Текст книги "Планета мистера Сэммлера"
Автор книги: Сол Беллоу
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
Во всяком случае, Анджелу Гранер, красивую, хотя чуть-чуть вульгарную, независимую, богатую, ожидали весьма печальные события, над ее головой уже сгущались тяжелые тучи. Одной из причин ее огорчений был Уортон Хоррикер. Она носилась с Уортоном, ей нравился Уортон, возможно, она даже была влюблена в Уортона Хоррикера. За последние два года Сэммлеру почти не приходилось слышать иных имен. Верность, ни в прямом, ни в переносном смысле, не была в ее вкусе, но в Хоррикере она испытывала какую-то старомодную постоянную потребность. Он принадлежал к публике с Медисон-авеню; какой-то эксперт по рынку и колдун от биржевой статистики. Моложе Анджелы. Культурист – теннис и штанга. Высоченный калифорниец с ослепительными зубами. Дом у него был заставлен гимнастическими снарядами. Анджела рассказывала про наклонный настил для разгибаний с зажимами для ног, про стальную перекладину для подтягиваний в дверном проеме. Сверкающий хромом металл, холодный мрамор отделки, кожаные петли и английские офицерские складные стулья – оп и поп, скрытая подсветка, изобилие зеркал. Красивый мужчина. Тут Сэммлер был согласен. Веселый и какой-то еще не до конца сформировавшийся – может быть, природа задумала его на роль проходимца (к чему бы все эти мускулы? Для здоровья? А не для разбойничьих ли похождений?). «А как он шикарно одевается», – восклицала Анджела хрипловатым голосом опереточной дивы. Модерный денди – длинные калифорнийские ноги, узкие бедра, длинные, вьющиеся волосы и трогательные завитки на затылке. Невероятно придирчивый к тому, как одеваются другие. Даже Анджела подлежала инспекторской проверке. Однажды он бросил ее посреди улицы, решив, что она одета неподобающим образом. Перешел на противоположную сторону. Рубахи, туфли, свитера, сделанные по особому заказу, непрерывно приходили на его имя из Милана и Лондона. Обычная стрижка волос (нет, не обычная – «стильная»! – говаривала Анджела) обставлялась как священнодействие. Эта миссия доверялась только некоему греку с Восточной Пятьдесят шестой. Чего только Сэммлер не знал об Уортоне Хоррикере. О его рациональном питании. Хоррикер как-то даже принес ему несколько банок дрожжей в порошке – поистине целебная пища, эти дрожжи. О его галстуках, о хоррикеровской коллекции умопомрачительных галстуков. Сравнение с черным карманником напрашивалось неотвратимо. Этот культ мужественной элегантности следовало серьезно обдумать. Что-то серьезное уже туманилось в мозгу, что-то насчет Соломона во всей славе его и еще – что-то насчет полевых лилий. Надо будет обдумать. Невзирая на самовлюбленную привередливость Уортона, на его нетерпимость к дурно одетым людям, на его элегантную фамилию еврея-американца в третьем поколении, Сэммлер относился к нему вполне серьезно. Сэммлер ему сочувствовал, отдавая себе отчет в бессознательном коварстве обманчивого и разлагающего обаяния Анджелы. Сознательно она хотела бы быть веселой, щедрой, свободной, красивой, жизнерадостной и доставлять людям удовольствие. Обязательная программа всех молодых американцев (поколение пепси, не так ли?). Она выкладывала «старому дядюшке Сэммлеру» все начистоту – почетная роль ее наперсника была отведена именно ему. По какой причине? Но ведь он же самый чуткий, самый европейски-космополитически-широкомысляще-мудро – душевно-разносторонне-образованный-молодой душой среди всех старых иммигрантов, и потом – он ведь так интересуется всем новым! Не приукрасил ли он слегка свою персону, чтобы заработать такую оценку? Может быть, чуть-чуть помог, подыграл, изобразил этакого умудренного опытом старца из Старого Света? Если так, то это было оскорбительно. И однако это было именно так. Если сейчас ему приходилось выслушивать то, чего бы ему не хотелось слышать, тому была точная параллель – в автобусе ему приходилось смотреть на то, чего ему не хотелось видеть. Но разве он не возвращался снова и снова на кольцо Колумбус, чтобы встретить черного вора?
