Текст книги "Народ на войне"
Автор книги: Софья Федорченко
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Навыдумывали враги сказок про ту войну. Про эту же войну сказок не видно. Эта война, как ясный день видать,– за шкуру собственную гибнем.
Конники – люди особые. Под ним четыре ноги как пружина. Пригнись, свистни – истаешь как дым.
Четыре ноги в левой руке зажмет – и ни с места.
Мы всегда победим, мы барахла паучьего не бережем, вокруг ног оно не липнет, не тягчит.
Теперь всё впору. Разоряй, спали, а время придет – все наше будет, не уменьшится.
На той войне – из-под палки, да против немца, на чужую выгоду. А как за себя, да против кровного врага, тут с удовольствием воюешь.
Сижу вроздых, думку думаю, чтобы не зря все это вышло, чтоб мимо не пробить, злого семени за ногою не кинуть.
Перед нами не задашься. Если мы за дело взялися – сделаем. В трех водах топлено, в трех кровях купано, в трех щелоках варено. Чище мы чистого.
Видел я вчера Ахмеда такого, узкоглазенького. У себя он, вот как и мы, тоже крестьянин-бедняк. Так ведь и по сие время, и без царя, у него, в далеких его землях, чуть верхом на бедноте не ездят. Теперь вот и воевать опять погнали. А слова-то какие говорили?
Не по нраву мы и новому начальству, не по характеру, так скажем. Винтовочек не отдаем, свою правду в уме держим. Расформировали. Ну-к, что ж? Вот я и вольный, и ту же свою правду знаю, и винтовочка, вот она, со мной, своего часу дожидается.
Батюшки! Барин наш в коляске, на нем шелковый пиджачок, заместо его кормной барыни обок сидит самый их полковник, весь в газырях. Оба, чисто кочеты, задрали головы, вот-вот закукарекают. За ними воинство пылит. Я сейчас на задворки, за мной Спиридон, за Спиридоном мужики. А за нами баринов дворец горит-дымит, крылечка не оставляя. Где господа суд свой устроили, как судили, кого казнили, так и неизвестно мне. Я как ушел, так и не вернулся.
Выучиться бы, как это люди Новый год встречают? Я уже насмотрелся на той войне, а не пойму, что к чему. Кабы еще знатье было, какую ты жизнь в том году поведешь, а то у нас, на той войне, не в твоих руках твоя жизнь жила. Как тебе ее повернут, так и живешь. Теперь-то, может, и я Новые года запраздную, может, и я снова жизнь на будущие годы наметкой намечу.
Да что говорить, поманили из Питера правдой, а где она? Мир – а в окопах вшей кормим. Взяли мы землю – работать нечем. Взяли лошадок, взяли машины – тут приказы какие-то, не хуже царских. До конца обижены. Главное ведь – в надежде были. И пошел я пройдисвитом,– как-нибудь, а уж правду добуду.
Что скажу про эту войну? Говорить-то я не мастер. Но однако думаю крепко: все одно, что сейчас, что потом, а этой войны не миновать было. Труд непосильный, обиды горькие, последняя нужда, хвори ребячьи, необразование, впереди ни зги, ни щелочки. А там роскошь. Дотерпелись до точки.
Я ничего насчет, что прежде, не знаю, некому меня учить было. Только что теперь, и знал я. То теперь, что и вытерпеть нельзя. До каких же пор, спрошу? Вот и война.
Как скажет кто хорошо про бедный народ, про трудящегося простого человека, так и станет подозрительный, работы лишится, семью в голод кинет, станет без крова над головой. Что ж, нам на это так и глядеть, да от стыда глаза прятать? Нет, в самую пору война эта.
Если бы царь с немцем не передрался, не быть бы и нашей войне. А то так вышло: оружию выучили и в руки нам дали, с нужными людьми нас передружили, до толку нас довели и бояться отучили. Спасибо царю-батюшке, поторопил он нас!
Ты вот что скажи: ну мы в беде, в нищете, в голоде, в самом несчастье от колыски и до могилы. А те жили дай бог всякому, образование получили. Так сказать, садись бедному на шею – и вскачь! Так нет, в каторгу за нас шли! Как я такому не поверю, слов его не послушаю? Разбирать надо.
Наша война по-своему воюется, по своим правилам. В окопах не сидим. Встал в рост, голову ввысь и так иди – не сдавая до победы либо до смерти. Нам прятаться не к лицу, мы справедливого хотим.
