбы выполнял.
Крепился Вилибальд, делал вид, что отстранение от городских дел отвечает его же интересам: дескать, давно собирался посвятить себя служению литературе. Только Дюрера, который знал его получше других, обмануть было трудно: тяжело переживал друг происшедшее с ним. Пил, в разгуле пытался забыть обиду. Приглашал друзей из Италии и немецких земель, спорил с ними на философские темы. Кричал: нужно сделать так, чтобы в Германии не было никаких других властителей – слишком много их развелось, отсюда и все беды, – кроме одного императора. Те, кто стоял близко к совету, рекомендовали ему придерживать язык: ведь таково нее одно из требований союза «Башмака»!
Трудное время наступило для Пиркгеймера. В довершение ко всем бедам тяжело заболела Кресщенция. Дитрих Ульсен, главный городской лекарь, стал в доме частым гостем. Но исцелить Вилибальдову супругу, видимо, не было возможности.
Дюрер пытался утешить друга. Исполнял его желания, будь бы это в его силах – всю бы Пиркгеймерову библиотеку украсил рисунками. Видимо, в благодарность за то оставлял его Вилибальд за своим столом, когда собирались у него именитые гости. Их было интересно слушать. Сколько нового узнал Альбрехт от Конрада Цельтеса, прибывшего в Нюрнберг, чтобы напечатать здесь рукопись монахини Розвиты. У Пиркгеймера теперь только о ней и вели речь. Цельтес пребывал в состоянии восторга. Вот доказательство того, что и в стародавние времена по своим талантам германцы не уступали римлянам. Не мог понять его Дюрер: к чему это, чем другие народы хуже? Да и Розвита ему не нравилась: видимо, ее лишь одно беспокоило – как охранить праведниц и наставить на путь истинный блудниц. Бог, конечно, держал ее сторону: ведь не иначе как по его воле превращались платья христианок при покушения на их честь легионеров из полотняных в железные.
Еще рассуждал Цельтес о том, что пора прекратить междоусобицы между немцами – мол, только так можно восстановить их былое величие. Мрачнел Конрад, когда слушал рассказы Вилибальда о его военных подвигах. Будто отвечая ему, читал нараспев недавно написанные стихи:
Нам пойти б войной на свирепых турок,
С гордым Римом нам потягаться б в сече
Иль чужих князей потеснить бы к вящей
Славе германцев.
Нет, пуская кровь соплеменным братьям,
Руки мы свои оскверняем только,
Только лишь урон, дураки, себе же
Сами наносим.
Лицо сына франконского виноградаря печально хмурилось. Срывался его голос на крик:
Дева, ты внемли неустанным зовам,
Ты конец войне положи нелепой,
Мир нам дай, сплоти племена родные
Дружбой, любовью!
Где он, новый Карл Великий? Возродится ли его дух когда-нибудь в его потомках? Эх, если бы только было можно подвигнуть Максимилиана на настоящее дело. Советом ли, словом. Поэт и в Нюрнберге продолжал работать над панегириком Максимилиану. Воспевал его доблести и добродетели, хоть и знал, что лжет и себе и другим, ибо не раз за Пиркгеймеровым столом говорил он о безволии, несобранности, душевной лености Максимилиана. Будучи в свите императора, Конрад прекрасно знал его.
И все-таки он и его собеседники, подобно тысячам людей в немецких землях, жаждавших обновления, заставляли себя верить в созданного ими самими мессию. И каждый готов был служить номинальному повелителю империи верой и правдой, восхвалять, курить фимиам, прославлять его своими картинами. А уж если говорить правду, то не столько Максимилиана, сколько веру, которой сами жили.
Цельтес быстро нашел работу для Дюрера. Том его философских творений, для которого Альбрехт создал титульный лист, оказывается, должен был открыть собрание сочинений. Деньги на издание давал Пиркгеймер – поэт так и не сколотил состояния. В «Четыре книги любовных историй», которые Цельтес теперь готовил к печати, он включил панегирик городу «Норимбергу». Воспевал великий Конрад тамошние здания и церкви, богадельни и окрестные леса. Чрез меру хвалил мудрость городского совета и суда, законы и обычаи. Титульный лист, исполненный Дюрером для «Философии», Цельтесу пришелся по душе. Просил он живописца сделать еще одиннадцать гравюр для остальных томов.