Нисколько не стесняясь, в откровенных выражениях, Анджела рассказывала дядюшке о своих делах. Войдя в комнату, она снимала пальто и шарф, встряхивала освободившейся копной волос, поблескивавшей обесцвеченными нитями, словно мех енота, и, благоухая арабским мускусом, – запах, который надолго потом застаивался в дешевых тканях, обивке кресел, в одеяле, даже в занавесках, неистребимый, как пятна орехового жира на пальцах, – усаживалась на стул, демонстрируя ноги в узорчатых белых чулках – bas de poule, как их называли французы. Горящие щеки, чувственные темно-синие глаза, горячее животное тепло, разлитое по белоснежной плоти шеи, во всеуслышание требовали внимания мужчин, откровенно посылали могучий половой призыв. В нынешние времена такие могучие призывы непременно полагалось уравновешивать иронией, и она тоже подчинялась этому требованию. В Америке некоторые виды успеха требовалось прикрывать самопародией, самоиздевкой, насмешкой над самой причиной своего успеха. Мэй Уэст это понимала. Сенатор Дирксен тоже. Анджела же относилась к своим подсознательным импульсам с каким-то непостижимым злорадством. Она закидывала ногу на ногу, сидя на стуле, слишком хрупком для ее ляжек, слишком плоском для ее бедер, и открывала сумочку, чтобы достать сигареты. Сэммлер давал ей прикурить. Ей нравились его манеры. Она выпускала дым из ноздрей и чуть задорно, чуть лукаво поглядывала на Сэммлера, если была в хорошей форме. Дева красоты, а он – древний отшельник. Когда она совсем оттаивала и начинала хохотать, обнаруживалось, что у нее большой рот и широкий язык. Сквозь облик изящной дамы проглядывала вдруг простая грубая баба. Губы были чересчур накрашены, язык покрыт белым налетом. Этот язык, такой женский, видимо играл какую-то удивительную роль в ее фривольной, роскошной жизни.
На первое свидание с Уортоном она примчалась откуда-то из Ист-Виллиджа. Какая-то встреча, от которой никак нельзя было отказаться. Никакой «травки» в тот вечер, сказала она, исключительно виски. «Травка» не заводила ее так, как бы ей хотелось. Четыре телефонных звонка Уортону из какой-то переполненной забегаловки. Он заявил, что по расписанию ему пора спать, шел второй час ночи; он совсем помешался на этом своем расписании, на своем драгоценном здоровье. В конце концов она ввалилась к нему и стала целовать взасос. «Будем трахаться всю ночь», – заявила она. Но сначала ей необходимо помыться. Ведь ей весь вечер хотелось Уортона. «Баба ведь – вонючка, сплошные запахи, дядя». Она сбросила с себя все, но забыла снять колготки и прямо в них плюхнулась в ванну. Ошеломленный Уортон так и сидел в халате на крышке унитаза, пока она, разгоряченная выпивкой, намыливала себе груди. Сэммлер достаточно хорошо представлял, как они выглядят. Ее глубокие декольте, в сущности, почти ничего не скрывали. Намылившись, она ополоснулась, с восхитительными затруднениями стащила с себя намокшие колготки и позволила ему повести ее за руку в спальню. А может, это она его вела, а Уортон плелся следом, то и дело целуя ее в шею и плечи. Наконец, она воскликнула «Ах!» и дала себя оседлать.
