Текст книги "Народ на войне"
Автор книги: Софья Федорченко
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Представлял он очень хорошо и казался умней прочих простых людей. А когда до дела дойдет – ни с места. Все расскажет, все придумает, и песню, и сказку хорошо складывать мог. А жил только чужим горбом. Такой, может, где в городу и приспособился бы. Там и лень что рабочий день. А деревня – она тебя за руки держит. Коли рук-то нет, не прокормишься...
Ну и был денек... Пришли, стали, ждем, идет, лопочет-бурчит, потом стал морду бить. А я не знаю, за что. Ну, терплю. Бил, бил, да потом задержался, дал время. Я его и ахнул до беспамяти.
Надо мной чего ругаться,
Я царев, без голоса,
А ты дай домой добраться,
Не отдам ни волоса.
Сиди чисти голенище
Да кури до неба,
Ты на... сядешь нищий,
Как не дам я хлеба.
А ни хлеба, а ни льну,
Никакой скотинки,
Пропадай ты, баринок,
Хуже сиротинки.
Мужик силу свою знает,
Дома работище,
На войне он славный воин,
На деревне чище.
Сдается мне, потому простой народ глуп, что думать ему некогда. Кабы был час подумать хорошенько, все бы он понял не хуже господ. А душа в простом светлая, и кровь в ем свежая. Пожалуй, что и лучше господ все бы разъяснил, кабы часочек нашелся...
Нет хуже для войны интеллигентного солдата. Душу вымотаешь, глядя, жалея... А потом так злобишься, что хуже немца зла ему хочешь... Мне тяжело, а знаешь, что чего-то ему тяжче... А чего?.. Значит, жизнь жил другую, лучше понимал... А тут лбом в стену... и так жаль, а потом как над собакой ругаешься... Не барствуй...
Стал я ему корзину перебирать, и чего-чего только там не было. И все, почитай, пустячки, только место берет. Ну, особенно смешной там был ларчик кожаный, полон дряни всякой. Дряни в том ларце на целый бабий полк хватило бы, и вся та дрянь для двух его белых ручек геройских поналожена была.
Мому милая писала
Про любовь про ейную,
На нем морда така стала,
Словно бы елейная.
Мово хлебом не корми,
А письмишко подавай,
Станет светлый, словно образ,
Хоть на стену набивай.
У нас вольноопределяющий хорошо рисует. Ну все, что увидит, так тебе похоже изобразит. Ровно все тебе вдвойне, одно и то же... Аж скушно станет...
Кабы моя воля – сейчас бы я всех, кто побарственнее, скрутил, все бы ихнее поприпрятал до поры и выпустил бы их, таких-то, на всю судьбу. Учись-ка сам на себя жить, свое строить, без нашей подмоги. А потом, как они обтерпятся, я бы им добро ихнее вернул. На что оно мне, только будь ты человеком как след, а не только что руки холить.
Велит, что нощно, ему баб водить. Баба плачет, не до того ей... Ни избы, ни хлеба – земля да небо... А тут офицеру пузо грей... Да еще напьется, всю срамоту на людях старается производить... Смотрите, мол, как я до бабы здоров... Вот уж здоров как боров, а и глуп что пуп...
Сколько это милиен, не могу умом понять. А коли за рупь у взводного совесть купить можно, так уж за милиен-то много, чай, душ соблазнить легко... Силища.
Сижу я тихо, а он, вижу, все до меня добирается, кого спросит, а все мне кричит: «Ты, сукин сын, слушай да на ус мотай, а то я в зубы тебе всю словесность кулаком всажу»... С этого его слова душа у меня обомлеет и ум за разум зайдет. Как до меня дойдет дело, не то что по науке чего, а имя-то свое крестное забуду, бывало...
Со своим братом я слов сколько надобно имею. А тут немой... И не стыжусь, а все боюсь, что не так услышат. Не понимают они простого человека...
Пошел я, стыдно мне, знаю, что к своим за тем не пойти бы. Зашел, и девка та сидит. Глядит льстиво, знает – зачем. Я и вижу, что гулящая, да не мое солдатское это дело по начальству бабу водить. Постоял, посмотрел, помолчал да и ушел. А он мне за то опосля много гадил...
За горой, за горкой
Баринок гуляет.
А я ножик заточил,
Он того не знает.