Уж так интересно на всех людей глядеть, со всеми людьми дни и ночи проводить. У каждого своя судьба, и дума своя, и путь свой. А дорога та же, от рождения и до смерти. Но разные у всех на этой дороге происшествия. Только на войне я и разглядел это все.
Ты просишь про самое интересное, про самое наинужное тебе рассказать. А я вот посмотрю-посмотрю на тебя, подумаю-подумаю: что, мол, тебе интересней всего покажется? А так, мало ли в моей жизни интересного было. И вот расскажу я тебе самое интересное: как я на том бережку всю свою старую жизнь бросил и новую начал, да не один, а со всем народом.
Разве это война? А я вот так думаю: забрался к нам, ну в самое жилье, враг. Все ограбил, над нами, хозяевами, измывается, за труд наш кнутом благодарит.
Так вот мы и решили – дать ему по шеям да изничтожить его раз и навсегда. Это вроде как по мирскому приговору, со смыслом, за свое. А война, она без толку.
Та война, немецкая, без толку. А эта война, гражданская, она не начальством заведена, она нами заведена, для жизни.
Ты не смотри, что все как перемешалось, перепуталось – и баре, и небаре против нас. А ты знай свое дело да свое место. А уж путаницу пусть враг распутывает. Эти самые небаре-то его скоро разделают, не задержатся.
Часть вторая. ВРАГИ
III. НЕМЦЫ
Как на наших на хлебах
Немцы сыты стали страх,
Стали сыты-гладки,
А у нас нехватки
Собрали нас, говорят, гетман. Ладно, живем. Опять сбор,– говорят не разобрать как. Ладно и так, живем. Вдруг раненько: гук-гук, гук-гук. Глянули мы – иностранцы-немцы! Серые, толстые, на головах железное, и не смотрят. Идут же так ровно, что заводные. Щемит сердце, зовут,– веди к себе в хату немецкого кавалера. Всю хату в чистоту вогнали, бабу к начальству увели, мамашу полы мыть поставили, детей от шуму – в поле. Пожили с неделю, изнищили, бумажку дали и ушли.
Они в хороших хатках сами стали, а по бедным лошадей поставили. Баб – в хлев, мужиков – в лес.
Жена рожала, как пришли они. Зашли в хату, глянули – грязь, вонища, не понравилось, да и баба вопит. Однако всю снедь забрали, молчки. Так я ни с чем и стал дитяти дожидать. Да разве в испуге дородишь? Померла жена.
А я кашля не удержу. С детства больной кашлем. Обиделся он, что ли, да как крикнет. И всё на меня кричать, и чем громче, тем я кашленее,– повели за хату и в зад мне противу кашля прописали.
Приказом немцы приказали – забратые вещи воротить. Стали было объяснять, что не осталось вещей,– «деньги тогда платите». А если нет и денег? «Вещей нет, денег нет, зато спина есть, расплачивайтесь».
По-русскому спрашивают: солдатом был? Был. Когда домой вернулся? Сказал. А экономию жег? Не было меня в те часы. А кабы был?
Ох ты, мать честная, немцы! Такая обида взяла. Да как же это так, думаю, ведь мир у нас! Всякую я веру потерял. Пошел в бандиты, не покорился.
Спасибо немцу, дома сжег, в леса вывел. Теперь перед нами вольная дорога.
Долго мы у мамаши не загостились. Я – в лес, брат – в город. Я от немцев в бандиты ушел, а брат серьезный – фабричных ребят сгрудил.
Идет – да и в петельку ногою. Мы его в ямку, обратали, самого сожгли, оружие взяли, каску же глубоко в землю закопали. Больше всего у нас из-за касок ихних народу пропадало. Такая вещь неудобная, куда ни сунь – все видать
Они в сарай, а там ребята с войны пулеметик ржавили, до поры. Глянул немец да как усмехнется.
Пропал, думаю. И подпалили дом, еле старуху выволок, а уж худоба и добро все в небо дымком, господу жаловаться.
Кив да морг – они трое в хату. Вина принесли, гостюют, шуткуют, бабу оглаживают. А я на печи ровно дедка, дядя же в каморе. Баба лапалась-лапалась да одного в камору. А я двоих с печи пристрелил. Тут и баба из каморы веселая, и дядька с ней.