Предполагалось, что мистер Сэммлер должен благожелательно выслушивать всякого рода интимные излияния. Забавно, Г.Дж.Уэллс тоже любил беседовать с ним на сексуальные темы – правда, несколько более раздумчиво и благопристойно. От столь выдающегося индивидуума можно было ожидать рассуждений в духе состарившегося Софокла. «С огромной радостью избавился я от того, о чем ты твердишь; кажется мне, будто я вырвался из лап жестокого и безумного владыки». Ничего подобного. Насколько Сэммлер мог припомнить, Уэллса на седьмом десятке преследовали мысли о девочках. Он приводил веские доводы в пользу радикального пересмотра сексуальных отношений соответственно с увеличившейся продолжительностью человеческой жизни. В те времена, когда среднестатистический индивидуум доживал лишь до тридцати лет, человечество, изнуренное трудом, недоеданием, болезнями, приходило к сексуальному финишу уже на третьем десятке. Ромео и Джульетта были подростками. Сейчас, когда в цивилизованном обществе продолжительность жизни достигла семидесяти, прежние нормы беспощадной краткосрочности, раннего увядания и неизбежного истощения должны быть отброшены. Уэллс постепенно распалялся, приходил в ярость, говоря о возможностях мозга, о пределах его развития, об уменьшающейся к старости любознательности. Этот профессиональный утопист не мог даже предположить, что желанное будущее принесет с собой сексуальные излишества, извращения, порнографию. Он-то полагал, что с избавлением от прежней грязи и угрюмой худосочности род человеческий создаст более сильный, более рослый, развитый, мозговитый, откормленный, прокислороженный, витальный тип человека, едящего и пьющего разумно, идеально независимого и сбалансированного в своих желаниях, не нуждающегося в одежде, спокойно исполняющего свой долг, занятого фантастически увлекательным и полезным умственным трудом. Да, постепенно этот вечный страх человечества, порожденный быстрым увяданием земной красоты и радости, должен исчезнуть, его непременно должна сменить высшая мудрость удлинившейся жизни.
О, изборожденные морщинами лица, седые бороденки, глаза, сочащиеся слизью и гноем, щедро помутившийся разум и расслабленный зад – задыхаясь, бочком-бочком, в могилу; Гамлет имел на сей счет собственное мнение. Вот почему лицо мистера Сэммлера, когда он порой, лежа в постели и ощущая режущую боль между ребрами и тазом, которая заставляла его поворачивать ногу то так, то эдак в тщетной попытке найти облегчение, внимая сидевшей перед ним Анджеле и созерцая своими по-разному видевшими глазами сразу две (по меньшей мере) стороны действительности, выражало одновременно и некий упрек, и глубокое понимание. Ежедневная ложка питательных дрожжей, первичной производной натуральных Сахаров, растворенная в стакане фруктового сока и взбитая в легкую розовую пену, была причиной того, что у Сэммлера был хороший цвет лица. Одним из подарков долговечности было божественное увеселение духа. Можно понять, каким увеселением духа было для Господа создание систем, требовавших времени для надлежащего развертывания! Сэммлер знал семью Анджелы. Ее дед и бабка были ортодоксальными евреями. Это придавало пикантный привкус тому, что он знал о ее языческих склонностях. Строго говоря, он сомневался в пригодности евреев для такого римско-водуистского эротического примитивизма. Ему не верилось, что можно в индивидуальном порядке освободиться от многовековой еврейской дисциплины ума, от унаследованной привычки подчиняться Закону. Несмотря на то что сегодня евреи – врачеватели души и рассудка – тоже настаивали на примате эротики, Сэммлер оставался при своих сомнениях. Если принять как постулат, что счастье в том, чтобы делать то же самое, что делает большинство, в таком случае надлежит воплощать собой то же, что оно воплощает. Предрассудки так