Снится мне, бывало, что все стало по-иному. Господа будто нам покорны, а мы владеем ихним всем добром и силою. Ну уж и измываюсь я над ними будто. Откуда что берется. Наяву бы николи такого не придумал. Наяву-то зла такого не вытерпеть. Допекли, значит.
Нет хуже немецкого офицера. Вот это так собака, куды наш! Мне ихний раненый рассказывал: не видит просто тебя, ну ровно ты и не на свете совсем... Наш-то хоть за собаку тебя почитает, все легче...
Того не скажи, того не сделай, все не так, все не по нем... Я у него раб без души... Он со мной хуже господа бога поступить может...
Посмотрел я, как господа чудесно живут. На чугунке им что в раю. Диван мягкий, и постелю дают. Ноги вытянул – каждый генерал. Чистота, светло завсегда, и никто псом лютым на человека не брешет...
За мои грехи-убийства
Начальство ответит,
Что умру, что отличуся,
Все крестом отметит.
Здесь опять эти зауряды самые... Обида и мне, и всему воинству. Свинаря замест царя.
Я этого не смог перетерпеть. Что я, мальчишка, что ли, чтобы меня бить? Пришел и доложил, а заместо правды меня в карцер да опять бить. А вернулся – так издевались... Просто до чего плохо жилось... Здесь же я все прощаю, все вместе мучимся.
Истинная правда, товарищ, что терпеть скоро нельзя станет. Теперь тебя «эй» кличут, а скоро по-собачьему на свист идти прикажут. Дал я себе зарок – до малого сроку дотерпеть. А не будет перемены, начну, братцы, по-умному бунтовать. Есть у меня человечек один, обучит.
Отец ли мне командир – того и шепотом не скажешь... Отечеству ли они сыны верные – того и во сне подумать не смей... А уж для ча они себя учили да на нашем горбу барствовали – того и на смертном одре не признаешься...
Не обрался я беды,
Как попал я вот сюды.
Не пришелся я по нраву,
Никогда не буду правый.
Нету хуже взводного,
Для кого невгодного,
Все ругается, да бьет,
Да со свету сживет.
По окопу немец шкварит,
По сусалам взводный жарит,
Не житье, а чисто ад,
Я домой удрать бы рад.
А домой не удерешь,
Дезертиром пропадешь.
IV. КАКИЕ БЫЛИ ТОВАРИЩИ
Такая от друга радость да веселье. Гнешь, бывало, на работе спину, жилы из себя тянешь, а как вспомнишь – вот вечерок-то с товарищем степлю – и так-то ладно станет, никакая каторга не отягчит.
Я как стал средь войны жить, так и стала мне война что дом мой, а солдаты уж таки товарищи – при самой смерти вместе. Дома-то один я, хоть и семья кругом.
Да, был и у меня дружок, Саватьев, постарше меня малость да и поумнее будто. Любил я его, как душу свою али больше. И стал он на литейном своем деле кровью заливаться, кашлять. На глазах стаял. Схоронил я его – решился просто радости всякой. Года два от улыбки мне больно было, а смеяться так и по сие время не очень наловчился.
На паровозе пристроился я очень даже хорошо. Товарищи у меня лихие были ребята: и погулять, и поработать – всё умели. И дружбу водить умели, до самого сокровенного умели дружбу держать. Эти за кость не перегрызутся, нет...
Подобрал я его сам, на шинелишку австрийскую положил да за рукава в околодок тащу. На руках не осилить, он противу меня что слон был... Стонет он и слова говорит. Я скрозь горя не слышу хорошо-то, а оглянуться на него – жаль до смерти... Кровища из него рекой шла... Мертвым дотащил.
До чего я теперь веселых люблю! Все такому отдать бы рад, последнее. Уж больно в лихолетье младость тратим... Тут только веселый товарищ и подкрепит ровно винцо...
Повели меж собой, берег крутенький, тропа узкая да склизкая. А он изловчился, Петряю буца в пузо – тот в ручеек и ухнул. Меня ногою пнул да бежать. Опомнился я, стрелять хочу, а тут Петряй вопит. Вода-то холодная да быстрая. Верно сукин сын рассчитал. Русский скорее сто немцев спустит, а уж товарища в беде не кинет...
Чем я его перевяжу – нет ничего... Я с себя сорочку срывать стал. Только спину заголил да через голову тащу, как хватит меня по голому-то заду... Чисто пороть задумали. Ну, уж тут я скоренько его завязал да с им в околодок и пошел... Вот жгло зад-то: не заголяйся на людях...
