Текст книги "Народ на войне"
Автор книги: Софья Федорченко
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Он в глаза не глядит, а так неспешно идет. Вижу – сейчас будет меня насмерть убивать. И что делать-то? Коли не он меня, так и у меня ружье на взводе. Тут уж кто кого. Я и выстрелил. Он еще шагов сколько-то на меня – и в землю.
Вот ты это так говоришь, потому что глаз его не видел. Кабы в предсмертные-то глаза глянул – ночью бы чудилось. Я эдак-то, почитай, с полгода как чумной ходил: как глаза на сон заведу, так мой убиенный в глазу да смотрит.
Я с Семеном вдвоем пошли, а барана несем по очереди. Не мешает: живой, а не противится. Но, однако, устали, сели посидеть, не заметили, как уснули. Сплю, слышу – Семен меня тихонько окликает: немцы коло нас... Как не было сна. Сижу, в ночь темную, словно сова, смотрю, ничего не видно. И слыхать ничего не слышно, окромя как со страху в уши ухает... Немного продохнул, слышу: правда немцы... А я еще, как из дому шел, плену пуще смерти зарекался... Кто его знает, как баран наш развязался, да через кусты шварк, да шуму наделал. Со страху-то – словно гром прошел. Уж тут ли тебе скотину жалеть, господи... только как вскочит мой Семен, да за бараном, да за кусты, да сгинул... А немцы за ним, да стрелять, да далече, слышу, гонят... А я драл в другую сторону, бег, бег, на солдат наших к утру дорвался… А Семена так и нету... Горя сколько, семейство. Вот те и баран!
Щемит сердце, да и сон клонит. Слышу, добирается кто-то, трава хрустит. Кто? – спрашиваю. Молчит. Я опять тихонько... Молчит. И так мне страшно стало, как пальнул. Как закричит!.. Тут и наши набежали, искать кинулись. Так только в крови трава, а чья кровь-то, неизвестно. Ушло.
Нету хуже той напасти,
Как служить в пехотной части,
Пешки день-деньской идешь,
Только ляжешь, гложет вошь.
Только вшу почнешь гонять,
По окопу бомбов пять.
Все печенки первернутся,
Тут команды раздадутся:
«Эй, ребяты, не сиди,
На штыки время идти!..»
От царя исподняя,
Зато шкура родная,
Так мне станет жалко шкуры,
Не испортил б враг фигуры,
И фигуру и лицо,
Обручальное кольцо,
Станут ножки что пуды,
А податься некуды.
Осмотрел ее фельдшер. Где достала, говорит, стерва?.. Муж-де приезжал и наградил. Врешь, муж такой беды законной жене своей не сделает... Она плакать. Верно, говорит, меня офицер позвал, приходила вечером, чтоб белье взять. Я пришла, а они трое аж меня до полночи мучили, отпустили и три рубля дали... С той поры и хвораю... Это в *** было, штабные с жиру бесились.
Солнце светит, в бубен бьют, на скрипке играют, а народ бесовски скачет-топочет. Пыль столбом, под ногами ребятишки змеями вьются и псы брешут-заливаются.
Вышли мы рано, еще и туман стоял. И решил я, что последняя то моя дорога будет, убьют беспременно. Идем мерно, кто крестится, кто спину проминает... А разговоров нету, не до них, каждый в омут ныряет да жизнь вспоминает. Шли, шли, встали, ружья сняли. Ноет тело, ровно мозоль старая. Так бы и вылез из шкуры, до того поизносился в походе...
Все мы с ним ругались: сердце до него лежит, а что скажет – все не по мне. Ночью вдвоем решились, четверых сзади оставили. Больше всего боязно, чтобы он, сохрани бог, Георгия первый не получил... И чего это они от нас бежали, верно, целую роту разглядели, а нас двое... Впотьмах и блоха страх... Я двоих взял. А он офицера ихнего привел и крест получил... Теперь я его за счастье очень уважаю...
Что же, расскажу сказку... Ночью шли лесом, только, как у мерина, селезенка играет – ух да туп, ух да туп. Ни зги не видать, и тихо... Что дальше, встали... Говорят, хорошо бы чайку... Нельзя, увидит. Терплю. Вдруг это меня кто-то за рукав и к сторонке... Я упираюсь, а он тащит, потом к земле пригнул. Я присел, сыро,– пень, что ли, али кочка. А он мне, молчит, и в рот бутылку сует. Я пить смело, а там ром... А выпил, сгинул тот как не было... Подошел я до земляков, а они мне: что это от тебя дух больно хороший?..