предрассудки. Исступление так исступление. Секс так секс. Но не идти против течения. Только не идти против, вот и все. Разве что принадлежишь к Сэммлерам и понимаешь, что почетные места находятся вне. Однако то, что ты получал в обмен за уединенность, за прозябание в качестве некоего рудимента некой чистой духовности, временно пребывающей здесь в гостях и по случайности обитающей в вестсайдской спальне, еще не давало тебе права на место вне. А внутри вдобавок было так просторно и так многолюдно, что если ты реально обитал там, ты непременно становился американцем. А радость, восторг, почти нестерпимое волнение от сознания, что можешь назвать себя американцем двадцатого века, были доступны каждому. Каждому, у кого были глаза, чтобы читать газеты или смотреть телевизор, каждому, кого новости дня, кризис или чувство власти приводили вместе с другими в коллективный экстаз. Каждому – по его экзальтированности. Но возможно, тут был еще более глубокий смысл. Род человеческий разглядывал и описывал себя самого в самый решающий момент собственной истории. Ты и субъект, то ли выползающий из ночи, то ли погружающийся в ночь, ты и объект, то ли выздоравливающий, то ли агонизирующий, сам в себе ощущающий бушевание сил и паралитическое бессилие, – свои же собственные крестные муки воспринимающий как грандиозное зрелище, в котором сам же истово и глубоко соучаствовал, на всех уровнях, от мелодрамы и обычного шума вплоть до глубочайших пластов души и тех тишайших безмолвии, где таится неведомое знание. Такого рода ситуация, по мнению мистера Сэммлера, могла таить в себе захватывающие духовные и интеллектуальные перспективы, но они требовали от человека прежде всего незаурядного интеллекта, а вдобавок незаурядного проворства и сообразительности. Он даже не был уверен, что сам удовлетворяет собственным требованиям. Высокий темп жизни сжимал десятилетия, века, эпохи до месяцев, недель, дней, даже до фраз. Чтобы поспеть за ним, нужно бежать, мчаться, лететь стремглав, нестись над фосфоресцирующими водами, нужно обладать способностью видеть, что выпадает из человеческой жизни и что в ней остается. Старомодному мудрецу в кресле здесь не на что рассчитывать. Нужно тренироваться. Нужно быть достаточно закаленным, чтобы не отшатнуться в ужасе при виде отдельных этапов этой метаморфозы, чтобы примириться с распадом, с взбесившимися улицами, с ожившими ночными кошмарами, с наркоманами, алкоголиками и извращенцами всех сортов, празднующими свое отчаяние на виду у всех, в самом центре города. Нужно быть способным вынести картину душевной сумятицы, жестокое зрелище общего разложения. Нужно быть терпимым к тупости властей и жульничеству дельцов. Ежедневно между пятью и шестью утра мистер Сэммлер пробуждался в своем Манхэттене и в который раз начинал искать ключ к происходящему. Он не надеялся, что это ему удастся. Даже если и удастся, он не сумеет никого убедить или обратить в свою веру. Можно было бы завещать разгадку Шуле. Она могла бы признаться в этом рабби Ипсхаймеру. Она могла бы шепнуть патеру Роблесу на исповеди, что знает разгадку. В чем же она, эта разгадка? В сознании с его муками? В бегстве от сознания в примитив? В свободе? В привилегиях? В демонах? В том, что просвещение и рационализм изгнали этих демонов и духов из воздуха, который они всегда населяли? А человечество никогда не жило без демонов и потому снова нуждается в них! О человек – искалеченное, зудящее, кровоточащее, жадное, тупое, гениальное существо! И как странно оно (он, она) играет со всеми непонятными свойствами бытия, со всевозможными вероятностями, со всеми мыслимыми парадоксами, с душой мира, со смертью. Можно ли выразить это в одной-двух фразах? Человечеству нестерпима безбудущность. В данный момент единственно возможным будущим представлялась смерть.