Чтобы понял я, как жить,– не меня одного учить надобно. Не прощу я, выучившись, что деды-отцы в беде темной сидели... Коль я своих русских жалею и кровью к им теку, так на свет один идти не согласен, не совращай.
Очень интересно по вечерам было, до сна. Еще говорили промеж себя до запрету. Чего-чего не переберем – с бога начнешь, а бабой кончишь... А дома не с кем слова перемолвить. Наработался, лег – и на тот свет. Не с женой же рассуждать.
Он такие занятные истории рассказывал, рота до того смеялась, горе с им забывали.... Да так его любили, все жалели, ровно ребенка своего... А умирал, так, Иван сказывал, передать велел землякам, нам, значит: пусть, говорит, помнят: что смешно, то не грешно. Пускай земляки меня за смехом поминают... Смерть мне словно жена, только ее мне и не хватало...
И все-то чудо от хороших товарищей. Запер староста приятеля за яблочки в каталажку. Я ему гриб в окно. Он сейчас тот гриб разломил, ножик из гриба вынул, замок сковырнул да и драла. А кабы не чудесный гриб, сидел бы он трое суток.
Здесь у меня друзья-товарищи завелись. Дома не бывало. Баба да ребятки. Сердцем за них болеешь, а говорить нечего... А тут я умнеть стал, человека понимать выучился и на подвиг пойти готов. Брюхо больно дома тягчит жизнь нашу...
И я на себе вынес вон этого. Халявкину-то ведь восемнадцатый годок, чай, жизнь-то в нем крепкая. Вот я и зажалел... И парень ведь тихий, а как нес, так меня усовещивал, да все матерно... Вот сукин сын, ну да ладно, мамке на тебя уж нажалуюсь, она тебе штаны-то сымет...
Ах, и весело мы тогда жили! Было нас в артели двенадцать молодых ребят. И так-то мы дружили, до того все у нас вместе было – и труды и забавы,– что в каждом за двенадцатеро душа вырастала.
Молчальником мы его звали. Лицо у него девичье, а сила в руках была ровно у богатыря старого. Оглобли ломал, обиды ж не чинил никому. Так вот, видел я, что жизнь-то наша бестолковая да небережливая из того молчальника понаделала. Угнали его за беспорядки. Спился, лицом страшен стал, силушка из рук-то в дрожь перешла, и молчанье, свое на последнюю на матерщину сменил...
V. КАК ПЕРЕНОСИЛИ БОЛЕЗНИ И РАНЫ
Я не могу сказать, что это страшно... Когда ранили, весь свет позабыл, лежу кричу, стыда нет... И не то что очень больно, а мысли такие, что ты на всем свете один теперь и все, значит, можно... Лежу кричу, а потом «мама» зову... Вот и все... Тут подобрали, рана легкая оказалась...
Сорвался я с пригорка, сажени две пролетел – и мешком оземь. Свету невзвидел, кость во мне потрошилась и наружу полезла. Рвет мясо живое, ровно я на зубы попал. И кровь-то не льется, а таково тихо проступает, огнем да мукою путь свой торит...
Лежу я и вижу – каска. Я за ней тянусь, ан и правая рука не целая, саднит. Однако дотянул. Тут санитары надошли, говорят, нечего каску брать. Так я в слезы, ей-богу! Вот смеху-то...
Загудело грому страшнее, обвалилась на нас земля... Сразу-то ничего не понять, дух пропал... А как пришел в разум, смерти тяжче – живой в могиле... Песок во рту, в носу, дышать нечем... Опять обеспамятел... Откопали вот, весь поломан, и чуб сивый...
Спроси ты меня, мог ли бы я без глаз жить, и не знаю. Вот все жду, что зрячим стану. Светится мне теперь солнышко – мрежит ровно в щелку. А прежде-то ничего не видел, и были мне глаза только для слез надобны. Круглые сутки плакал, смерти просил...
Холера, скажу тебе, это так болезнь! Настоящая. Боль в тебе такая, словно ножом режет, нутро вывернет, соки все из тебя повыкачает. И станешь ты сухой да пустой. Тут загнет тебя в корчу, и силы не станет. Кровь схолодится. Греть тебя станут да воду за шкуру заливать.