Подобрал я его на саше, через ругань какую я его подобрал, сказать трудно! А вез я его в седле 18 верст до дивизии. Так, так я с им подружился, отдавать дитяти не схотел. И товарищи согласны были: псов так и то видим, а тут душа без призору брошена. Ну, начальство досмотрело: оно чувствам нашим не потатчик...
Пшеница что ни колос – то богу слава. Словно трубы архангельские. А по пшенице солдатики убитые лежат, и наши и ихние. Свежие, еще духу нету, больше полем на тебя тянет. А промеж убитых дети бродят потерянные. Баба как бежать надумала, сейчас она грудного на руку, а малого за руку. Малый отобьется и по хлебам потеряется. Все двухлетки да трехлетки. Красивые ребятки у них... А уж до того напугавшись, что и плакать давно забыли, голос пропал... Словно столбняк у них. Рожа-то в грязи да слезах присохла. А у кого и кровь – побились, что ли... Мыть их да кормить сестры стали. Молчат, ровно куклы какие... Только уж верст через десять отошли, опомнились, что ли, реветь начали... Детям плохо...
Вброд перейти, да сторожко, а то встревожим – перебьет. Полез в реку, как тише стараюсь, а все в темноте-то нет-нет, а щучиной плеснешь. Холодная вода, быстрая, просто несет тебя. Шел-шел, да и ухнул в глыбь, и поплыл в темь. Где берег – не разберу. Через долгое время прибился, вылез – немец на меня. Не туда попал. Поплыл опять. Вылез – немец. Раз пять так-то. Почитай, до свету я утопленником шлялся да немцев смущал. Сколько они патронов схолостили, покуда я к месту своему не прибился.
Я стою – ровно ничего не вижу. Смелее так-то. И он поослаб, ружье тихонько опустил да по опушке и пробирается, будто и не думал про меня. Глаз много силы имеет. Кабы глянул я в те поры на него, быть бы мне на том свете.
Он нам строго приказывал: как увидим бутылку с чем ни на есть, не брать... А уж пить ни боже сохрани... Смотрю – на ходу Осташков зеленую бутылку с земли, оглянулся да в глотку. Голову запрокинул и бутылку Мишке тянет... Мишка взял да ко рту. А Осташков как голову запрокинул, так и свалился на затылок. А Мишка на него брюхом вперед... Я к им, кричу: чего, черти, балуете, нашли время... Подошел, а они аж синие, мертвые...
Я опять до него приступаю отдай да отдай. Не дает и в глаза смеется: я, мол, сильнее. Не избить, не отнять... Что день – у нас драка, начальство наблюдать стало, особенно меня, что я за им как тень ходил... На что ему кольцо, а мне ровно душу вынули... Целехонькую ночь снится, дни прежние все время в голове. Жить стало невмоготу. Говорю: утеку и муку приму... Утек, поймали и наказали примерно – ни сесть, ни лечь... Тогда отдал...
Ночи тяжелы. Дух у нас густой, спать – морит – хочешь, а нельзя. Разгонишься храпеть, ан бомбу проглядел. Ну, чисто как хрю разнесет... Что человек, что сопля... Бережешься, до того не спишь, что все в тебе ровно притянуто, дрожат все жилы. Так и сдается, что кровь брызнет...
Вон и эта, и эта девчонка, все это такие. И кто это таких берет, не скажу. Вон той годков девять, не больше... А ну, подь-ка, подь, не бойся... Стыд-то есть?.. Эх ты, тощая... На вот тебе полтину, теперь деньги дешевы... Эх ты, Акулька!.. Бетя? Имя тоже. Вот ты, Бетя, мало ангелу своему молилась, вот тебя, Бетя, и обидели... Иди себе, милая... Война, война...
Словно волк был, волосом зарос, скитался тощий по вражьим местам, и собаки гоняли.
Иду лесом, темно и холодно чего-то, хоть и лето на дворе, и звезды чистые. Иду, пожимаюсь. Собачонка по-за кустом скулит. Я цмокать, слышу, к ногам жмется и скулит. Я ее поймать норовлю, не дается, стерва. Слышу, что махонькая. Я ее ловлю, добра ей хочу – скулит и не дается. Я так, я эдак,– вертится, стерва... Я притаился, да как хвачу ее прикладом, да еще, да еще. И пошел дальше.
