Текст книги "Планета мистера Сэммлера"
Автор книги: Сол Беллоу
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)
И уж во всяком случае, он не собирался становиться одним из добрых европейских дядюшек, с которыми Марго этого мира могли вести длительные дискуссии на высшем уровне. Она была бы в восторге, если бы он в течение двух часов бегал за ней по всей квартире, пока она, распаковывая покупки от бакалейщика, искала бы колбасу к ленчу, колбасу, давно уже лежащую на полке; или пока бы она застилала постель, взбивая подушки коротенькими крепкими руками (она набожно сохраняла обстановку в спальне – все было как до гибели Ашера: его вертящееся кресло, его скамеечка для ног, его Гоббс, Вико, Хьюм и Маркс с замечаниями на полях), – и все это время продолжался бы спор. Он обнаружил, что если б ему даже и удалось ввернуть словечко, она бы тут же вычеркнула и отвергла его немедленно. Марго мчалась напролом, исполненная невероятной воли к добру. И она действительно хотела добра (в этом-то и было дело), она всегда была бесконечно, болезненно, безнадежно на стороне добра и справедливости в любом человеческом споре: за творчество, за молодых, за черных, за бедных, за униженных и оскорбленных, за грешников и голодающих.
Одно замечательное высказывание Ашера Эркина надолго дало Сэммлеру пищу для размышлений. Он сказал, что научился делать добро, как будто предаваясь пороку. Должно быть, он имел в виду свою жену как сексуального партнера. Она, вероятно, побуждала его к эротической изобретательности и превращала моногамию в захватывающее противоборство. Марго, постоянно вспоминавшая Ашера, называла его по-немецки – Муж, мужчина: «Когда мой Муж был жив… мой Муж обычно говорил». Сэммлер жалел овдовевшую племянницу. Но критиковать ее можно было бесконечно. Она была утомительна в своей возвышенности, она вечно безжалостно покушалась на чужое время, на чужие мысли, на чужой покой. Она говорила ерунду, она собирала и коллекционировала ерунду, она даже выращивала ерунду. Взять, к примеру, все эти растения, которые она пыталась разводить. Она сажала в горшки косточки авокадо, семена лимона, душистый горошек и даже картофель. Было ли на свете что-либо более убогое и унылое, чем эти ростки в горшках? Кустики и лозы стлались по земле, пытаясь вскарабкаться вверх по веревкам, веерообразно прибитым к потолку в надежде на успех. Стебли авокадо выглядели как обгоревшие черенки бенгальских огней, упавших с высоты после вспышки, на них топорщились листики, остроконечные, ржавые, вшивые листики, поеденные червем. Несомненно, оно о чем-то говорило, это ботаническое уродство, результат стольких взрыхлений и поливок. Сколько труда и усердия, сердца и души было сюда вложено! В первую очередь оно говорило о каких-то разрозненных событиях, полных значения и смысла, но не было способа добраться до этого смысла. Марго мечтала о беседке в гостиной, завесе из глянцевитых листьев и цветов, о саде, благоухающем свежестью и красой, – она хотела взращивать что-то, пестовать что-то, быть женщиной, воспитательницей. Хозяйкой садов и источников. Человечество помешано на символах и пытается сказать нечто, чего не знает само. А вырастали и развивались на веерообразных веревках какие-то ощипанные перья: ни павлиньего багрянца, ни нежной синевы, ни истинной зелени, только тусклые пятна в поле зрения. Может, их спасало от окончательной гибели ощущение доступного человеческого тепла? Но и в этом не было уверенности. Непрерывное напряженное анализирование доводило Сэммлера до головной боли. Хуже всего было то, что эти изможденные растеньица не способны были, не могли оправиться. Слишком мало света. И слишком много беспорядка.