Его скоро подстрелили. Особенно падал он, умирать как стал. Сперва на лицо, а потом подскочил и на спину лег... И чего это все такое помнишь?.. А мой братишка так тáк умер. Уж много пробег, а тут одна пуля ему в руку – он дальше, другая ему в плечо – он дальше, а тут уж хлобыстнуло его пулеметом по ногам. Упал...
Я к нему подвигаюсь, а тут пули, а тут бомбы – не дается... Я к нему – он дале, я к нему – он дале, такой конь клятый! Ка-ак выскочит ихний офицер да на меня секачом своим как вдарит!.. Я – в землю. Тут конь и стал.
Закричал я благим матом, пополз. Ползу и чую: теряю я ногу свою и с сапогом совсем. Кровища из меня хлещет, а с кровью и дух вон. Как подобрали, не помню.
У меня нога вся в чирьях, горит огнем, а он говорит: «Симулянт»... Какой я симулянт, смерти прошу... Где мне окопы копать, портянка чистая – что гиря пудовая. А песок попадет – что в пекле, муки такие...
Остался я, забыли, что ли. Сторожу... День живу, сухари ем. Второй день не стало сухарей. На третий – так голодно стало... Пошел искать, нашел гриб. Воду в жестянке закипятил, с грибом съел – все вырвало. Что делать? За мной не идут... К вечеру хоть помирать впору, живот болит, корчит, рвет... Холера напала, пришли и в барак взяли... Вот те и вся моя служба была...
Нигде я такого жасмину не видал: не куст – дерево... Дух сердце держит... В такую рощу жасминную нас и поставили. Легли, дохнуть тяжко от жасмину... В голове ровно старая бабка сказку сказывает. Верных мыслей нет, ни скуки, ни страху,– сказка, да и только... Однако скоро сказка та покончилась... Ударило по самому жасмину, перестало чудиться, как Степняков благим матом ноги жалеть стал: обоих лишился... Я вон в той же сказке глаз проглядел... Лиха бабка пусть ему сказку сказывает...
Денщику подвиг один: заря в оконце, сапоги что солнце. А я ошибся малость, пожалел, что горячего он долго не ел, да и пошел с кастрюлею, а меня по ногам пулею...
Исстрадался я очень. Как принесли меня, раздели дочиста, на стол положили и стали вежливенько коло раны мыть – свету невзвидел, лучше бы на поле сдох... А кричать совещусь до того, скорее память потеряю, а не крикну, так чего-то совестно... Тут надели мне намордник и считать приказали. До десяти насчитал, а в ушах словно фортопьяны играют. На одиннадцатом как в воду ухнул, на тот свет... Прокинулся, кроме что боли страшусь, ничего в уме не имею... А как опомнился, ан они меня на целый на аршин окорнали... Изукрасили.
Я не все помню хорошо. Кровь шла, болело здорово, да сладко таково тянет. И все как за туманом виделось. А проснулся уж ночью, больно не очень, только чую – смерть моя близка. Так ведь что жалеть стал! Сундучишко все свой солдатский вспоминаю и более всего за него беспокоюсь. А дома да семейства как не было...
Вчера я в чем мать родила выскочил из палатки. Звезды сияют. Тихо. Поверить нельзя, что война на свете. Чисто тебе ночь под праздник... Что это, думаю, не похоже, что мирно все?.. Не то что птицы никакой не шелохнет нигде, не то на душе, не по-мирному... Жду несчастья... Тут и застукали пулеметы, и ружья затрещали, и пошла ночь в котле кипеть... Вот и меня ранили, я еще тепленький, свежий...
Обмок, отяжелел, паром прошел, ровно туча стал. А как ночь пришла, морозец махонький прихватил, ног я и лишился. Нету подо мною ног: гудут, а служить не служат. Разулся, глянул, а они ровно радуга. Обмерзли, калека я теперь...
Эдак-то думать, так и не страшно. А я так все думки забываю. Вот как-то до трех считать почал. Кругом пекло чистое, а я все раз-два-три да раз-два-три... И на носилках несли, так все считал.
Сидели тихонько, притаились. И там тихо. А потом крик да стреляют. Кто почал, и не знаю. Вот и ранили. Полз долго, крови много ушло. И больше-то ни на что не решусь, ни в жизнь. Скушно как-то стало, а не то что страх...
Эх, ранят, ну больно, ну перенес, и жив... Ешь, пьешь в свою меру, с людьми говоришь, сам человек... А вот за газы немца много надо перебить... Нет хуже газов – корчит тебя, болен так, что и души уж нет... Радости никакой ни на часочек. Чего хуже...