Не торопился Альбрехт давать согласие: оскомина, не прошла от церковной символики, а уже навязывают аллегории в новом духе. Казалось, чего проще – изобразить преследование Аполлоном Дафны! Похожиз сцены не раз приходилось видеть в улочках на берегу Пегница. С мифом, однако, дело обстояло сложнее. В превращении Дафны в вечнозеленый лавр видел Цельтес глубокий смысл – стремление к идеалу красоты. Что-то созвучное мыслям Дюрера было в таком толковании. Но вот выразить этого он не мог. Сухим и вялым получался рисунок. Бросил. Другие иллюстрации были выполнены его учениками.
Распространилась в ту пору молва, что получил совет верные сведения: собирается ансбахский маркграф Фридрих IV со дня на день отправить своего сына Казимира в поход на Нюрнберг. Закипел город как развороченный муравейник: родные леса, на которые с давних пор зарятся ансбахцы, не отдадим! Пусть герой швейцарской войны Пиркгеймер возглавит ополчение! Совет склонился перед народной волей. Его посланцы, посетив Вилибальда, взывали к долгу гражданина – когда городу грозит опасность, разве поставит нюрнбержец личные обиды выше общего бедствия? Пиркгеймер для приличия поломался и, конечно же, согласился. Книги и рукописи – снова на полку. Дни напролет проводит в ратуше, доказывает: пора положить конец дедовской тактике – ворота на запор, и с городских стен свысока поглядывать на неприятеля. Нужно вывести войско в открытое поле, использовать силу огнестрельного оружия. Уж он задаст Казимиру! Дюрер тоже рвался защищать родной город. Но Пиркгеймер этому воспротивился – ему-то незачем лезть в драку, без него обойдутся.
Вскоре лазутчики донесли: не сегодня, так завтра Казимир появится у стен Нюрнберга. В спешке обсудили план действий. Разбили ополчение на два полка. Во главе основного – член совета Ульман Штромер. Ему надлежало выступить первым. Пиркгеймеру предписывалось идти другой дорогой и соединиться с основными силами в нюрнбергском лесу.
Все было рассчитано до мелочей. Но когда Вилибальдовы отряды вошли в лес, то увидели штромеровых вояк, бегущих не разбирая дороги. Не захотел Штромер делить лавры победы с Пиркгеймером, полез в драку, не дождавшись его подхода. Ну и получил свое.
19 июня 1502 года у Аффальтербаха навсегда померкла полководческая звезда Пиркгеймера. Штромер вышел сухим из воды, все свалил на Вилибальда: нарочно, мол, тянул с подходом, а придя, не оказал помощи. Пополз после этого по Нюрнбергу слух, что будто бы, затаив обиду на город, нарочно поставил Вилибальд ополчение под удар.
Вот она – любовь народная! Вчера поднимали на щит, сегодня готовы побить камнями. И ведь действительно собирались ото сделать. После того, как отхватил Ансбах нюрнбергские угодья, побаивался Вилибальд выходить из дому – до того накалились страсти. Отсиживался «великий полководец» за крепкими запорами и строчил письма друзьям, оправдываясь и доказывая вину Штромера. Дулся на весь свет. И на Дюрера в тем числе. Ведь знает, как ему тяжело, а неделями не показывается! Неужели художник заодно с его врагами? Напрасно убеждал друга Альбрехт: беда в доме стряслась. Но разве себялюбцу докажешь? У Вилибальда на первом плане собственная персона, когда рассержен, все в одинаковом свете видит.