Что я детей порченых здесь перевидел. Жиденка одного – так забыть не могу. Почитай, в час один его солдатня кругом осиротила. И матку забили, отца повесили, сестру замучили, надругались. И остался этот, не больше как восьми годков, и с им братишка грудной. Я его было поласковее, хлеба даю и по головенке норовлю погладить. А он взвизгнул, ровно упырь какой, и с тем голосом драла, бежать через что попало. Уж и с глаз сгинул, а долго еще слыхать было, как верезжал по-зверьи, с горя да сиротства...
Скачет козочка, страх в ней играет, над землей несет легче ветру. Он за ней в лес вошел, споткнулся об груду какую-то, упал, встать не в силах... Немец раненый лежит и его за груди держит, не пускает... Сопут, борются... Грызть стал немцу руки, пустил проклятый, только глазами смерти кличет... Винтовку приложил, пальнул, а у того глаза на лоб... А коза ушла, гнаться не стал. Об немца последний заряд разрядил... Обидно охотнику...
Как сбили нас кучей, что больной, что здоровый, стоим – словно прутья в метле. Некуда податься. За мной солдат большущий, дергается что-то. Я ему – земляк, земляк, а он мутным глазом поглядел да на меня как навалится, помер. Вот так шабёр[83]...
Как вошли мы в город – все ничего. Жидова попряталась, и баб не видно. Заришься – все отперто, все твое. Патрулей не делали... Зовут, сказывают: «В патруль наряжаться». Пошли. Три окна, изба деревянная... Криком старуха кричит, нас к ей подошло трое. «Что такое?» – спрашиваем. «Грабят»,– говорит, да так чудно говорит, только что понять можно. «Кто,– говорим,– грабит? Врешь, старая, всюду и всюду патрули ходят»... Идем, а там двое ихних мирных из скрыни[84] одежу дергают... Я одного за загривок, да в сундук, да запирать... Так ему смерти хочу, ровно мою старуху обидел. И не ее жаль, а обидно, что, сукин сын, на своих пошел... А старуха кричит: «То мой сын, то мой сын...» А то на ее дочке женатый, да со своим братаном тещу грабят. Ну и натешились тут... Уж били мы, били, кости целой не оставили. Ах, стерва! А добро из сундука попортили... И не думали того, а попортили... У. меня эдак до этой поры вот портабак-то оттуда.
Была тут у меня собачонка удивительная, Шашка – кличка была. Шашкой ей лапу перебили, болталась у ней лапа та, шерсть на ней огнем попаленная, глаз вытек, боевая была, от хозяина ни на шаг, и спала со мной под шинелью. А как чемодан[85] по соседству разорвало, так и она не вынесла. Как задрала она хвоста остаток, шерстку вздыбила да на трех ногах такого латата задала – по сю пору не видно.
Дал мне приказ – ковры ему купить – и сто рублей денег. Я в село: ковры есть, а отдавать не хотят. Я и деньги давал – не хотят, да и только. Я и скажи: «Не дадите – сейчас детей стрелять буду, за ослушание начальству»... Да мальчонку за ворот... Отдали даром...
Брата убили, а я не знал. Дошел до части, спрашиваю,– убили... Я пошел искать, сказывают – в братской. Я крест сделал, стихи сочинил:
Спи, мой брат старшой,
Здесь я, брат твой меньшой,
От отца и селян
Я с поклоном послан.
Лег в чужом ты краю,
А проснешься в раю...
Сидели, есть хотца. Выбрался без спросу. Округа пустая, жителей повыселили, одни собаки воют. Ни крохи. Вошел я в халупу, на печи стонет. Я поглядел – баба лежит, вся в крови, чуть жива, и младенчик с ей. Только что родила, как мы-то вошли, и четвертые сутки без хлебу, с водою гнилою. Померла, а младенчика жидовка взяла...
Вьюга как у нас на деревне – зги не видать, бьет и рвет. А тут слышно, не все ветер, ревет тяжелая[86], влетит за ветром смертью, свернет-скорежит все вокруг, с тряпьем, с дубьем в землю вобьет, вкрутит, глубже речного дна. И опять ветер, и тяжелое ревет.
Ночью топот, под палатку чей-то конек прибился, пофыркивает. Мы его за холку да в узду. Мадьяром крестили. И такой хороший Мадьяр был, сразу по-русски выучился...