Что я тебе скажу: уж и рад, что меня изранили... Вот полежу, в Россию сестра обещала хлопотать, к жене, ребятам... Трое... Работничать не буду, а около хозяйства и на одной доскачусь, все лучше бабы...
Раз зажарил, рраз еще – я маленько испугался, а не верю, что в меня. Копаю, рою, команды не слышу. Потом рраз – шарахнуло рядышком. Меня как кто за шиворот взял, над землею поднял да оземь шварк... Подняли – синий, как удавленник. Контузия: ни рук, ни ног не соберу, весь дрожу дрожмя, а в ушах – что под водой.
Обнял я его, сердечного, а он стонет. Чтобы не вопить, губы себе прикусил, сквозь нос гудит-стонет... А я сам обескровел, слаб. Тащу все его, потише стараюсь, кто его знает, что кругом, не помнится ничего. Так мы с им до свету ползли, ух, устал как! Кровь сперва сильно шла, потом перестала... Дышать больно... Как воду какую найду – пью-лакаю... И он обесчувствел. Легли, уж солнце высоко стояло. Лежим, четыре куста, река видна какая-то, поляна кругом, а за речкой лес молоденький, мирно... Та-та-та, слышим кони идут, останавливаются, да по нас как пальнут... Ту же ногу второй раз попортили да и сгинули...
Разбило все лицо, глаз вытек, память пропала. Перевязали, уж тогда в себя пришел. Да сразу за повязку – хвать! Как закричу: «Где глаза мои, где глаза мои!»... Не пойму, кто винен, а до того ненавижу и до того темно да больно – смерти прошу...
У нас четверо рассудку лишились на войне. Думаю, со страху больше. Один на себя виденье все ждет. Видит виденье, баб каких-то. Много плачут и всё его ищут... Мертвый он будто. Он кричит, что здесь, мол, я, а они не признают и с молитвой по полю бродят. И плачут, а он тоскою сохнет...
Милые вы мои, света я невзвидел. Нету тех слов, не вместить слову всей болезни. Оторвало от меня кус большой. Чую: до самого краю боль подошла, дальше-то и принять той боли нечем, не по силе человеку. Только тем мы и спасаемся, что паморок...
VI. КАК О «ВРАГАХ» ГОВОРИЛИ
Убивал я немцев много,
А врага не знаю.
По показанной дороге
С ружьецом гуляю.
По совести сказать, не вижу я врага ни в каком человеке. Ну что мне немец, коли он меня ничем не обидел? А знаю я, что не солдатское это дело так рассуждать. Войну воюем, так уж тут нечего сыропиться. Только с чего эта война, не пойму. И придумалось такое: вот послало его ихнее начальство, вроде как нас. Ото всего оторвали, где жена, где изба, где и матушка родна; что мы, что они – оба без вины. А ему и еще тяжче: говорят, хорошо у них в домах. Как кинешь?
Я к оконцу: стук-стук... Баба отперла, робкая бабенка, дрожит, молчит. Я хлеба прошу. На стенке шкап, оттуда хлеба да сыру достала и вино стала на машинке греть. Ем, аж за ушами трещит. Думаю, нет такой силы, чтобы меня с того места выманить... Опять в оконце: стук-стук. Баба, ровно и мне, отперла. Гляжу, австриец в избу ввалился... Смотрим друг на дружку, кусок у меня поперек, хоть рвать впору... Что делать, не знаем... Сел, хлеб взял и сыру. Жрет, так убирает, не хуже меня. Вино бабенка подала горячее да две чашки. И стали мы пить ровно шабры какие. Попили, поели, легли на лавке голова к голове. Утром разошлись. Некому приказывать было
Я прошел вперед, не заметил, как отделился... Подходит немец, да вот так и подходит, мерным шагом... А я и забыл, что бить нужно, встал, жду... Очень важно идет... Подошел, взял меня за грудь и на себя зачем-то тянет... Оба мы одурели... Тут я, как почуял железо на его груди, холодное что-то, так первый в себя пришел и кулаками его обоими промеж глаз. Он сел, а я тогда винтовку поднял да его прикладом по тому же месту... Лица не видно, что крови... А что делать дальше, не знаю. Вот не знаю, что делать, коль ребят своих кругом нет. Не стоять же коло него!.. Каску с него подобрал, свалилась, да назад… Свою часть уж не нашел. Вот тебе и подвиг...