Она монисты на шею, а присыпку за пазуху. Привели ее. Он ее вином поит да все хвалит. Она ему винца налила и присыпочку туда. Пей, мол, я согласна. Хватил он вина – да к ней. Да, на грех, не сразу заслабел, не успела она уйти, ее убили немцы.
Бабы их крысьим мором. Трое перекинулись, да хитрый они народ, подпалили деревню и ушли. Только нигде не загостились.
Он к ней под кожух, она как бы ничего. Он к ней за пазуху, она его как в затылок татахнет. Еле с нее сволокли, до того обкорчился.
Холста взял, показывает: рубаху, мол, шить. Смеется, стал вареники кушать да как вскочит, за живот, за дверь, за дом. Там покорчился, подох. Хороши бабьи вареники на иголочках.
Немцы наших баб очень уважают. То ли, что толсты, вроде ихних, то ли что других баб нет. А то им невдогляд, что нашей бабе от них ничего и не нужно. Ей бы родню соблюсти, у ней на врага не улыбка, а убилка.
За икону полез, а там у меня шапочка золотенькая, татарская, вроде как бы с мощей. Брал-то как ее на фольварке, словно чуяло сердце, да принес бабе за иконы. Взяли они ту шапочку и меня с ней – да на фольварк. А там нашего села людей – скопы. Руки позакручены, шапочки да креслица нежные пред народом грудками, что у кого нашлось. На крыльце немец главный, на диване, по правую его руку барин наш веселится.
На войне он меня, я его. За что – толку не добирали. А как пришел к нам господское добро стеречь, враг он.
Ты немецкий камрад,
Тут никто тебе не рад,
Не лезь в чужу компанию,
Поезжай в Германию.
Наступили на нас немцы. Что ему, дома дела не хватает, что на чужие, бедные земли по приказу начальства пришел?
Сперва немцы противу нас куда порядочнее выглядели. На каждую петлю – крючок, на каждое слово – молчок. А тут и у них время сместилося, стали они пояса отпущать, ходить стали развалистее. Ага, думаем...
По белому свету летит газета, а я не читаю. Только знаю я, что как у нас, так и у них. Кто на чужую шею сел, того в зад коленом, будь хоть немец, хоть русский.
Вернутся они домой, увидят, что без них дома натворили, не пойдут больше чужую волю в хомут совать, свою стеречь станут.
С немцем у нас ладу не быть, пока ему дома хату не запалят.
Начальство по строю идет, немцы в строю строго стоят. Начальство немцам свое говорит. А немцы, ровно и мы, бывало, на начальство вылупились. А что у них по-за глазами, того начальству не видать.
Очень глупо, что не было со всем светом сговорено: в один час господ с мест поскидывать. Вот теперь и терпи, пока немец правду доглядит.
Удивительное дело – немец. Ведь все как есть ученые, вещи в чистоте, баловство вокруг любят. А что делают? Да я бы, как был бы учен, так знал бы, по ком палка скучает. А уж к людям никакой бы грубости не смог.
Я немцу его умелость прощаю, я бы у него и поучиться захотеть смог. А не прощаю я ему, что он тебя ну просто и за полено не считает, ну просто как бы и не видит тебя вовсе. Скотину на улице встретит, обойдет кругом, головой покачает, губой почмокает, значит: ай, какая же ваша скотина неухоженная. А человека нашего, хоть ты помирай перед ним, просто не примечает. В избу войдет, плечом тебя сронит, посудой забрезгивает, на бабу слюной зайдется, а губу вешает,– была ли в бане, спрашивает. У меня сынок годоваленький, Петрусёк, у порога ползал, так немец его сапогом сдвинул вроде щепки.
Батьке моему с немцами зимовать пришлось, так говорит, не очень-то они люди, немцы эти, не совсем как люди. Сперва, глядишь, человек всё в порядке, и на нем аккуратность большая. Даже как бы и поучиться нашему брату, простому человеку, можно кой-чему. Потом же, глядишь, пошло его нелюдское поведение. Сперва он у молодицы под глазами гадить орлом усядется. Пройдет денек – прикажет пеленки из колыски вынуть, на портянки. Придет ночка – он то же дитя спеленатое за ножки выхватит и о печь головой, чтоб его нелюдской сон дитя не тревожило.