Я за халупкой маленькой на лежанке прилег и заснуть норовлю,– нету сна с устали. Слышу, под лежняком говор тихий, словно бабы шепчутся, а встать невмоготу. Только чую неладное, нагнулся в отдушину глядеть, голос ясный, а слов не пойму, видать – ничего не видно. Тут пошли стрелять по нас, деть себя просто некуда. Ушли за село, а как вернулись, гляжу, нет той халупки, заместо нее яма в земле глыбокая, а в яме ихний с телефоном, весь развороченный...
Ощиплю курицу, кишки прочь и в горшок. Туда все, что есть, положу: и перец, и лист лавровый, и картошки, и макаронов, и консервов – что есть. И в печь. Как в кашу спаяется, тут и ешь с хлебом.
А тут сразу нас под ихние пулеметы угораздило. Совсем не похоже, как я-то боялся... Страху нет, отчаянности столько, просто до греха... Как вышел, так бы сквозь землю провалился... И туды голову, и сюды голову, хоть в... засунь голову, а не уйти... Как лежишь до атаки, так все думаешь, как бы убегти... А вышел – орать до того нужно, кишки сорвешь... Ну уж тут пусть немец не подвертывается... Семь смертей ему наделаю, а взять не позволю... Вот тебе и убег... Все другое...
Смотрю – изба, оттуда шум. Земляки австрийцев палить пристроились, а те, злыдни нечистые, бабу горемычную да ребяток ейных двое в окно кажут. Не стерпело сердце, подскочил бабу с младенчиком в окно выдрал, за другим стал рукою шарить, а они мне за шкуру и залили разрывную... Уж без меня сожгли-то их, обеспамятел. Жалко до смерти...
А слышим, стонут, просятся чего-то, Грязовецкие, спрашивают. Мы говорить-то не можем, не велено, и ничего понять не можем. А лес кругом, не видно... Тут месяц повыкатился, ан это калеки-раненые, кругом ползут и пособить просят... На коня не возьмешь...
А на войну шофером взяли. До машины сызмальства был доходчив, а в Бельгии до автомобилей во как навострился... Как подвез своего до немца, а сбоку кавалеры в касках, да на них, да рубить. ...А Григорий, ей-богу, не вру, который раненый, втащил рукою за ворот, да под ноги себе шварк, да топтать, да топтать, пока не подох... А подох, уж как к себе вернулся со своим-то. Я его, сустревши, спрашиваю, как рассказал, что ж ты – демократ, а сукин сын выходишь, а не демократ... Разве ж тебе то в Бельгии говорили, что немец не человек, что ты его хуже крысы замучил? Так драться полез со стыда...
Взял я штык, осмотрелся, вырыл ямку штыком и запрятал. На другой день доставать стал – нету. Фу-ты, чего такое: у вора вор дубину упер. Вынул кто-то... Слава тебе господи, греха за мной нету, ни грошика не прожил.
Я глаза прикрыл, тем и оборонился. А то быть бы мне до смерти без солнечной радости, без звездных утех.
«Стой,– говорю,– ни ты царю воин, ни я не докладчик. Не та у меня душа. Только жить тебе в этом месте не для ча, такого смердящего военная пуля святая не возьмет. А убить – убью». Плюнул на заряд да и убил шпиёна поганой той пулей.
...И по совести скажу – не грех... Все равно не мы, так другие, хозяев нету. Нет хуже, как дом бросать, а и остаться не сладко... Особливо бабе... Господи, как увидишь бабу – чисто жеребцом ржешь... Тут плачь не плачь, а только поворачивайся... Как укладали мы в одеяло, жидок наш пришел. «Ребята,– говорит,– нельзя так». А мы молчим... Он еще лопотать, а мы молчки свое... Он осерчал, в крик, ротный зашел. Ему смешно, а нельзя, обязан запретить. Сам хохочет, а вещи бросить велит... Ну и было жиду и от нас, и от ротного... В лазарет ушел...
За что мне Георгия дали? Одно скажу – не за самое страшное. Вон мне страшно было, как я один средь врагов попал. У меня голова дурная, сплю я ровно колода бесчувственная. Вот в перелеске привалился да на тот свет и ухнул, сплю бревном. А проснулся ночью, кругом костры и одна немота проклятая. Ни душеньки русской не слыхать. Что страху принял! Сердце во мне молотом стукало. Сдавалось – на всю округу стучит. И зубы, не хуже как перед ротой, дробь выбивали. Однако к утру ушла погань, ровно туман от света.