А беда действительно пришла в дом Дюреров. Отец доживал последние дни. Давно уже начал он говорить о надвигающейся смерти, отдавал последние распоряжения: приказал похоронить себя в церкви святого Зебальда, определил, кто должен служить заупокойную мессу, во что его обрядить. Больше всего доставляла ему волнений судьба мастерской. Альбрехту она ни к чему. Приходится передавать ее второму сыну Эндресу, на которого отец не возлагал особых надежд. Беспокоился мастер и о своем племяннике Николасе, сыне покойного брата Ласло. Двадцать лет тому назад, когда привезли в Нюрнберг тщедушного мальчишку, похожего на лодчонка, принял Альбрехт-старший его в семью как родного сына. Когда же ушел младший Альбрехт к Вольгемуту, стал приучать племянника к своему ремеслу. Оказался Николас малым смышленым, ненамного уступал в сноровке двоюродному братцу. Дал ему мастер свое имя, и стал Николас Дюрером. Но из обычных странствий после окончания учения племянник не вернулся, осел в Кёльне. Перед своей болезнью неожиданно узнал мастер, что сменил Николас прозвище Дюрер на Унгер, что значит Венгерец, после чего вычеркнул его старик из своей памяти. Видимо, не суждено Дюрерам прославить ювелирное дело.
Угасал отец. Пока доставало ему сил, добирался, опираясь на руку сына, до церкви святого Зебальда. Опускался там старый Дюрер на колени и, беззвучно шевеля губами, молил святых заступиться за Барбару, не оставлять ее без защиты после его смерти.
Выходили иногда два Альбрехта за городские стены. Мерил глазами отец убегающую вдаль дорогу – туда, в его родные края, к бескрайним мадьярским степям. Шептал что-то на неизвестном Альбрехту языке. Все больше говорил о днях своей юности. Только сейчас узнал Альбрехт, что пришел отец в Нюрнберг с крестоносцами, возвратившимися из бесславного похода против турок. Не жаловали тогда венгров в Нюрнберге, ибо рыцари креста все свои неудачи объясняли тем, что мадьяры обкормили их хлебом с примесью извести: мол, не хотели допустить, чтобы немцы отняли у них славу победы над турками. Потому и пришлось ему позабыть родной язык, назваться на немецкий лад Дюрером.
Не раз призывал Альбрехт к ложу больного знаменитого Ульсена. Но лекарь не мог сотворить чуда. После каждого очередного визита советовал готовиться к неизбежному. В канун дня святого Матфея, 20 сентября 1502 года, показалось домашним, что наступил перелом в болезни. Старик поднялся с постели, обошел дом и службы, навестил мастерскую и даже немного поработал. Все облегченно вздохнули. Но вскоре больной почувствовал слабость и снова лег. Тихо заснул. Родные успокоились. Возле кровати осталась сиделка. Она рассказывала потом, что примерно в полночь хозяин открыл глаза и попросил пить. Сиделка дала ему истринского вина, но старый мастер лишь пригубил его, откинулся на подушку и задышал прерывисто и тяжело. Старуха, перевидавшая на своем веку не одну смерть, поняла, что пришел конец. Стала читать молитву святому Бернарду, чтобы облегчить болящему переход в мир иной. Когда начала читать ее в третий раз, старый Дюрер трудно вздохнул и широко раскрыл глаза. Сиделка бросилась за сыном. Спустившись вниз, он застал отца уже мертвым…
После смерти отца многое изменилось в жизни Альбрехта. Теперь на его плечи легла полная ответственность за благополучие семьи. А это значило, что наступила для пего пора не только выбросить из головы юношескую беззаботность, но и думать о том, как прокормить, обуть и одеть домочадцев. Нужно было заботиться о своей мастерской, подмастерьях и учениках. Следить за благочестием семьи, так как на этот счет городские власти теперь стали строги. Причту церкви святого Лоренца, например, вменили в обязанность служить ежедневно три мессы и читать не менее девяти проповедей. После шока 1500 года снова мало-помалу оживали нюрнбергские горожане. Знамения и предсказания, правда, продолжались, по ведь человек ко всему привыкает. Одно изменилось теперь – стали нюрнбергские бюргеры больше заботиться о спасении душ, а церквам больше жертвовать: кто деньгами, кто землями, а кто и алтарями. Для живописцев наступила золотая пора – работы сделалось больше.