За кустом стонет, смотрю – немец раненый, и давно уж, верно, лежит, в чем только душа держится. Меня увидел.– замолчал, глаза закрыл. Смотрю на него, решаю взять все же. Думаю, и на нем небось материнские слезы сохнут. Поднял его, руки его вокруг своей шеи налаживаю, чтоб нести ловчей,– не разгибает пальцы на одной руке. Я стал разжимать – он как бы борется. Все ж разжал я ему кулак, а в кулаке кошелек с деньгами. Вот что берег, подумать! Хоть бы старый, а то лет двадцати через силу. Все ж вынес я его из лесу. Навскоре помер он от нашего черного хлеба. Что его с пшеничного на аржаной потянуло, может, комиссар бы и разъяснил, да от беда, комиссара-то у нас и нет.
А по-моему, его нечистая сила к нам послала, за хлебом да салом. Он же с собой всю свою паршу приволок. И выходит, нам же наука: «Гляди на меня, народ русский, какой я, немец, без стыда разбойник, да и на то глаза не закрой, какие мы, немцы, умельцы и аккуратные». Нам, русским, и от беды польза, если с умом глядеть.
Нечестный народ эти немцы самые. Показывает, хвалится, как на нем все прилажено да приглажено. Хлеб так и то машинкой режет, такой он разумный. А все бабьи укладочки взломит, до последнего очипка[101] бабу оберет. Воры и разбойники они и с машинками своими.
Мне на немце все занятно, он же, немец, только на себя самого глаз наводит, ничего ему у нас не интересно. Решил небось, что так, мол, и этак у нас, и вот эдакие мы. У них, верно, и в книжках все про это написано. А по-настоящему-то немец нас узнает, как мы его, эдакого ничего не видящего, в шею вышвырнем. Может, тогда и он смотреть выучится, да поздно.
Хитер, жаден, безжалостен немец. Бывает немец белый, и глаз у него голубой, и морда у него девичья, и молоком душистым вымыт весь. А нет у него интереса никакого, что он в чужой, незнакомой земле
воюет и какие люди около него. Дерьмо он есть, дерьмом и пахнет, хоть какими он духами ни прыскайся.
Я об немце, когда время есть, думаю. И считаю – роста у него внутри нет, всё на себе, всё вокруг – как теплей, да мягчей, да удобства для одних немцев. А в сердце у немца как есть ничего – ни про несчастье людское, ни как народам по совести жить, ни про плохо да хорошо. И еще что в немце – стыда ни к чему не имеет. И ведь хорошо грамотные! Чему же их учат, знатье бы.
Ходит кровь по моему молодому телу и ровно и шажком. И вдруг пыль на дороге,– может, отара пылит, может, ветром всклубило. Иду туда, как и кровь во мне ходит, ровно и шажком. А там немец нашего парня ломает! Тут и кровь, и я переменились, закипели вместе, и пропал немец безвозвратно.
Немца я на войне в первый раз увидел. Мало и слыхивал про него. Говорили, балуясь, в деревне у нас, что немец будто на беса похож. И ругались, кто по-богоязливей: немец тя возьми,– вот и-всё. И что же я вижу: пришел, командует, дерется, грабит, ниже пса считает. Может, и бес?
И зря болтаешь, солдат как солдат. Как взят на войну, как наприказован, так он и действует. Был бы он бес, кабы начальства без, а с начальством он вроде и нашего брата – не ответчик. У них, думается, тоже скоро с начальства ответ спросят.
IV. ИНОСТРАНЦЫ
Кабы еще с ними иностранцев не было. А то выхаживают, хвосты распустив, а у нас, может, бедность последняя.
И в старину нас цари чужим на помощь посылали. Турков глушить. Так вот и ихние короли солдатскими ручками чужую войну довоевывают.
По своим скорбям мы к ним не обращались. Без языка мы – первое дело; второе же дело – иностранцу на нашей гуще гадать пришлося, а что ему выходит – еще не видать нам.
На столе такое – и во сне не увидишь: белый хлеб, и масло даже, и цветы. Я вежливо говорю: помираем, говорю, и больше терпеть нечем. Ничего, говорит, поделать не могу. И глядит на меня иностранец невидящим как бы глазом.
Высокий, ладный такой иностранец, лицо здоровое. Набрал голодных ребятишек, всячиной оделил, плачет над ними, как баба. Эх, ты, думаю, свет ты белый,– один на нас пушки возит, другой над нами слезы льет.