Я хоть и обязан был по долгу службы ждать, однако не смог я. Свечерело, быстро в тех местах темень приходит... Не боялся я до тех пор, а тут чего это Василий в голову лезет. Лицо его все у меня в глазах, особенно как зажмурюсь... Просто сил моих не стало. Ружье-то тяжелое, а знаю – он за кустом лежит. И уж не встать же мертвому, а все я будто его на руке чувствую... Надумаю такое, что ни вправо, ни влево не гляжу, боюсь... Вот тебе и на посту... Не знаю, долго ли я так протомился, будто жизнь моя прошла... А тут ясно слышу: из Васильева куста ползет... Господи, я как гаркну: «Кто такой?»... А тот на меня как кинется сзаду – ну нет тех слов, какого я страху нажил... Мне все равно, подтоптал меня, мне уж больше бояться некуда, не хватит... И голосу не стало... А тут мигом наши подошли и немца с меня сняли...
Он ко мне и, заместо чтобы рану искать, давай по карманам шарить. В памороках был, а тут что отлили, злоблюсь, кричать норовлю, а он за глотку... Как шарахну его: сукин ты сын, кричу, а не санитар.
Ты мне рану вяжи, а кошель-то я и без тебя завязать сумею...
На войне дала мне барышня одна конфетку, развернул, свою фамилию читаю – Абрикосов... Словно кто по имени назвал, так обрадовался...
Что казаки баб портят, то правда... Видел, как девчонку лет семи чисто как стерву разодрали. Один... а трое ногами топочут, ржут. Думаю, уж под вторым она мертвенька была, а свое все четверо доказали. Я аж стыдобушкой кричал – не слышат. А стащить не дались, набили...
Эх, ночи тяжкие, вот – спать тебе не приказано, а думы уйдут от устали, стоишь столбом, ждешь свету. Да не самого солнышка, а только чтобы видать было. Тут двинемся, ноги ровно не свои, во рту ржавчина. И сердце не мое, нету тебе ничего впереди.
Там что надо скомандовали, сняли мы сумки да винтовки, все приладили и спать. До того натомились, во сне суставы трубят. А тут как рявкнет, как раскинет нас-то. Так веришь, до того я сном обуян был, одна только думка – убей, да не буди. Ей-богу, куда бросило, там до утра и проспал.
Сели в фильки, он стал тридцать по носу давать. Ась, два, три, досчитал до тридцати да разок и перемахни... Я его и хвать по виску, да до смерти...
Получил он письмо, заперся часа на три. А потом меня зовет: «Иван,– говорит,– прибери халупу!..» А прибрана с утра. Слушаю, мол... Кручусь, с места на место переставляю. Покрутился, ушел... Опять погодя кличет. Сидит с письмом в руке, чудной какой-то... «Иван, прибери халупу!» – говорит... Я опять покрутился, вышел... Погодя опять зовет, за тем же. Что это, думаю, разобрало его? А как вышел я из халупы, он и застрелись...
Ускакал он, кричит: с немцем вернусь. Точно, приволок он немца, до того избитого, просто как мешок через седло-то болтался. И такой разговорчивый немец оказался, лопочет бесперечь, и спрашивать не надо. Только самим-то понять не по силе было, а пока начальство до нашей до халупы пришло, он уж и помер...
Слабеешь от походу этого, от ходьбы целодневной. До того смаешься – сам себе не человек. Ляжешь где пришлось, хоть в навоз головой,– гудут ноги трубою, будто слыхать даже.
Ровно ребятами в зуек играли. И не веришь, что так штык-то войдет, ровно в масло. А назад тащить куда хитрее. Тут вот и звереешь. Тот ревет, руками держит, чтобы не так его разорвало, что ли. А ты штыком круть-верть, вправо-влево, вверх-вниз... Пропадай, мол, все пропадом...
Смотрю я в окно, а со двора к стеклу рожа прилипла: нос расплющенный, глаз раскосый, зеленый, на голове шапища копна, с-под шеи халат во все брюхо пестрыми цветами горит. Ну чистый Мамай. Мое солдатское сердце хвостом овечьим затрепалось, а каково на такую текинскую образину нежной австрийской бабе глядеть.