А как немец кофий пьет
С сахаром внакладку,
У него война идет
Ровно бы впрохладку
Как окопы с оконцем,
А в стене картина,
Как постеля с матрацом,
Не натрудишь спину
Смешно немцы говорят – гав, гав. Хуже нашего. А народ умный, грамотный. Хоть пьют, однако без буйства. Только сердцем противу русского – ку-уды! Не отходчивы. Нашему немец башку проломит – так и то дружок; а у него мизинчик сыми, три дня потом привыкает – никак не простит. Обидчив.
У него ружье что пушка,
У нас пушка что хлопушка
Ероплан у них не достать,
У нас – курка мокрохвоста
Как галета ихня – мед,
С нашей – круглы сутки рвет
У них баня хороша,
А нас сутки гложет вша
Их начальник что картина,
Наш дерется как скотина
Для них музыка играет,
А нас матерно ругают
Немцу взводный ручку жмет,
А нам взводный морды бьет
Я с какой угодно нацией разговорюсь. Я ему головой – «здравствуй», значит. Ну и руку. Ладно, знакомы. А после ему хлеба в руку, папироску в зубы. За руку возьму – рядком посажу. Тут дружба, тут всякий разговор. А все равно, что немец, что француз.
А у нас теперь все немца хвалят. По-нашему теперь, что немец, что ученый мудрец – все едино... А все с того началось, что сами больно глупы оказались... Вот уж верно, что – молодец посередь овец, а противу молодца – сам овца...
Немецкий царь до нас рать свою спосылать задумал. Собрал старого да малого, глупого да бывалого, хилого да здравого, робкого да бравого: «Идите, люди немецкие, на Русь великую; воюйте, люди немецкие, вы землю русскую; испейте, люди немецкие, вы кровь горячую; умойтесь, люди немецкие, слезами бабьими; кормитесь, люди немецкие, хлебами трудными; оденьтесь, люди немецкие, мехами теплыми; согрейтесь, люди немецкие, лесами темными»
Прицелился, пальнул, он – в землю, я к нему – не дышит. Я к ему в кобуру, за револьвертом, а там папиросы... Так верите, братцы, словно зверя ухватил, словно ожгло меня – до того жаль немца стало.
Люди – очень с лица несвойские. На голове шерсть растет, нос шлепкой, губы титьками, кожей как грех черны, и только зубы светятся.
Когда первый раз сюда пришли, нехорошо обитатели нас держали. В уме своем еще не поняли того, что русские сильнее, не додумались. Я на постое тихо-мирно у семейства жил и все старательно исполнял, чтобы никого не обидеть. И воду им таскал, и ребят нянчил. Однако волками смотрят... А второй раз – так просто смеются в глаза. Да и я уж не такой стал... С дочкой старшей любовь силком закрутил... Муж-то ее на войне, сама красивая... И очень меня потом ласкала охотно, я тогда здоровый был... Постоял, насмутьянил, детей до крови выпорол и уехал... А в третий – так ноги лижут... Знает кошка, чье сало съела... Ну да я их теперь прямо-таки презираю...
Я в его целюсь, не знаю кто, а сильно желаю, чтобы немец был. Целюсь с сучка, долго примерялся и выстрелил очень успешно... Повалился – не пикнул, и немец оказался... Здоровый как бык...
Я ненавижу врага до того, что по ночам снится. Снится мне, что лежу будто я на немце, здоровый, черт, и убить не дается. Я до штыка – он за руку. Я до глотки – он за другую. Не одужить, да и только! Я ему в глаза пальцами лезу, глаз продавил да дырку к мозгам ищу... Нашел да давить... А сам всей кровью рад, аж зубы стучат...
Итальянец плохой солдат. Ты только посуди, чего ему воевать? Солнце круглый год греет, плоды всякие круглый год зреют, руку протянул – апельсин... Работать не надо, земля сама родит, все есть, чего ему воевать?.. А немцы голодом живут, у них все машина, а машиной сыт не будешь... Вот и рвут что есть силы... А мы народ мирный, нам только обиды не делай, мы себя прокормим... Чужого не надо...
Очень хорошо с немцами говорить, образованный народ. Одно тяжеленько, что по-русски не маракуют. Да про настоящее все понять у друг дружки можно.