Семья, круг друзей, общность живых существ – вот что поддерживало заведенный порядок вещей, а потом являлась смерть, и никто не был готов с ней примириться. Доктор Гранер, как было объявлено, подвергся небольшой операции, незначительному хирургическому вмешательству. Незначительному? Сквозь истончившиеся стенки сонной артерии, ведущей в мозг, стала просачиваться кровь. Сэммлер медлил, не желая осознать, что это могло значить. У него были на то причины, пожалуй. С 1947 года они с Шулой были иждивенцами доктора Гранера. Он оплачивал их квартирные счета, изобретал для Шулы работу, снабжал их чеками пенсионного обеспечения и немецких репараций. Он был щедр. Само собой разумеется, он был богат, но ведь богачи обычно скупы. Не способны отделить себя от тех приемов, которые сделали им деньги: от обмана доверия, от привычного жульничества, от бешеного проворства в сложных махинациях; от игры по правилам узаконенного мошенничества. Старый Сэммлер, этот остров раздумья среди острова Манхэттен, этот созерцатель с маленьким румяным лицом, с глазом, затянутым прозрачной пленкой, и с кошачьими бакенбардами ясно видел, что все богачи, которых он знал, – победители в состязании преступников, узаконенных преступников. Иными словами, рекордсмены в тех видах обмана и жестокосердия, которых данный политический строй признавал в целом полезными; в тех способах хищений, или краж, или (в лучшем случае) расточительств, которые в целом приводили к росту национального валового продукта. Впрочем, минутку: Сэммлер не позволял себе мерить всех и вся самой высокой меркой и огульно защищать прочих смертных с позиций высокопринципиального интеллектуала. Все его попытки представить себе справедливый социальный строй ни к чему не приводили. Общество без коррупции? Никак не получалось. Он не мог припомнить ни одной такой революции, которая не совершалась бы во имя справедливости, свободы и чистых добродетелей. Конечное состояние всякой революции всегда оказывалось более нигилистичным, чем исходное. Что ж, если считать доктора Гранера не вполне безгрешным, то не мешало присмотреться к другим богачам, а затем сравнить сердца. Что за вопрос?! Доктор Гранер, наживший большое состояние гинекологией, а позже, еще большее, – сделками с недвижимостью, был в целом человеком добрым и знал, что такое голос крови, в отличие от Сэммлера, который в юности избрал прямо противоположный путь, передовой путь марксо-энгельсово-частнособственнического происхождения государства и семьи.
По смешной случайности Сэммлер, который был лишь на шесть-семь лет старше Гранера, доводился ему дядей. Сэммлер был ребенком от второго брака, родившимся, когда его отцу пошел уже седьмой десяток (Сэммлер-отец, видимо, был сексуально предприимчив). А доктор Гранер буквально томился желанием иметь дядю-европейца. По части соблюдения старых традиций он был изощренно, чисто по-китайски почтителен. Он покинул родину десятилетним мальчиком, сентиментально вздыхал о Кракове и жаждал воспоминаний о бабушках, тетушках, кузинах, с которыми Сэммлер никогда близко не общался. Ему нелегко было объяснить, что это были как раз те люди, от которых он считал тогда необходимым оторваться и из-за которых он и стал столь абсурдно англизированным. Сам же Гранер и спустя пятьдесят лет сохранил в себе что-то от иммигранта. Несмотря на свой огромный дом в Вестчестере и «роллс-ройс», в котором его вежливая еврейская лысина скрывалась точно в серебряной суповой миске. Морщины у Гранера были мягкие. Они выражали кротость, а порой даже удовольствие. У него были крупные, аристократические губы. В них было также что-то насмешливое и скорбное. В целом приятное, светящееся приязнью лицо.
Дядя по сводной сестре, в сущности – дядя из вежливости, в силу гранеровской почтительно-старомодной прихоти, – в глазах Гранера Сэммлер (высокий, почтенный, европейский) был последним представителем легендарного старого поколения. Мамин единственный брат. Дядя Артур, с такими большими седыми пучками бровей, с такими тонкими морщинами, величественно растекавшимися из-под широкополой, вероятно, очень романтичной, английской шляпы. Увидев впервые Гранера, его лицо, широкую улыбку и торчащие уши, Сэммлер понял, что для своего «племянника» он – важная историческая личность. Кроме того, Гранер с почтением относился к тому, что дяде пришлось пережить. Война. Катастрофа. Страдания.
Благодаря своему яркому румянцу Гранер всегда казался Сэммлеру здоровяком. Правда, однажды он сказал: «Это не здоровье, дядя, это гипертония».
– Может быть, тебе следует бросить игру в карты?