По части беспорядка еще хуже была его дочь Шула. Он жил много лет вместе с Шулой чуть восточнее Бродвея. У нее было слишком много странностей, чтобы старик отец мог их вынести. Она страстно коллекционировала всякий хлам. Попросту говоря, она была мусорщица. Несколько раз он видел, как она рылась в бродвейских мусорных баках (он все еще называл их мусорными урнами). Она была не очень стара, не дурна собой и даже не слишком плохо одета, если рассматривать отдельно каждую вещь. Она бы казалась просто вульгарной, если бы не было заметно, что у нее не все дома. Она носила мини-юбку из бильярдного сукна, обнажающую ноги, чувственные по очертаниям, но лишенные внутренней чувственности, на талии широкий кожаный пояс, грудь и плечи обтянуты вышитой гватемальской рубахой из грубого полотна, на голове парик, который мог бы напялить разве что мужчина, изображающий женщину по договоренности с торговцем. Ее собственные волосы вились мелким барашком. Это приводило ее в отчаяние. Она в слезах утверждала, что волосы у нее жидкие и мужские. Жидкими они действительно были, но уж никак не мужскими. Она унаследовала их от сэммлеровской матери; та была истерична, конечно, но никак не мужеподобна. Но кто знает, сколько сексуальных трудностей и осложнений связывала Шула со своими волосами?
Начиная от мыска волос на лбу и вниз, дальше по воображаемой линии – вдоль носа, от природы тонкого, но испорченного вечным беспокойным подергиванием, вдоль вздорных замечаний, слетающих с губ (припухших, накрашенных темно-красной помадой), и еще дальше вниз, между грудями к центру тела, – сколько тут было проблем для нее! Сэммлер слышал не раз историю о том, как она пошла к хорошему парикмахеру, чтобы причесать свой парик, а парикмахер заявил: «Ради Бога, уберите эту штуку прочь, я такую дешевку не причесываю!» Сэммлер так и не понял, произошло ли это однажды с одним парикмахером-педерастом, или это повторялось несколько раз. Он видел в характере своей дочери слишком много разрозненных элементов. Деталей, которые должны были бы соответствовать друг другу, но не соответствовали. Парики, к примеру, предполагали иудаистскую ортодоксальность; и правда, у Шулы было много еврейских знакомств. Она, казалось, водила знакомство с кучей раввинов из знаменитых синагог, как к западу, так и к востоку от Центрального парка. Она посещала всякие церемонии и бесплатные лекции. Сэммлер не мог понять, откуда у нее берется терпение на все это. Он лично не мог высидеть на лекции больше десяти минут. Зато она, с этими ее огромными умными глазами помешанной, с лицом, на котором были запечатлены все ее возвышенные вопросы, с лицом, заострившимся от напряженного внимания, сидела в своей авангардной юбчонке, зажав между коленями хозяйственную сумку, набитую трофеями с помоек, утильсырьем и макулатурой. После лекции она первая задавала вопросы. Потом она быстро знакомилась с раввином, с женой раввина и со всей его семьей и вступала с ними в длительные дискуссии о вере, традициях, сионизме, МОССАДе и арабах. Но кроме того, у нее были христианские периоды. В польском монастыре, где она пряталась четыре года, ее окрестили Славой, и теперь, бывало, она отзывалась только на это имя. На Пасху она почти всегда была католичкой. В первый день поста она представала перед взором старого джентльмена с грязным пятном на лбу, оставшимся от земных поклонов. С мелкими завитками свалявшихся еврейских волос, выбивающихся за ушами из-под парика, с влажными темно-красными губами, недоверчивая, обвиняющая, утверждающая некое свое предназначение, свое право быть кем ей вздумается – кем бы то ни было, если на то пошло. Рот, никогда не смолкающий, дополняющий словами то, о чем говорили безумно мерцающие темные глаза. И все же она была не совсем сумасшедшей. Хоть и могла явиться к нему с рассказом о том, как на нее наехал конный полицейский в Центральном парке. Там пытались поймать оленя, сбежавшего из зоопарка, а она была поглощена чтением статьи в «Лук», и вот ее сбили с ног. При всем том она была вполне жизнерадостна. Даже слишком жизнерадостна для Сэммлера. По ночам она печатала на машинке. Печатая, она пела. Работодателем был кузен Гранер, врач, который специально выискивал для нее эту работу, чтобы она была при деле. В прошлом Гранер спас ее (ибо это можно было приравнять к спасению) от ее столь же сумасшедшего мужа, Эйзена, послав Сэммлера за нею в Израиль. И тот привез Шулу-Славу в Нью-Йорк. Это была первая поездка Сэммлера в Израиль по семейным делам.