За алтари, однако, Дюрер брался с большой неохотой: к завершению его поисков они не вели – ведь здесь от мастера требуется точно следовать традициям. Да и писал Дюрер медленно, не по-ремесленнически. И может быть, сыновья Мартина Паумгартнера – Лукас и Штефан – не обратились бы к Альбрехту с просьбой написать алтарь в память их умершего отца, но именно такова была четко выраженная последняя воля покойного. Переговоры длились долго – несколько месяцев. Заботы, свалившиеся на Дюрера после смерти отца, пережитое потрясение – он никогда не простил себе, что проспал отцовское благословение, – и усиливавшееся от переутомления недомогание делали его раздражительным и несговорчивым. Цену он заломил непомерную. Братья Паумгартнеры предлагали намного меньше. Дюрер порекомендовал им за эти жалкие деньги купить алтарь на рынке. Когда же наконец сговорились, начались споры относительно сюжета. Сыновья Мартина требовали, чтобы было изображено рождество Христово. И хотя Альбрехту, в сущности, было все равно, что писать, он заупрямился и стал настаивать на другой теме. В конце концов, правда, уступил – рождество так рождество. У него был даже эскиз: он собирался делать гравюру на эту тему. Казалось, все было улажено, но спор разгорелся снова. В соответствии с обычаями Паумгартнеры требовали поместить на алтаре портреты всех жертвователей-родственников, а их было около десятка. И все они желали в обмен на потраченные деньги обеспечить себе постоянное присутствие в храме. Жило в Нюрнберге, как, впрочем, и в других немецких землях, поверье, что, поместив в церкви изображение покойного, а с ним вместе тех, кто еще жив, можно тем самым сократить срок пребывания душ в чистилище, иными словами, что портрет как бы замещает самого человека. Паумгартнеры же были купцами, следовательно, людьми весьма занятыми, не могущими тратить слишком много времени на посещение молебствий. Желание их, бесспорно, было законным, но вот разместить на алтаре всю эту паумгартнеровскую родню значило разрушить к черту всю композицию эскиза. Ее теперь пришлось бы заново уравновешивать. Только разве вобьешь это в тупые головы купеческих сыновей.
Эскизом рождества Дюрер гордился недаром. Создавая его, ставил перед собою задачу – объединить в нерасторжимую композицию события, происходящие в помещении и вне его стен. Стародавний способ – убрать одну из стен – успел уже отойти в прошлое. Нужно было найти другое решение. И Альбрехт нашел: перенес действие в полуразрушенное здание. И отсутствие стены стало оправданным. Конечно, и такое решение условно, но все же алтарь выглядит реальнее, чем у других, хотя и получается, что родился Христос под открытым небом. Но ведь говорят, что в тех краях удивительно тепло.
Согласившись наконец удовлетворить просьбу Паумгартнеров относительно их портретов, Дюрер несколько дней провел за переделкой эскиза. Словно по живому резал. Как и положено, разместил всех домочадцев купца Мартина в нижнем углу, каждого со своим гербом, чтобы, не дай бог, на том свете их не спутали. Что же касается сыновей покойного, то их предложил изобразить во весь рост в виде святых на боковых створах – так, мол, принято сейчас у итальянцев. Думал, что заартачатся. Однако то ли устали от споров Лукас и Штефан, то ли не захотели отстать от моды – согласились сразу.
Теперь можно было вплотную приступать к работе. Хотелось закончить алтарь как можно скорее, чтобы отвязаться от не в меру назойливых заказчиков. Решил поэтому подключить к его исполнению подмастерьев и учеников, «трех Гансов»: Шейфелейна, Лея и Бальдунга.
Вот каким мастером стал Альбрехт – собственные ученики появились! Натаскивал он их в живописном деле, нередко выходил из себя: никак не могут понять того, чего мастер от них добивается. Впервые закралось сомнение: а оставит ли после себя продолжателей своего дела? Ведь нельзя научить бессоннице, не научишь спазмам сердца, не приохотишь к неустанной работе разума. И вообще нельзя принудить человека идти своим путем, только усваивая опыт учителя! Для этого нужна «искра божья», как назовет он позже основное качество художника. Может быть, уже тогда понял Дюрер, что будет одинок в немецком искусстве, ибо всегда жизнь, давая одно, лишает другого.