Именья у меня с войны немного. Грабить не грабил, а что деньги чужие есть, так то дадены жидовкой: заступился. Я приглядываюсь, а они старого жида в пейсах – столетний жид, сухой, пейсатый, на ногах чулки белые, а волос аж дожелта седой,– так земляки его нагайками через изгородь скакать заставляют. Я до них: «Бога не боитесь, старый жид-то, грех какой...» Они пустили, а жидовка мне лопочет да деньги сует. Я взял. Десять крон.
За стеной тихо сперва было, и мы с Семеном притаились. Кто его знает: свой али враг? Только вдруг слышим: ой да ой! Ох да ох! Я и пытаю Семена: «Помирает ктой-то, верно, помочь, что ли?» А Семен мне: «Нишкни, пропадем». А тот все ахахаханьки да охохошеньки. Я и говорю: «Душа,– говорю,– не терпит, так помочь хочу, да и больно по-нашему ахает, по-русски». Пошел, а там немец здоровый, брошенный, животом мается. Я его тер, тер, покуда не оттер. Отошел, с нами не пошел, стал своих дожидаться. А нас так очень благодарил, как мы с Семеном уходили к свету.
Я ему руки держу, и грудью навалился, и ногами его ноги загреб. И так мне несподручно, так времени мало, дышать неколи, и одна дума: жаль до смерти, что рук-то у меня только две. По-старому слажены, а на немца той старины не хватит...
У немца башка ровно завод хороший: смажь маслицем да и работай на славу без помехи. А мы что?.. Перво-наперво биты много. Вон мне и по сей день, кромя побоев, ничего не снится. Учить не учат, бьют да мучат...
Сидит и не смотрит, волк волком. Я ему миску подставляю. «Ешь!» – говорю. Не глядит и головой закрутил. А знаю, что как пес голодный... К вечеру голову свесил, а от пищи носом крутит... Насильно потом кормить стали, нос зажмем да и зальем чего-нито. Сперва реветь пошел, ревет и ревет. А к утру сам запросил и здорово жрать начал. Как приобык, сказывал, что смерти от русских ждал, а добра никакого...
Связал я ему руки, а когда до леску дошли, я его поясом за ноги спутал что коня. Говорю: «Садись, отдыхать станем». Он сел, я ему сейчас папироску в зубы. Усмехнулся, а сам аж синий... Спрошу: «Офицер?» – головою кив; спрошу: «Солдат?» – головою кив... Не пойму, курю и в думке прикидываю, как бы познатнее представить, чтобы наградили... Выкурил. «Вставай,– говорю,– пойдем». Молчит... Я опять сурово, он молчит... Смотрю, усмехается, и папироска в зубах потухла. Тронул – а он мертвый...
Как стемнело, мы и пошли. Они нас под руки к себе... Ну и живут, сукины дети... Чисто дворец царский, а не окопы... Сейчас это нам кофию да рому. Калякают кто как умеет: камрад да камрад... Офицер ихний бумажки раздавал так вежливенько. Взяли, не грех, всё больше неграмотные, так чего обижать? Попили, поели, про все погуторили, пора и честь знать – домой. Только засели – бежит от них солдатик, благим матом вопит: «Рятуйте, рятуйте, смерть мени будэ»... А это один землячок, как в гостях-то был, до его винтовки больно привык... Так заскучал, что с собой ее взял... Ну, дали назад. Плакал, как спасибовал, а то расстрел... Через полчаса и мы по знакомцам-то огонь открыли... Дружба дружбой, а и служба службой...
Знают немцы такое свое слово особенное. Ладится у них все не по-нашему. Ни в одеже в ихней, ни в питье да пище, ни в оружье каком не видать пороку. И дородные: видно, в свою меру жили. И что за слово у них за такое? Может, и мы бы то слово нашли, да приказу нету...
Облак ходит, облак темный,
А у нас враг неуемный,
Не уймешь его штыком,
А уймешь его умком…
VII. ЧТО О ДОМЕ ВСПОМИНАЛИ
Нас вон долго не учили,
А в чугунку усадили
И погнали на войну,
Во чужую во страну.
На спине моей котомка,
И ружьишко на руке.
Ты прощай, моя сторонка,
И деревня при реке,
И деревня, и садок,
И пашенька, и лужок,
И коровушка Красуля,
И зазнобушка Акуля,
Здесь австриец кашу варит,
По окопам бомбой жарит.
Здеся свету не видать.
На себя не работать.