Дважды в неделю Гранер подолгу и по-крупному играл в своем клубе в западню или в канасту. Так рассказывала Анджела, которой нравилось, что у ее отца есть порок. У нее у самой были унаследованные пороки – у нее и у ее младшего брата, Уоллеса. Уоллес был прирожденный игрок. Он уже успел просадить свои первые пятьдесят тысяч, вложенные в какую-то затею лас-вегасовских мафиози. Или, скорее, несостоявшихся мафиози, – ибо затея провалилась. Доктор Гранер сам вырос в хулиганском квартале и время от времени, вспоминая старые привычки, цедил слова краешком рта. Гранер был вдовцом. Его жена была немецкая еврейка, которая считала, что социально она стоит гораздо выше мужа. Ее семья принадлежала к числу пионеров 1848 года. Гранер же был иммигрантом из Восточной Европы – Ostjude. Она занималась тем, что облагораживала его, помогала ему стать на ноги. Покойная миссис Гранер была чопорной, благопристойной дамой с тощими ногами, с волосами, тщательно уложенными, в нарядах от «Пек и Пек, Кь», скроенных геометрически точно. Доктор Гранер верил в социальное превосходство жены.
– Мое давление повышается не из-за карт. Не было бы карт, была бы биржа, а не было бы биржи, так был бы флоридский кондоминиум, была бы тяжба со страховой компанией, и уж во всяком случае, был бы этот балбес Уоллес. Была бы Анджела.
Укрощая пылавшую в нем великую любовь, разбавляя отцовскую нежность ругательствами, Гранер мог пробормотать «сука» при виде дочери, приближавшейся в колыхании всей своей плоти – бедер, ляжек, ягодиц, – выставленных напоказ со своего рода лицемерным целомудрием. Что, надо полагать, сводило с ума мужчин и приводило в ярость женщин. Он шептал «корова» или «грязная б…!» Однако положил на ее имя капитал вполне достаточный, чтобы доход с него позволял ей жить в роскоши. Миллионы развращенных дамочек, видел Сэммлер, имели к своим услугам целые состояния. Пустоголовые, чтобы не сказать хуже, создания, проматывающие богатство страны. Подробности, которыми Анджела угощала Сэммлера, Гранеру были бы не под силу. Она всегда предупреждала: «Если папочка узнает, его хватит удар». Сэммлер придерживался иного мнения; Элия наверняка знал предостаточно. Правда, без сомнения, была известна всем заинтересованным лицам. Вся она была налицо, в ее икрах, в вырезах ее блузок, в движениях кончиков пальцев, в музыкальной хрипотце шепота.
Доктор Гранер любил повторять: «Эта порода мне известна. Я свою Анджелу знаю. И Уоллеса тоже!»
Сэммлер не сразу понял, что означает аневризма; Анджела сказала ему, что отцу делают в больнице операцию горла. На второй день после встречи с карманником он отправился в Ист-Сайд навестить Гранера. Шея у доктора была забинтована.
– Привет, дядя Сэммлер.
– Как поживаешь, Элия? Ты выглядишь молодцом.
И старик, пошарив длинной рукой за спиной, расправил полы теплого полупальто и, согнув тощие ноги, уселся. Перевернув зонтик, он упер его между кончиками растрескавшихся и сморщенных черных туфель и, опершись ладонями на изогнутую ручку, наклонился к постели больного с изысканной польско-оксфордской учтивостью. Типичный посетитель больничной палаты. Левая сторона лица в тонкой, запутанной сетке морщин напоминала контурную карту пересеченной местности.
Доктор Гранер сидел прямо и не улыбался. Выражение его лица, всегда весело оживленного, все еще было приятно для глаз. Сейчас это выражение не соответствовало обстоятельствам, просто было привычным.
– Пока еще неизвестно.
– Операция прошла успешно?
– Мне вставили в горло такую штучку, дядя.
– Зачем?
– Регулировать поток крови в артерии, в сонной артерии.
– Вот как? Что-то вроде клапана?
– Примерно.
– Эта штука будет регулировать давление?
– Да, так предполагается.