Эйзена ранило под Сталинградом – был он блистательно, невероятно хорош собой. Позже, уже в Румынии, компания увечных ветеранов сбросила его с поезда на полном ходу за то, что он был еврей. Эйзен отморозил ноги, ему пришлось ампутировать несколько пальцев.
– Просто они были выпивши, – объяснял Эйзен в Хайфе. – В общем, неплохие ребята – товарищи. Но вы знаете, что такое русские после нескольких стаканов водки.
Он улыбнулся Сэммлеру. Черные кольца волос, прямой римский нос, сверкающие острые здоровые зубы, влажные от слюны. Беда была в том, что он часто лупил Шулу-Славу, даже во время медового месяца. Старик Сэммлер из окон тесной, пахнущей камнем и известкой хайфской квартирки разглядывал пальмовые ветви, неподвижные в горячем прозрачном воздухе. Шула готовила обеды по мексиканской поваренной книге, замешивала горьковатый шоколадный соус, втирала кокосовые орехи в куриные грудки и жаловалась, что в Хайфе невозможно купить мексиканские специи.
– Когда меня сбросили с поезда, – рассказывал Эйзен жизнерадостно, – я решил пойти повидать Папу Римского. Я вырубил сук и пошел в Италию. Этот сук был моим посохом, понимаете?
– Понимаю.
– Я пришел в замок Гандольфо. Папа был очень мил с нами.
Через три дня Сэммлер понял, что необходимо увезти дочь.
Он не мог долго оставаться в Израиле. Он предпочитал не сорить деньгами Элии Гранера. Но все же он посетил Назарет и взял такси до Галилеи, исключительно из исторического интереса, раз уж все равно был поблизости. На засыпанной песком дороге он встретил гаучо. В широкополой шляпе, завязанной под могучим подбородком, в аргентинских широченных штанах, заправленных в сапоги, с усами Дугласа Фербенкса, тот месил корм для маленьких существ, копошившихся вокруг него в отгороженном проволокой загоне. Из шланга текла вода, чистая и прозрачная на солнце, она смачивала желтое месиво, пятная его оранжевым. Откормленные маленькие твари были весьма проворны, они были тяжеленькие, в блестящих шубках, пушистых и влажных. Это были нутрии. Их мех шел на шапки в холодном климате. И на дамские шубки. Мистер Сэммлер, докрасна загорелый на галилейском солнце, подверг гаучо допросу. Он задавал вопросы рокочущим басом знатного путешественника – зажав сигарету волосатыми пальцами, пуская дым из волосатых ноздрей. Ни один из них не говорил на иврите. Как, впрочем, и на языке Иисуса. Мистер Сэммлер припомнил итальянский, который хозяин нутрий воспринимал из своей аргентинской темноты, его тяжелое красивое лицо задумчиво склонялось к жадным тварям, суетящимся у его ног. Он был бессарабско-сирийский латиноамериканец, говорящий по-испански, израильский пастух из пампасов. Сэммлер пожелал узнать, сам ли он забивает своих маленьких питомцев. Его итальянский никогда не был особенно хорош.
– Uccidere? Ammazzare?
Гаучо понял наконец. Он забивает их сам, когда приходит время забоя. Он убивает их ударом палки по голове.
Не неприятно ли ему поступать так со своими маленькими питомцами? Ведь он знает их с детства, разве нет у него индивидуальных привязанностей, любимцев, так сказать? Гаучо пожал плечами. Он отрицательно покачал красивой головой. Он сказал, что нутрии очень глупые.
– Son muy tontos.