Теперь и в других странах такая же заваруха крутая. Теперь страшиться нечего, оттуда нашим злыдням подмоги не будет. А какая и есть, так ненадолго – покуда от ихних народов приказ не придет.
Иностранцам у нас нечего в ногах путаться. Пускай за своими странами смотрят. А то вернутся они от нас домой, а дом-то у них дымком ушел.
Песни у них хуже наших. Как бы в перину дуют: громко, а не звенит. Наши чистей.
Иностранцам легче будет воли добывать. Разве что с больших удобств на кровь зажмурятся – и так, мол, проживем довольно хорошо.
У иностранцев есть для нас нужное. Не зря нас ихним языкам не обучали.
Я ему жука в галифе вшил, да и сбег. Очень жалею – не видал я его удивления.
Француз-большевик повадился в часть. Толкуем ему: тебе, мусью, хорошо, мы доводить на тебя не будем, а наши, как прослышат, нас вчистую расстреляют. Не идет, смеется – привыкли к нему.
Хорошие, веселые ребята, и все вроде как большевики, только полегче будут. «Вы чего же,– спрашиваем,– против большевиков к нам приехали, если вам большевики любы?» – «А у нас,– отвечают,– дисциплина, вы же по доброй воле пошли, дурни».
Иностранные солдаты все как есть коммунисты. А к добровольцам[102] потому поехали, что иначе-то им сюда и дороги бы не показали.
Выспрашивает, выспрашивает, – понял я: «Взяли меня пленного,– говорю,– и никакой я доброволец, и все мы здесь такие, кроме офицеров». Он как ахнет, удивился как бы.
В баню иностранцы с нами не ходили. Только румыны. Они у себя на дому хорошо травленные, вроде нашего. Не брезгают нашего пару.
Мне чужих языков не учить, а все понимаю. Как гляжу – этот офицер, а тот солдат, так и знаю, с кем родня.
Перестал я, братцы, иностранцев, кроме как по языку, отличать. Во всех же делах они, как мы,– у них тоже господа и простой народ.
Мы хоть во сне, да все родня. Мы страданья страдаем потому, что куда же денешься со своей родной земли? Так не лезь же ты к нам, чужой ты человек,– ни с ружьем, ни с лаской, не телешись, дела не затягивай.
На весь мир славный город Париж у французов. Очень они подходящий народ. Веселые, озорные, храбрые, петь-плясать мастера, звонкие голоса. Эх, кабы нам язык ихний знать, уговорили бы мы их от белых к нам переметнуться. Мы бы им и Париж отвоевали от ихних дармоедов.
Даже самый простой англичанин на нас совсем не похож. Ты приглядись, как он шагает по улице. Идет – не своротит, как шкап какой! Всяк стороной его обходит, чтоб об угол не зашибиться. Что там у него за душой за такое, неизвестно,– всё в шкапу на замке. Неудобные они какие-то, англичане эти.
Ох, французы до женщин ласые! С мужчинами немые – ни мы их, ни они нас не понимают. А с женщинами сразу забалакает, засмеется, чуть не пляшет. Женщины их хорошо понимают, они веселья ждут, мы ж натруженные, от суровой жизни грубые. Моя Феся от меня много горя за французов приняла. Отговаривалась, что моряк-де он, будто мне не все равно, пехота или матрос мою бабу под крылечком лапает.
Я французов бил из ревности, за девушек. А так они мне всех подходящее из иностранцев: и веселые, и вино не морщась пьют, и песни поют, не кобенятся, не как те, англичане. И нашу беду понимают. Все с нами, все с нами, не брезгают, как те, англичане долгозубые. Одно во французе плохо: к бабам привержены донельзя. Оттого и выходят ошибки разные.
Американцы румяные, пьянюги, драчуны. Это ничего бы, мы тоже по этим грехам ходим. Ну до чего же они на деньги ласые! Вчера зазвал нас пиво пить и все перед нами золотом об стол звонил: бросит – и в карман, опять о стол бросит... Стол же каменный, золото звенит, так даже пожар у него на лице от радости. А платить – мы же и заплатили, сбежал шельма.
Американец с тобою гуляет-гуляет, а платить не любит. Оскалит зубы, сунет руки в карманы и ждет, чтобы кто заплатил. Он всё больше на привозе[103], по рынкам рыскает, как есть торг-переторг.
Итальянцев я знал некоторых, разобрать же не умел – какие. Красивые, черноглазые, усы хороши. Скучали они, все домой хотели, сразу видно было – силом их привезли.