– У-гм. Пожалуй, эта штука неплохо делает свое дело. Ты выглядишь как обычно. Вполне нормально, Элия.
Видимо, было еще что-то, о чем доктор Гранер предпочитал умалчивать. Выражение его лица не было ни отрешенным, ни мрачным. Сэммлеру казалось, что он угадывает в нем не ожесточенность, а некую обескураживающую напряженную легкость. В больничной обстановке, в пижаме, доктор выглядел послушным пациентом. Он так и сказал сестрам:
– Это мой дядя. Расскажите ему, какой я пациент.
– О, доктор – замечательный пациент.
Гранер всегда требовал восторженного подтверждения, одобрения, доброго отношения от всех, кто попадал в его орбиту.
– Я полностью положился на хирурга. В точности следую его указаниям.
– Хороший хирург?
– О да. Немного грубоват, может быть. Этакий парень из Джорджии. В колледже был футбольной звездой. Помнится, я читал о нем в газетах. Он играл за джорджианский политех. Но специалист очень толковый; я попросту делаю, что он велит, и никогда не обсуждаю с ним назначения.
– В общем, ты им полностью доволен?
– Вчера они чересчур подвернули винт…
– И что же?
– Ну, стало трудно говорить. Я частично потерял координацию. Вы ведь знаете, мозг нуждается в определенном притоке крови. Так что пришлось им сделать мне послабление.
– Но сегодня тебе уже лучше?
– О да…
Принесли корреспонденцию, и доктор Гранер попросил дядю Сэммлера прочесть ему кое-какие места из биржевого бюллетеня. Сэммлер поднес газету к зрячему глазу и пристроил так, чтобы свет из окна падал на нее. «Министерство юстиции США намерено возбудить иск против „Линг-Темко-Во“, чтобы заставить эту фирму изъять свои капиталовложения из „Джонс“ и „Лофлин-стил“. Кампания против крупных картелей…»
– Эти картели заглатывают весь бизнес в стране. Насколько я знаю, один из них прибрал к рукам все похоронные конторы в Нью-Йорке. Я слышал, будто фирма «Кемпбелл», Риверсайд, куплена той же компанией, которая финансирует журнал «Мэд».
– Очень интересно!
– Молодежь – это сейчас большой бизнес. Школьники тратят фантастические суммы. Если достаточно ребятишек станут радикалами, появится новый массовый рынок, и можно будет делать большие дела.
– М-да, я представляю.
– Ничего невозможно удержать. Сначала делаешь деньги, потом ломаешь голову, как уберечь их от инфляции. Куда вложить, кому доверить, – а доверять некому, какая будет прибыль, как спасти ее от этих федеральных налоговых грабителей, от этой омерзительной налоговой службы. И кому оставить… завещания! Это самое худшее. Мучительно.
Дяде Сэммлеру теперь уже все было ясно. В голове у его племянника Гранера находился большой кровеносный сосуд, с рождения дефектный, а теперь к тому же износившийся и протершийся от многолетней перегонки крови. В изношенном месте образовался кровяной сгусток. Этот студенистый комок трепетал. Человек был востребован на край вечной ночи. Любой следующий удар сердца мог взорвать артерию и залить мозг кровью. В сознании Сэммлера постепенно вырисовывалась истинная картина. Значит, пробил час? Тот самый? Ужасно! Но это так! Элии суждено умереть от инсульта. Знал ли он об этом? Конечно, знал. Как врач, он не мог не знать. Но как человек, он мог себя обманывать самыми разными способами. Знать и одновременно не знать – один из самых распространенных видов самообмана. Став на время сосредоточенно наблюдательным, Сэммлер минут через десять – двенадцать понял, что Гранер определенно знает. Он был убежден, что для Гранера наступил его звездный час, тот час, когда человеку дано проявиться наилучшим образом. Мистер Сэммлер прожил долгую жизнь и кое-что знал об этих минутах последнего мужества. Если оставалось время, удавалось порой сделать совсем неплохие вещи. Если хоть немного везло, разумеется.