– Arrivederci, – сказал Сэммлер.
– Adios. Shalom.
Такси доставило мистера Сэммлера в Капернаум, где Иисус молился в синагоге. Вдали видна была гора Фавор. Двух глаз было бы недостаточно, чтобы охватить густоту и гладкость ровного цветного фона, кое-где с трудом рассекаемого рыбачьими лодками. Вода синяя, необычно вязкая и тяжелая, словно утекала куда-то под голые Голанские высоты. И сердце мистера Сэммлера разрывалось от противоречивых чувств, пока он стоял под низкими, струистолистыми банановыми деревьями.
И эти ноги в древние времена
Ступали по…
Но то были зеленые холмы Англии. Горы по ту сторону в их змеиной наготе ни в коей мере не были зелеными; они были коричнево-красные, с дымными ущельями, и тайна нечеловеческих сил пламенела над ними.
Впечатления и опыт прожитой жизни, по-видимому, перестали располагаться последовательно во времени и в пространстве, соответственно своей религиозной и эстетической значимости, но человечество страдало от непоследовательности, от смешения стилей, от слишком долгой жизни, состоящей из нескольких отдельных жизней. В сущности, весь опыт человечества перекрывал сейчас каждую отдельную жизнь в ее течении. Делая все исторические эпохи одновременными. Вынуждая хрупкую личность только получать и регистрировать своим обычным объемом, своей массой, лишая ее возможности передать знание, осуществить замысел.
Да, таким было его первое посещение Земли Обетованной. Десять лет спустя он поехал туда вновь, уже с другой целью.
Шула вернулась с ним в Америку. Спасенная от Эйзена, который избивал ее, утверждая, что она врунья, что она бегает к католическим священникам (ложь приводила его в ярость; Сэммлер заметил, что параноики более рьяные защитники истинной правды, чем другие безумцы), она занялась в Нью-Йорке домашним хозяйством. Иными словами, она создала еще один центр беспорядка в Новом Свете. Мистер Сэммлер, этот вежливый Хитрый Джимми (кличка, данная ему доктором Гранером), этот снисходительный отец, восторженно расхваливающий любой хлам, который ему дарили, иногда вдруг взрывался, приходил в ярость. И действительно, он требовал от боннского правительства компенсации не только за потерянный глаз, но и за ущерб, причиненный его нервной системе. Приступы гнева, очень редкие, но разрушительные, приводили к тяжелейшим мигреням, к депрессивному послеэпилептическому состоянию. После таких приступов он подолгу лежал в темной комнате, скорчившись, стиснув руки на груди, измученный, страдающий, неспособный ответить, когда к нему обращались. У него было несколько таких приступов из-за Шулы-Славы. Во-первых, он возненавидел дом, в котором их поселил Гранер, дом с каменным крыльцом, крутыми ступенями, сбегающими с одной стороны к подвальной лестнице соседней китайский прачечной. Вестибюль вызывал у него тошноту, изразцы, как желтые зубы, скалились в улыбке отчаяния, из шахты лифта воняло. Шула держала в ванной пасхального цыпленка, пока он не превратился в курицу, кудахчущую на краю ванны. Рождественские украшения висели до весны. Сами комнаты напоминали пыльные красные рождественские колокола из гофрированной бумаги. Однажды он обнаружил желтоногую курицу у себя в кабинете среди книг и бумаг – это было слишком. Он сознавал, что солнце сверкало ярко, что небо было синим, но тяжелая туша многоквартирного дома в каменных барочных кружевах навалилась на него, а его комната на двенадцатом этаже представилась ему комнатой пыток, в которой он был заперт, и он завизжал при виде дьявольских куриных желтых сморщенных ног, рвущих когтями его бумаги.