И у нас много зверья жило, но такой умной собачки не было. Как, бывало, придем, так такая собачка тонкая – по лицу узнает, кому обида была. И прямо до того – и ластится, и ластится. Здорово животное через это страдало: человек в обиде – хуже зверя...
Спросился я – разрешил. Снаряжаюсь, главное, стараюсь, как бы ноги потеплее упрятать. Пошел к вечеру, сперва и шел за горкой, потом темени досидел и ползти почал. Очень я хорошо знаю, где он лежать должен. Вот как бы то место пошло, а нету никого, снег кругом. Занапрасно, думаю, труд принял, не знайти товарища. Стал было поворачивать, а и задел ногой – человек. Снег сбил, ан это он самый. Ровно вдвое стяжелел, не снесть. Веревку поддел, и поползли назад двое. Безо всякого почтения поволок,– пришлося...
Птицы – вот по ком я здесь скучаю. Я ведь птицелов, охотник... А здесь нету птицы. Попоет птаха недолго и от выстрела охоту к местам этим теряет. Для меня птичья тишина словно гром... Я только к птице и ухо имею...
Сплю я на копенке, слышу – шуршит. Мышь, думаю. Шикнул – не мышь, шуршит непрестанно. Я рукой сунул и гадюку поймал. Как ужалит! Я ее об сапог, а потом из руки себе здоровый кус и выкусил, просто сколько зубами захватил. Поболеть поболело и к вечеру прошло. А то бы помер враз.
Ничего не видно, а слышу – дышит ктой-то. Спрашиваю, кто такой, стрелять, мол, буду... Молчит. Стал было я думать, да некогда. Я и выстрелил...
А она знай трясется. Я ласково так, не бойся, мол, бабушка, я только хлебца возьму, и стал с полки хлеб брать. А старуха как упадет с лавки и померла. Очень уж здесь народ пуганый.
Чего ржете жеребцами? Сами над собой ржете. Кажному вон своя рожа ровно капусты кочан. Бей да руби, только скуснее, сок, мол, пустит. Пес и тот каку гордость, а имеет. Тоже люди, каждого допускают, эх вы...
Вот как случилось, ведет меня да все бьет. Да больно бьет-то. Это, верно, чтобы я силы не собрал противу его. Я терплю, а тут не по чину пришлось, что ли, в зубы ударил. И запала думка – уйти. А уйти, так убить его надо руками голыми. Ровно на дороге на большой. Повалил я его, он плачет слезами и лопочет. Я рот зажимать – руку целует. Задушил я его. Помню, дня два у меня сердце не живо было, и тошно все, ровно объевшись был. Не забыть николи...
Сидим над водой, покуриваем. Вот по речке что-то до нас прибивается... А темно довольно, разглядеть никак нельзя. Я говорю: «Вася, а не враг ли какой?..» Вскочили, однако, тихо, а груда черная у берега на волне колышется, поплескивает. Я осмелел, лег, рукою достал. Слышу, ровно бы шерсть какая... Руку отдернул – пес, верно, говорю... Спичку зажгли, глядим – Евграф... Господи, голова разбита, весь кровью да водою прошел... Вытащили, закопали тут же, помолились малость и пошли... Вот, разыскал земляков...
Гудит колокол соборный
На чужой на стороне,
А мальчишечка проворный
Пишет к милой ко жене,
Пишет он цидулю
Про вражую пулю,
И про пулю, и про штык,
Про немецкий про язык...
Уж как пуля грудьми ходит,
А штыки по брюхам,
А язык ихний немецкий
Не раскусишь ухом...
III. КАКОВО НАЧАЛЬСТВО БЫЛО
Во пехотном я полку
Ровно снопик на току.
Коли немец не колотит,
Взводный шкуру мне молотит,
Подо мною ножки гнутся,
Все поджилочки трясутся...
Что говорить, и вины его нету. Его как учат? Книжку в лоб, грош в карман, палку в руку. Ходи, брат, под себя, потому – начальство. Чтобы как в окладе блестело, потому – народ на тебя ровно как на икону молиться должен. Он с юности свое место понял, все на нашем же на мужицком горбу.
Вон в той части, где Хряков, так простой, можно сказать, барин, ну мразь: ни силы, ни ума. При нем вестовой вроде как великомученик состоял. Просто сказать – страсти терпел. Тот в картишки игрывал. Так ежевечерно худоносором приходил и тиранил. Пальцем проведет пыль – давай морду! А пока сапоги сымет – искровянит вовсе.