– Дядя, попробуйте какое-нибудь из этих фруктовых желе. Лучше всего лимонное и апельсиновое. Из Беер-Шевы.
– Ты не следишь за своим весом, Элия?
– Конечно, нет. Потрясающие вещи они стали делать в Израиле.
Доктор покупал израильские акции и недвижимость. В вестчестерском доме у него подавали израильские вина и бренди. Он раздавал направо и налево израильские шариковые ручки, покрытые тяжеловесной серебряной вязью. Ими можно было выписывать чеки. Для обычных нужд они были непригодны. Однажды, взяв шляпу с вешалки, доктор Гранер небрежно обронил:
– Думаю махнуть ненадолго в Иерусалим.
– Когда?
– Сейчас.
– Как, прямо сию минуту?
– Вот именно.
– Прямо так, как есть?
– Как есть. Зубную щетку и бритву я могу купить в Луде. Мне нравится там покупать.
Он приказывал шоферу отвезти его в аэропорт Кеннеди.
– Я протелеграфирую тебе, Эмиль, когда буду возвращаться.
В Иерусалиме у него были родственники еще более почтенного возраста, чем Сэммлер, и Гранер углубился с ними в генеалогические дебри; он не жалел на это времени. Это было больше чем времяпрепровождение. Родственные связи были его страстью. Сэммлер находил это странным, особенно для врача. От человека, для которого женская зародышевая слизь была источником экономического процветания, трудно было ожидать столь индивидуализированно-сентиментального отношения к собственному клану. Однако теперь, видя роковую синеву под его глазами, Сэммлер глубже понимал, что было тому причиной. Каждому по его призванию. Гинекологию Гранер забросил лет десять назад. Он перенес инфаркт и ушел на пенсию. Спустя год или два страховая компания стала настаивать, что он вполне работоспособен, и доктор Гранер затеял с ней тяжбу. Это позволило ему убедиться, что лучшие юридические умы Нью-Йорка находятся на содержании страховых компаний. Лучшие адвокаты всегда были заняты, а суды намеренно завалены множеством мелких исков тех же компаний, так что прошли годы, прежде чем дело дошло до суда. Тем не менее он выиграл. Или был близок к тому, чтобы выиграть. Он невзлюбил свое ремесло – нож, кровь. Он был добросовестен. Он выполнил свой долг. Но ремесло свое он разлюбил. Впрочем, он до сих пор скрупулезно следил за своими ногтями, словно все еще был практикующим хирургом. Сюда в госпиталь тоже была вызвана маникюрша и сейчас, во время сэммлеровского визита, пальцы Гранера мокли в стальной ванночке. Странное зрелище представляли мужские пальцы в мыльной пене. Маникюрша – в белом халате, с выраставшей прямо из плеч головой, на которой все волосики до единого были одинаково, без оттенков выкрашены в темный цвет, была хмурая особа в неряшливых белых ортопедических башмаках. Согнув квадратную спину, она сосредоточенно ковыряла своими инструментами ногти клиента. При этом она шмыгала носом. Доктор Гранер, видимо, домогался внимания. Внимания этого унылого существа!
Палату заливал яркий солнечный свет. Быть может, не так много раз еще удастся Элии увидеть такой свет. В котором так рельефно вырисовываются очертания обычных человеческих поз. От которого так мало проку было в прошлом. От которого мало чего можно ожидать и сегодня – ибо час уже поздний. Что, если маникюрша вздумает ответить доктору Гранеру взаимностью? Что, если она ответит на его вожделение? Чего он вожделеет? У мистера Сэммлера бывали такие бесполезные мгновения абсолютной ясности. Он видел, когда единичное человеческое существо требовало большего, чем сумма известных жизненных фактов могла дать. Такие мгновения были Сэммлеру не по душе, тем не менее они у него случались.
Женщина отодвигала кожицу у лунок. Нет, ее душа не поддалась искушению выйти из своих подземелий. В близости было отказано.
– Дядя Артур, расскажите мне что-нибудь о бабушкином брате в Польше.