Тогда Шула-Слава согласилась, что лучше ему переехать. Она стала рассказывать всем встречным, что жить с ним тяжело, так как он пишет мемуары о Герберте Уэллсе, которые она называла трудом его жизни. Герберт Уэллс был ее страстным увлечением и кумиром. Герберт Уэллс был самым великим представителем рода человеческого, с которым она была знакома. Она была маленькой девочкой, когда жила с родителями в Блумсбери на Вобурн-сквер, и с гениальным детским прозрением угадала их истинные страсти: их гордость знакомствами с высокопоставленными людьми, их снобизм, их упоение своими успехами в культурных кругах Англии. Старый Сэммлер вспоминал свою жену тех предвоенных дней в Блумсбери, ее манеру спокойным, задушевным голосом сообщать – с тем поглаживающим движением руки, в котором лишь хорошо знающие ее могли угадать хвастливый жест: мы очень-очень близки с самыми замечательными людьми Великобритании. Мелкий грех, – можно сказать, полезный для пищеварения, – он окрашивал щеки Антонины ярче, смягчал ее кожу. Если маленькое восхождение по социальной лестнице делало ее краше (мягче между ног – мыслишка сама выскочила на свет; Сэммлер давно уже не пытался отгонять эти каверзы подсознания), значит, оно заслуживало снисхождения как признак женственности. Любовь – это самая действенная косметика, но есть и другие. И конечно, маленькая девочка не могла не заметить, как простое упоминание имени Уэллса оказывало социально-эротическое воздействие на мать. Хоть Сэммлер никогда не судил Уэллса строго и вспоминал о нем с уважением, он знал, однако, что тот был крепкий мужик, отличавшийся особой, необычайной чувственностью. Как биолог, как социальный мыслитель, озабоченный мировыми проектами, вопросами власти и созданием универсального порядка, как поставщик интерпретаций и идей для образованных масс – он, по-видимому, нуждался в большом количестве совокуплений. Теперь Сэммлер часто думал о нем как о мелком соблазнителе из низших классов, как о человеке с угасающими возможностями и убывающей привлекательностью в агонии расставания с грудями, губами, со сладкими бесценными сексуальными флюидами. Бедный Уэллс, этот прирожденный учитель, борец за сексуальную эмансипацию, пророк, благословляющий человека, к концу жизни мог только проклинать все и вся. Конечно, свои последние вещи он писал совершенно больной, подавленный ужасом Второй мировой войны.
Все, что о нем рассказывала Шула, забавным образом возвращалось к Сэммлеру через Анджелу Гранер. У Анджелы была идеальная для прелестной, богатой, свободной молодой женщины квартирка на Шестидесятой улице к востоку от Центрального парка, куда частенько захаживала Шула. Жизнь Анджелы восхищала ее. Очевидно, без всякой зависти, нисколько не осознавая собственного несоответствия обстановке, она неуклюже усаживалась среди изысканного комфорта Анджелиных драпировок, пачкая губной помадой прозрачный фарфор и столовое серебро, в своем парике, с хозяйственной сумкой, с белым, искаженным постоянным вдохновением лицом (она то и дело слушала и сообщала другим известия из иных миров). По словам Шулы, ее отец в течение долгих лет вел серьезный разговор с Гербертом Уэллсом. Свои записи он в 1939 году взял в Польшу, надеясь, что там у него будет свободное время для писания мемуаров. Тут как раз Польшу разрушило взрывом. В гейзере, который поднялся к небу на одну-две мили, были и папины бумаги. Но (с его-то памятью!) он, конечно, помнил все наизусть, и стоило только спросить его, что Уэллс говорил ему о Ленине, Сталине, Муссолини, Гитлере, о мире во всем мире, об атомной энергии, об открытом заговоре и о колонизации других планет, и он тут же вспоминал целые абзацы. Но конечно, ему надо было сосредоточиться. И тут она касалась вопроса о его переезде к Марго, так, словно эта идея принадлежала ей. Он переехал, просто чтобы иметь возможность сосредоточиться. Он будто бы сказал, что у него не так уж много времени в запасе. Конечно, это было преувеличением. Он ведь так хорошо выглядит. Он такой красивый. Многие пожилые вдовы интересуются им. Например, мать рабби Ипсхаймера. Или, скорее, бабушка Ипсхаймера. Как бы то ни было (так докладывала Анджела) Уэллс рассказывал Сэммлеру такие вещи, о которых никто в мире ничего не знает. Когда они будут опубликованы, это будет сенсация. Книга будет написана в форме диалогов, как книга А.Н.Уайтхеда, которой Сэммлер так восхищался.