И жаловаться не насмелишься. Ко мне один, невзлюбил, пристал. За малый за пустяк, что хочешь, в невочередь, под винтовку. Да и бивывал, как поблизу подвернешься. Все я, бывало, сторонкою ширяюсь. До того довел, всех боюсь, словно пес шелудивый. Как начальство, так и сдается – пнет! Жил голова меж плеч, чтобы помельче словно.
К нам раз прислали одного, из писарей будто. Задал он форсу. Просто запиявил. Все с бранью, все с боем. А как в сраженье – так на него с... напала. Так за палаткой и просидел. С вестовым – так Суворов, а при деле – так только что с... здоров.
Один говорит, нехорошо, мол, и ответить можно. Так наш-то дантист[87] – нельзя, говорит, иначе ничего не понимают... Темны мы и будто больно жулики. Только под кулаком, мол, и совестимся.
Был портным в Могилеве. Семеро детей. Как попал в казармы, сразу засмеяли, над моей наружностью издевались. Кроме «пархатый», я не слышал обращения. Обещали мне не посылать на передовые позиции, вы сами видите, что я не солдат, я очень слаб. Теперь, вероятно, не выживу, хоть мне и обещал доктор. Но ведь еврею только и жить приходится что обещаниями... Одним словом, я в окопах больше френчи господам офицерам шил... И в самом деле, как я могу атаковать со своим видом?.. Я шил господину ротному, приходит поручик и говорит: «Мне стыдно будет умереть в рваной гимнастерке, почини, Мойша, пожалуйста»... Это самый вежливый офицер. Я взял, не в силах был отказать, так меня это «пожалуйста» растрогало, до слез... Шью и дом вспомнил... В это время, на мое еврейское счастье, подходит господин ротный... И меня сильно побил, и велел на бруствер выставить на пять минут... Что я буду рассказывать?.. За это Георгия не дают.
Думаю – объявить аль нет?.. Хочется объявить, больно не по закону говорит. Не то что начальство хает, а просто до царя добирался... И хорошо объявить-то было бы, ротный трешню дать должен, да и кто пониже уважать бы стали. А кто пониже, тот до нас поближе... А не объявил... Листков я не брал противу присяги, зато слушал я, до греха... Горазд рассказывать был... И спроси, чего зажалел, сказать не могу, а не объявил вот...
А носить-то чуть не пять верст, грязь густая, рытвины, из калюжи в калюжину[88]. Чисто всю дорогу кувырком идешь. А тут расплескать ни-ни, да еще чтобы горячее все, с пару. Ныряю, бывало, свои-то версты, а в думке одно: сейчас иссинячит.
Стали тот камень сдвигать, просто пальца не подсунуть. Ну кой-как осилили, а под камнем могила, в могиле вещи всякие и человек, видом воин. Вот ведь мертв, тысячу лет лежит, одни кости и геройское снаряжение, а грозен так – подойти боишься. А теперешний-то герой на себя что хошь нацепит, мяса нажрет пуды и морды бьет, а перед тем, схороненным, словно вша перед соколом.
Принял я яблочко, а сам свое думаю, как бы не понравиться... А барчук спрашивает: «Ты няня моя будешь?..» А я знай зверем смотрю, и так мне за это перед дитятей стыдно, а что поделаешь. Я и денщик-то не больно ловкий, в горнице-то я что шмель в стакане, а уж при дитяти так, кроме мордобоя, никакой мне и цены не будет.
Один другому говорит: тот, говорит, не человек, который Пушкина да еще там каких-то не читывал... Ты подумай, чего такое загнул, а?.. Да никто их, почитай, не читывал, а неужли мы не люди?.. Вот он и читал, а ничего в ём путного нету... Хилый телом, и душа хилая. Боится, на себя и на людей злобится... Не человек, а сопля, вот те и Пушкин!.. А промеж нас чистые богатыри есть... Забыть его не могу, изобидел так...
Что ему ни скажи – он все тебе в морду... За «точно так» и то – в зубы... Ну сил моих не стало, а пожалиться нельзя, не принимают жалоб на господ офицеров... А какой он господин!.. У свиньи под хвостом – вот где ему господствовать. Был на заводе при конторе писарем и сам себе все справлял. А теперь до человека добрался, и не то что полковник, а и генерал так драться не станет.