Я прежде коло саду ходил. И отец мой садовник, и дедушка тоже. Крепаки садовники были. Дед – тот за границей саду-то обучался. И мать садовничья дочка. Вот я оттого и нежный такой. Мы спокон веков крови не видывали да на цветы радовались. А на войну-то только с червями да с жуками хаживали. Меня из сада-то выкорчевывали ровно грушу старую. Какой я воин?..
Ах, у нас хорошо дома, я нигде не видал, чтобы так хорошо было... Изба моя на реку, через реку луг видать, по нем бабы, бывало, как цветы, платками на сенокосе зацветут... А дале лес видать, краем словно дымок бежит... Глаз-то разгонишь – не остановить... Здесь мне только то и любо, что на дом похоже. Смотрю, похоже – красиво, а непохоже – так хоть алмазами убери, не надобно...
Девять ден у меня после пути оставалось... И с первой минутки тоска брала, что скоро назад надо... Ни часочку радости не имел... Сердце отогреть боялся, горя ждал впереди большего... Больше в отпуск не согласен. Бог с ним!
Грызла меня сперва тоска по дому. Все-то я дрожу да пекусь, как там: здоровы ли, да не обидел ли кто, да денег ли хватка, да не очень ли по мне убиваются? Вскоре привык дом забывать. Теперь только во сне вижу, зато каждую ночь. Встаю – так словно с полатей своих лезу. Да только не на свой подстил ступаю, не своим богам молюсь. А через часок времени отойду и опять чужой до ночи.
Сидит дедушка, дремлет, и кот при ём сказку зимнюю поет-урчит. Спрашиваю: «Кой тебе годок, дедушка?» – «А сотый даве минул, за сто мне...» – «А как же это ты, дедушка, зубов да волос не растерял?» – «А я это, внучек, свои зубы с садом садил, а волос с полем сеял. И столько это я на веку своем дерев насажал да хлебов насеял, что и грех мне лысым да беззубым ходить...»
Заболел, сразу не в себе стал. Ничего, что есть, не вижу, а все свое придумываю: что в тепле-то я, и при семье-то я, и так коло меня домашние ходят да всякое мое слово ловят. А поправился – нары да воздух под топор.
Письма получать с подарками люблю... Все думаешь: есть еще где-то люди мирные, жизнь светлая...
Завтра, братцы, иду я туды на базар, для своей семьи гостинцами разживаться. Куплю жене кожух белый, веселыми шерстями шитый, а девчонке игрушку утку видел до того хорошую – и нос алый, и пищит, сам бы занялся.
Я семью свою повсегда помню, во сне вижу, на отдыхе тоскою сохну, в самом бою осиротить жалею.
Есть и книжка, и бумажка,
Есть чернила и перо,
Да грамоте не учили,
Пропадай, мое добро...
За плечами сума сера,
На башке фуражка,
За лесами деревенька,
Там моя милашка...
Я так его жалел, лежу в казарме, а думка к нему летит: что с ним да как живет-растет... А письма наши, известное дело, чего не надобно никому, то и написано... Одно слово: «До земли поклон низкий»... Правильно, что до сырой земли... Читал я, читал да и дочитался только на третьи сутки, что Мишутка долго жить приказал... После поклонов-то низких да еще кланялись...
Сон – одна радость... Как не спишь, так не живешь... Во сне дом увидишь, со всеми по-людски поговоришь... Я теперь о чем молюсь, как лоб-то перед ночью крещу?.. Молитвы отчитаю по положению, а потом: подай, господи, сон про дом... Кабы не сны, и того тяжче стало бы...
Сгорела изба моя, и амбар, и скотинка: коровка да две овцы заводские. Остался я гол и наг и только тем не угодник божий, что семейства у меня семеро ребят, да мамаша слепая, да жена на сносях. А насчет мытарств, так хоть и святому великомученику впору...
Что вернусь – долго дома не заживусь, на каторгу живо угожу... Женка пишет: купец наш до того обижает – просто жить невозможно. Я так решил: мы за себя не заступники были, с нами, бывало, что хошь, то и делай. А теперь повыучились. Я каждый день под смертью хожу, да чтобы моей бабе крупы не дали, да на грех... Коль теперь попустить будет – опять на войну что отару погонят... Нет, я так решил: вернусь и нож Онуфрию в брюхо... Выучены, не страшно... Думаю, что и казнить не станут, а и станут, так всех устанут...