Анджела рассказывала все это низким, слегка хриплым, с переливами колокольной меди (единственный грубоватый штрих в этой красивой женщине) голосом.
– Она создала настоящий культ Уэллса. Вы и вправду были так близки, дядя?
– Мы были хорошо знакомы.
– Но были вы закадычными друзьями? Наперсниками?
– Моя дорогая девочка, несмотря на мой преклонный возраст, я вполне современный человек. Теперь ты не найдешь Давидов и Ионатанов, неразлучных друзей типа Роланда и Оливера. Но его общество было очень приятно. И он, похоже, любил беседовать со мной. Что касается его взглядов, то у него были умные взгляды на все на свете. И он всегда высказывал все, что хотел и когда хотел. Все, что он мне говорил, я видел потом в печати. Он был графоманом, как Вольтер. Его мозг был невероятно деятельным, ему казалось, что он все должен объяснить, и кое-что он действительно сказал очень хорошо. Например, что наука – это разум расы. Знаешь, ведь это правда. И лучше делать упор на науку, чем на другие коллективные явления, такие, как грехи или болезни. И когда я вижу крыло реактивного самолета, я вижу не просто металл, но металл, обработанный в согласии с коллективным разумом, знающим величину давления, веса и объема, рассчитанный в согласии с правилами скольжения, кто бы этими правилами ни пользовался – китаец или индус, житель Конго или Бразилии. Да, в общем это был умный и разумный человек, и на многие вещи он смотрел совершенно правильно.
– И вам бывало с ним интересно?
– Да, мне бывало интересно.
– Но она говорит, что вы пишете свою великую книгу со скоростью ста страниц в минуту.
Она смеялась. Смех ее был великолепен. Анджела была воплощением чувственной женственности. Она благоухала женственностью. Она носила вещи странного стиля – Сэммлер отмечал это сухо, отвлеченно и незаинтересованно, словно наблюдатель из другого мира. Ботинки это или белые шевровые котурны? Что это за колготки – густые или прозрачные? Куда они ведут? И волосы, словно покрытые инеем, и этот избыток косметики, превращающий лицо в морду львицы, эта походка, хвастливо выставляющая напоказ и без того пышный бюст? Брюки от Куррежа и Пуччи; синтетическое пальто, расчерченное геометрическими фигурами белым по черному, напоминающими о кубистах и Мондриане. Сэммлер изучал этот стиль по номерам «Тайме» и по женским журналам, которыми его снабжала сама Анджела. Изучал не слишком прилежно. Он берег зрение и бегло просматривал страницы по диагонали единственным глазом, склонив выпуклый лоб, пока разум регистрировал возбуждения. Казалось, его поврежденный левый глаз смотрит в другую сторону, озабоченный совсем другими проблемами. Так Сэммлер узнал, скользя по гребням стремительных перемен, о Бэби Джейн Хольцер, пока она была в моде, о Живом Театре, о выходках нудистов, становящихся все более революционными, о Дионисии-69, о совокуплениях на сцене, о философии битлов, а в области живописи об электрических выставках и о движущихся картинах. Сейчас Анджеле уже было за тридцать, она была независима и богата, с красновато-коричневой кожей, большим ртом и соломенно-золотыми волосами. Она боялась располнеть. Она то постилась, то накидывалась на еду, как портовый грузчик. Она занималась гимнастикой у модного учителя.