От тебя пользы как от пустого улья – и пчел нет, и собака не помещается. О чем тебя ни спросишь, ничего-то ты мне разъяснить не умеешь. Сам же я ни разу этих иностранцев не видел, а знать хочется.
Надо нам теперь на этих иностранцев зоркий глаз иметь. Может так статься, разберутся они в делах да и повернут к нам от белых. Так как бы не прозевать.
Когда окончательно победим, надо будет об иностранцах подумать. Что ж мы, заразные какие, так и будем жить без гостей? Только зорко смотреть надо, а то таких гостей приласкаем, что и подметки на ходу срежут.
V. ОФИЦЕРЫ (БЕЛЫЕ)
Он хвастает,
Я роблю,
Я в кусочки,
Он к рублю,
Я весь в дырьях,
Он в окладе,
Я хоть в щелку,
Он в параде,
Я овшивел,
Он в духах,
Я на нарах,
Он в пухах,
Я тощаю,
Он в жиру,
Я скучаю,
Он в пиру,
Всем товарищ,
Ему смерд,
Что мне к росту,
Ему смерть.
Я весело на войну шел. Дома смелости девать было некуда. Потом, на фронте, соскучился я немца бить. А тут полюбились мне умные люди, тут царя сместили, а тут сердце мое противу офицера горит.
Про офицеров нам хорошего говорить не приходится. Если не злодей, так лодырь, дармоед. Чужим хребтом трудится. Нам их уважать не за что.
Всегда я ихнего брата не любил. Бывало, на фронте похвалят какого-нито товарищи, а на поверку выходит: и на том спасибо, что в зубы не бил.
Главное – громом грянуть, раздуматься не дать. Раз было – все местечко до краев врагами налилося, офицеры у попа праздновали-обедали. А мы на конь, через все место скоком, к поповскому окошку, бомбы им на десерт вкатили и вернулись невредимы.
Они думают, мы ничего не замечаем. А у нас такие замечательные есть, всякую бородавку на нем сочтут. Я у своего полковника на грудях приметочку знал, все думалось: дойдет время – под всякою шубкой разгляжу.
Прежде и доброта не на месте, бывало. Как обида, так легче служилось, желчь копили. А как подарил раз ружье да часы мне, да стал я про него хорошо думать,– так мне служить трудно пришлось, всё в обиду.
Снес я, что велели. В горницу меня не пустили. Стою у притолоки, переминаюся. А нету хуже ихней прислуги, вроде собаки на лохмотье стервится. Стою, жду, молчу. А что у меня в грудях спеет – теперь вот и видать.
Разве ж забудешь, если в денщиках служил? Самая обида. Как и не человек будто. Он в чести, а ты ему сапоги чисти.
Кто, спрашивает, согласен героем со мною? И нашелся парнишка. Одяглися офицерами, на конь – и айда по дороге. Только вдруг из кустов – тах-тах. Герои оземь мертвяками, мы к ним,– что такое? А это наши, не предупрежденные, офицерской амуниции не вынесли.
Ни бомбы, ни пули не боюсь. Ну ничего, кроме офицерского задаванья. Бывало, весь немой стану, так бы и съел его, а ответа не найду.
Мы не по-ихнему от женщины рождалися. Меня мама в поле родила, на жнивье. Недожала, а сынка дождала. Никто и не видал, кроме ржи да серпа. А ихние мамы рожают – все доктора доглядают, под окнами соломку стелют, чтоб паничик не напугался да назад в мамку не влез.
Многого от них не спрашивали, да и малого не видали. Были вежливые,– так разве ж это в сравнение, до чего мы у них в руках.
Подобрали сестричку одну геройскую: молодая, а замордована до того – даже паралич у нее. Сейчас ей ордена там, слова всякие, под стаканчик. А она настраданная, ни рукой, ни ногой, сидит молчки, как воробышек примерзлый. Они – то, они – сё, пьют и пьют – и до того допилися, выскочил генерал, кричит: «Хочу в честь сестры геройской джигитовку сделать». Да на конь, да через стол сигать. Как брызнут из-за стола – только параличная сестра сидит белая вся. И почел генерал через тую геройскую сестру на коне скакать – раз туда, раз назад, раз туда, раз назад.