А я бы не смог так жить. Деть мне себя некуда. У них жизнь тесная. Вон у меня все за душою остается, а наружу – только что плюнуть... да слово крепкое пустить охота. А у них все наружу, а душа гнилая. Не по плечу они мне...
Начальство, и большее и меньшее, в карты дулось. А мы болты болтали. И очень я без грозного призору да без окрику понаторел и поумнел тогда.
У нас офицер – ни тебе учен, ни тебе умен, а словно индюк выхаживает. Зато до дела – ни пальчиком. Ждем, как его бой испытает. А думать надо – не быть клушке соколом.
После того как будто лучше стало, добреть почал и больше-то не бил. Да только толку с того мало: трех зубов нету, барабан в ухе пробился, не слышно, почитай, ничего. В голове зудит да болит круглые сутки...
Нет мне на войне житья! И страшусь-то я, и каюсь-то я. И все-то мне грехом выходит. Коли не покорюсь – грех, а покорюсь – так уж таких грехов наприказывают, хоть и не помирай после.
Сунул мне в зубы трубу, аж кровь пошла,– дуй, говорит. Эдак три недели мучил. Есть я перестал. Стал у меня рот ровно луженый. Кровью стал плевать. Все по зубам тычет, как ошибусь Под эдакую музыку не запляшешь.
Ты признайся, генерал,
Как войну ты воевал?
– Как, бывало, я вскочу,
Умываться захочу,
Трут меня душистым мылом,
А я им рукою в рыло
Тут чесать да одевать,
А я матерно ругать
Чаю-кофию напьюсь
Да на койку завалюсь
А от немцева орудья
Оченно болел я грудью,
А от пушечного звука
Засвербило мое ухо
Мне коляску подают,
В лазарет меня везут
Как-то раз меня везли,
Да, знать, плохо берегли,
А немецкий ероплан
Мне на голову наклал,
Мне на голову наклал,
Я на небо и попал
– Убирайся ты к чертям,
Ты не воин, чисто срам,
Для такого на том свете
Не найдется лазарета
Осерчал тут генерал,
Задираться с богом стал
– У меня красна подкладка,
У меня своя палатка,
У меня жена вся в бантах,
А тужурка в аксельбантах,
Как на мой на каждый палец
Есть хороший ординарец,
Как на кажный башмачок,
Есть особый денщичок
Купил я тут швейную машину за на-кулак поглядение да за ту же цену взводному уступил. А теперь на той на машинке командирова жена строчит.
Нет у меня в душе добра против богатых. Больно-то богатых я и не видел, однако, думаю, еще хуже... Ему бедный что дурень, что прямо злодей. Брюхо не нажил, значит, плохо жил... Много им дадено, а народ самый вредный... И богач на одной ж... сидит, а такой гордый, словно две под им...
Я перед большим-то начальством робость имею. Стоит такой перед тобой, и знаешь, что тебе до него что до бога. Только что со всеми вместе услышит. Где уж ему до тебя, до Ивана! Подавай ему паству целую...
Слышу я – звякнуло под ногой; я шарить, кошель нашарил. Так чего-то я испугался – сердце стучит. Я – к свету, а там золотые, и не сосчитать сразу, ну за сто, да и только. Так вспотел я даже, ничего не придумаю. И схоронить страшно, и выпустить жаль, а чьи – не знаю. Да недолго тех моих мук было. Подошел взводный, дал в ухо на всю сумму и забрал.
Сидит и на счетах щелкает, да ловко так, что баба языком. Стою я жду, а он щелкает. И так я долго ждал, что ноги замлели. Самому жрать неча, а за чужими счетами родного человека на ногах заморил. Холуй чистый!
Уж попомнит меня, как я-то в силу войду. Я ему все его прыщи выровняю лучше всякой мази французской, да и прической тоже призаймусь. Так прифарфорю – сами сестрицы сбегутся, любую выбирай
Стою я час, другой, устал до того, что ног не чую. А он, как ни пройдет, все ругает да кулаком выправку поправляет. Потом-то, к четвертому часу, просто память потерял, а все на ногах. Тут не упадешь. Только страх и держит, а силы никакой...
Смешно мне, братцы, как господа нас понимают. Коли он к тебе не с обидой, так словно к дитяти малому, только что гулюшки не гулюкает, аж тошно станет.