Сэммлер был в курсе всех ее интересов – она вынуждала его к этому, обсуждая их с ним во всех подробностях. О его проблемах она ничего не знала. Он редко рассказывал, а она редко спрашивала. Более того – он и Шула были на содержании у ее отца, его прихлебателями – можно называть это как угодно. Итак, после сеанса у психоаналитика Анджела забегала к нему, чтобы обсудить все перипетии предыдущего часа. Таким образом дядя Сэммлер узнавал, что она делала и как с кем она себя вела. Ему приходилось выслушивать все, что ей угодно было сообщить. У него не было выбора.
Однажды еще в гимназические дни Сэммлер перевел из Святого Августина: «Дьявол основал свои города на Севере». Он часто думал об этом. В Кракове накануне Первой мировой войны у него был другой вариант этого – безысходная тьма, чудовищная жидкая желтая грязь глубиной в два дюйма над булыжной мостовой еврейских улочек. Людям нужны были свечи, желтые лампы, медные чайники и ломтики лимона, символизирующие солнце. Это была победа над мраком с помощью средиземноморских символов. Мрак окружающей жизни отступал перед импортными предметами культа и перед местными предметами домашнего обихода. Без мощи Севера, без его шахт, без его индустрии мир никогда бы не принял своего поразительного современного облика. И невзирая на Святого Августина, Сэммлер всегда любил северные города, особенно Лондон, благословен будь его угрюмый облик, его угольный дым, его серые дожди, и человеческие и интеллектуальные радости его окутанных тьмой пригородов. Там можно было примириться с сумраком, с приглушенными тонами, там можно было не требовать полной ясности ума и побуждений. Но теперь странное утверждение Августина требовало нового толкования. Внимательно слушая Анджелу, Сэммлер прикидывал различные версии. Подходила к концу пуританская эпоха труда. На смену Черным мельницам сатаны приходили Светлые мельницы сатаны. Распутники превращались в детей радости, эмансипированные массы Нью-Йорка, Лондона и Амстердама охотно воспринимали сексуальные повадки сералей и зарослей Конго. О, этот старый Сэммлер с его проницательным взглядом! Он видел все возрастающий триумф Просвещения – Свобода, Равенство, Братство, Прелюбодеяние! Просвещение, всеобщее образование, всеобщее избирательное право, права большинства, признанные всеми правительствами, права женщин, права детей, права преступников; утвержденное равноправие всех наций и рас. Социальное, общественное здравоохранение, правосудие – поединок, длившийся три революционных столетия, был выигран, когда ослабели феодальные узы Церкви и Семьи, когда привилегии аристократии без ее обязанностей стали общедоступными, демократическими, особенно – сексуальные, эротические привилегии. Было получено право мочиться, испражняться, блевать, совокупляться в любых позах, по двое, по трое, по четверо, по сколько угодно, право быть естественными, примитивными, сочетая лень и роскошную изобретательность Версаля с прикрытой фиговым листком простотой Самоа. Пришла пора черного Романтизма. Он не менее стар, чем ориентализм рыцарей-тамплиеров, а с тех пор его еще дополнили леди Стэнхоуп, Бодлер, де Нерваль, Стивенсон и Гоген – эти варвары, любители Юга. О да, тамплиеры! Они обожали мусульман. Один волос с головы сарацина представлял большую ценность, чем все тело христианина. Какой безумный пыл! Теперь расизм и странные эротические культы, туризм и местный колорит потеряли свою экзотику, но массовая ментальность, унаследовавшая все это без всякого исторического фундамента, прониклась идеей о болезненном угасании белых и о целительной силе черных. Мечты поэтов XIX века загрязнили психологическую атмосферу больших городов и пригородов Нью-Йорка. Если добавить к этому бессмысленно жестокое наследие фанатиков, станет ясна вся глубина опасности. Как многие люди, которым однажды пришлось увидеть крушение мира, Сэммлер допускал возможность его повторения. Он не соглашался с друзьями-эмигрантами, что это повторение неотвратимо, однако признавал, что либеральные добродетели, похоже, не способны к самозащите и запах разложения вполне ощутим. Можно было воочию увидеть, как цивилизация рвется к самоуничтожению. Оставалось только гадать, сумеет ли западная культура в целом пережить это всеобщее распыление – или только ее наука, технология и административная организация будут восприняты другими общественными системами. И не окажутся ли любимцы цивилизации – интеллектуалы – ее злейшими врагами, атакующими ее, цивилизацию, в самые неблагоприятные моменты – во имя пролетарской революции, во имя разума, во имя иррационального, во имя духовных глубин, во имя секса, во имя совершенной немедленной свободы. А это равнозначно неограниченным требованиям – ненасытности, жадности, нежеланию обреченного существа уйти из жизни неудовлетворенным (ибо смерть стала окончательной и беспросветной). Любая личность могла представить полный список требований и жалоб. Не подлежащий обсуждению и не признающий никаких ограничений в удовлетворении любого человеческого желания. Просвещение? Великолепно! Но никуда не годится, не правда ли?