На море от тесноты темно. Посадились они кое-как. А сигналу в море идти – нету и нету. Как выскочат к морю красные, как почнут красные стрелять по пароходам. Как почнут чертями по бережку носиться, как завоют на пароходах люди, как загорится на пароходах. А углю им кочегарики не насыпали, а воды им не дадено, теснота, скарб, ребятишки. Иностранцы сигнала не подают, с берега стрельба, и на берег выпуску не будет.
И вот вступили мы в его родной город, и к ему на квартиру. Там мама его, важная дама, сейчас меня на кухню выслала и как бы в денщики. Он-то выговаривал ей: не то, мол, маманя, времечко. А что люди не те, так не сказывал.
Мы ушли с войны, и с нами три наших офицера. До первого поезда с нами дошли, в вагончик порхнули, ручкой машут. «Куда?» – кричим.– «Скоро увидимся,– отвечают,– за родней слетаем да и обратно». Тут поезд двинул. Да они ни врагу на прибыль, ни нам на убыль.
У денщика житье особое. Спал я у него в прихожей, под вешалкой. Целую ночку к нему гости, в карты играли. Одень-раздень, одень-раздень, подай того, подай другого, то-се – всю ночь! Днем ушлют в часть, чтобы я ему за харчи ничего не стоил. В части свой труд. Так вот из суток в сутки.
Просидели вы, говорит, задницы мужицкие на наших на золоченых стульчиках, вот мы вам шкуру-то с задов и спускаем, как бы в облегчение.
Лежал с нами один корниловец, рукавом всё хвалился: мертвая голова у него на рукаве нашита была, беды не чуял. Все храбрость рассказывал, зверства, веселился. А тут красные, а тут к нам опрос. Нас не трогают, офицеров волочат куда-то. К этой мертвой голове с опросом,– нижний чин, говорит, такого-то простого полка. Про рукавчик ни гугу, и мы молчим до поры. Как от окошечка писарек такой рыженький, рябоватенький. «Докладаю,– говорит,– что он корниловец с мертвой головой, и потому,– говорит,– докладаю, что всю,– говорит,– он мою кровь насмешками распалил».
Сижу я и думаю: ладно, будет все наше. Всё приберем к рукам. А вот выйдет ли у нас такая во всем аккуратность – и наряд, и все, как у ихних благородий? Вот он мимо меня ступает индюком, да ненадолго.
Привели в волость, сидит вроде черкеса, через грудь газыри. Мужиков – вправо, баб – влево, детей – в клеть. У него кнутик-нагаечка по сапожку щелк да щелк, у него в глазах – все, можно сказать, наши аграрные пожары горят.
По всем хатам бурею, стон стоит. К учительнице старой: «Ты сколько,– спрашивают,– годов здесь учительствовала?» А она больше тридцати годов здеся. Сказала. «Значит,– говорят,– ты и коммунистов здешних обучила, на ж тебе пенсию за то»,– и через лицо ее нагайкой.
Вот фамилии того генерала не припомню, а тоже на Питер с войском шел. Шел-шел с войском, а пришел да оглянулся – батюшки? Ни солдатика! Один-одинешенек. Только лампасы и осталися при нем.
Корнилова-генерала я сколько раз видел. Он будто русской крови, по лицу же так выходит – калмык он, что ли. Смелый генерал, но солдата не переносит, ему солдат божья котлетка, изрубил – скушал. Он сам в плен ушел, а солдат бросил. Хорошего ждать от него не приходится, хоть и самый он главный у нас.
Где у генерала Корнилова сердца искать, не знаем мы, не доктора. Нас до генеральской груди с трубкой не допускают, как бы мы, его сердечко разыскавши, из груди его не вынули.
Сам на Питер идет, нас с собою ведет. Как бы ему наш Питер бока не вытер! Тоже вояка! К немцам в плен ушел, солдат на убой бросил. Недолго мы с ним в попутчиках побаловались.
Казачков к домам, как щучку в речку, чтоб маштачки[104] на фронте не изголодались. А нас, пехоту, к немцу на охоту. Мы и голодом живы. Генерал думает: довольно пехоте моих верных казачков развращать. Да только куда генералу пехоту перехитрить. И двух дней мы на фронте не побыли, как снялись и перешли к мирным делам. Не знаю, какова генеральская удача на Дону-дому, только, думается, и там не засидится.
Матросня, та змей разных себе на груди травит порохом и похабщину, для баловства. А обо мне, пехоте, их благородия порадели, разукрасили. Вот гляньте – на грудях звезда ножиком резана, солью посыпана; а на задницах у меня герб наш начатый, серп есть на правой, а молотка не поспели сделать, наши подошли.
Привели его в черную горенку. Сидят они за столом, а в сторонке у них эдакий чубатый казачина, от дикости глаз в нем не видать, здоровенный, в палачах как бы. Молчи, говорят, не молчи, а пустим мы тебя к товарищам, вроде как бы недоноском. И сейчас ему бороду и все волосья выжгли и на дощечке все ногти оттолкли.
Я-то знаю, кому наша доля не мила. Кто смеху нашего, так и то не переносит. Кто при хорошей жизни от нас за духи-запахи бежит.
Вот уж что не просто – это офицеры белые. Ведь они наши командиры были, одну войну воевали. А по войне, как по родне,– всякий брат. Надо ж было им так заслужить, что, кроме желчи, ничего для них у солдата не осталось.
Были и хорошие, да где они теперь, как им веру дать? Чай, хорошие-то с плохими под одной командой Россию продают.
Они думают: мы дурни петые, ничего не видим. Жалованье у офицера невеликое, а как он теперь живет? С коляски не сходит, в шампанском по горло, крашеных девиц на каждую руку по паре. На чьи деньги? На наши.
Иззяб я, синий хожу. Я тепло люблю, да и тощ я в дырки одеваться. Жиру мало, не греет. И видел я шубку на одном поручике, ох! И за что им такое счастье? А за то, что пользу народу наработали – жрут круглые сутки, полные нужники золотом набили.
И газет не надо, и бреши сколько влезет, и все видать! Идешь мимо, не козыряешь, а он не орет. Идешь навстречу, не сворачиваешь, а он не орет. Яблоки он рассыпал, так сам и подобрал. Завтра драпать будут, увидишь.
Жены у них красивые бывают, но плохие очень, злые какие-то. Говорит так, как змея шипит, смеется,
будто ее щекочет кто. Шипит на нас, смеется с хахалями, делать же ничего не делает. Рожу выкрасит, духами зальется, взялась под ручку и пошла задом крутить. Тьфу!
Есть и меж нас ихней сестры любители. Ясно, от такого всего ждать можно – еще перебежит под чью-нибудь юбку.
Генерал – это уж вроде бога Саваофа, самый главный. На нас он, бывало, и не глядел поодиночке, целыми частями только и замечал нас. Мы ж к нему хорошо присмотрелись.
VI. ВРАГИ
Противу немца, что велено, геройствовали. А своего врага сам выбрал, тут баловаться некогда.
Это хорошо, да и то, мол, неплохо. Эдак и глаза раскосить можно. А знай твердо, кто враг,– тогда и путь виден.
Доброволец нам не родня. Он те и крест, и часы дает, и землю сулит. А ты ему веры не даешь: чужое семя.
Стоим мы двое на часах, охраняем. Только и солнышко еще на всходе, шасть господин полковник и с ним еще какие-то два. И прямо к кассе. «Никак,– говорим,– нельзя»,– и винтовочки навели. А они: «Ма-алчать, в порядке эвакуации!» Мы бровей друг дружку: «Эге, мол, коли эвакуация, так нашим тоже казна пригодится, а коли нет – так за грабеж». И всех пристрелили. И вправду была эвакуация.
Снес я его чемодан, он приказывает: «Сядь на чемодан, жди, никому места не уступай». Только он от меня, как генерал ко мне и «вон!» кричит. Я ему доложил: чемодан, мол, полковника. А он – «вон!», да и все. Выдрал у меня чемодан и свою генеральшу на него усадил. Ну, думаю, тут дожидаться не приходится. Пусть сами разберутся. Да и утек на берег. Не привелось по Европам прокататься.
А тут иностранцы всех сортов оружия со всей Европы. Смешалися языки – к офицерам приехали, а к нам ходят. Тут эвакуация, тут нам местечка не достало, на берегу осталися мы, и стали каждый себя проявлять по-своему. Всё видать стало. Иван себе с барынь до дюжины колечек дорогих насобирал – за необиду, за вещи ихние, что пропускал, а то и сдерет кольцо-то. А другой наш так из гостиницы генеральшу к мужу на пароход не пустил. Так и осталась она на берегу с нами. А я не пользовался, рот на интересное раззявил.




