Сэммлер видел это все в Шуле-Славе. Она приходила убирать его комнату. Он был вынужден сидеть в пальто и в берете, так как ей нужен был свежий воздух. Все нужное для уборки она приносила в хозяйственной сумке – нашатырный спирт, наждачную бумагу, жидкость для мытья окон, мастику, тряпки. Повязав шарфом бедра, она взбиралась на подоконник и опускала подвижную оконную раму, чтобы вымыть окно. Маленькие подошвы ее туфель оставались внутри комнаты. Горящая сигарета – в центре рта, рдеющего как насмешливо-асимметричная вспышка деловито-мечтательной чувственности. И этот парик, смесь синтетических волокон с шерстью яка и бабуина. Наверное, и Шула, подобно другим женщинам, остро нуждалась во многом – в удовлетворении многочисленных инстинктов, в жаре и грузности мужчины, в ребенке, сосущем и требующем заботы, нуждалась в женской эмансипации, в пище для ума, в постоянстве, в интересной жизни – о интересность жизни! – нуждалась в лести, в триумфах, во власти, нуждалась в раввинах и священниках, нуждалась в пище для всех извращенных и безрассудных порывов, нуждалась в благородных поступках для души, в культуре и высших ценностях. Не могло быть и речи о каких-либо ограничениях. Попробуй примирить все эти противоречивые неотложные нужды – и ты пропал. Думать об этом, когда она убирала его комнату, разбрызгивая морозные узоры по стеклу и стирая их левой рукой, одновременно колыхая влево бюстом (без бюстгальтера!), не было проявлением заботы о ней и не сулило ему покоя. Когда она являлась и распахивала все окна и двери, та личная атмосфера, которую Сэммлер накапливал и бережно хранил, казалось, выветривалась немедленно. Задняя дверь его комнаты открывалась на черную лестницу, куда вырывались из всех вытяжных труб горячие запахи кремаций, чад сгоревшей бумаги, обжигаемых цыплят, тлеющих перьев. Пуэрториканские уборщики приносили с собой транзисторы, исполняющие латиноамериканскую музыку. Казалось, этими джазами, словно космическими лучами, их снабжал какой-то неиссякаемый вселенский источник.
– Ну, папа, как дела?
– Какие дела?
– Как идет твоя работа о Герберте Уэллсе?
– Как всегда.
– Ты тратишь слишком много времени на других. У тебя не хватает времени для чтения. Конечно, конечно, я понимаю, ты должен беречь зрение. Но в общем все в порядке?
– Лучше не бывает.
– Лучше бы ты не смеялся над этим.
– Что, это слишком серьезно, чтобы смеяться?
– По-моему, очень серьезно.
Хорошо. О'кей. Он прихлебывал свой утренний кофе. Сегодня, после обеда, он должен был читать лекцию в Колумбийском университете. Один из его молодых друзей из университета просто вынудил его. Кроме того, надо было позвонить, справиться о племяннике, докторе Гранере. Ибо тот был в больнице, как сказали Сэммлеру. Какая-то небольшая операция, какая-то штука на шее. Этот семинар сегодня совершенно ни к чему. Не надо было соглашаться. Может, позвонить, извиниться и отказаться? Нет, наверное, нельзя.