Текст книги "У подножия Саян (рассказы)"
Автор книги: Симон Бельский
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
– Наставления нет, – сказал Егор. – Вот народ и остается без последствий…
– Глуп ты, Егор! Какие тебе последствия? Пороть надо. Тюрьма нужна.
Егор хитро улыбнулся.
– Всех в тюрьму не спрячешь. Сиганов-то этот не один: у каждого язва.
– Ну, погоняй! Разговаривать вы все мастера.
На углу площади Сиганов столкнулся с Филатом Хомутовым, растрепанным мужиком, имевшим такой вид, как будто он постоянно кружился в каком-то вихре. С растрепанными волосами, выбивавшейся из штанов рубахой, Филька, пошатываясь, перебирался от дома к дому, удерживаясь за плетни и заборы, а когда выходил на дорогу, то его подхватывала невидимая буря и начинала кружить между пыльным бурьяном.
Хомутов недавно еще считался самым зажиточным хозяином во всей Песчанке. Работали сыновья, а отец любил умственные разговоры и с жадностью читал все, что попадало ему под руку. Много лет он читал только Библию, привык к иносказаниям, к пророчествам, к притчам, в которых любил отыскивать указания на окружающую его жизнь.
Апокалипсис Хомутов знал наизусть и толковал его так, что в этой книге, как в спокойной реке, отражались все события, известия о которых доходили до Песчанки.
Потом Хомутов увлекся чтением газет, но старая привычка осталась и в каждой строке он старался найти что-то важное, большое и мудрое, нарочито скрытое автором под видом какого-нибудь пустого сообщения в хронике или фельетонной болтовни. Каким-то чудесным образом великая древняя поэма сплелась с мелкой степной жизнью, и от этого сплетения каждое, даже самое ничтожное событие получало огромное значение, горело и сверкало, как кусок стекла, на который упал луч вечного солнца.
Для Хомутова не было в мире ничего ничтожного: болезни, неурожай, свадьбы, – все находило себе место в огромном великолепном здании, поднимавшемся к небу и выше неба. Вся жизнь была тусклой и маленькой лужей, но где-то рядом она сливалась с бесконечным океаном, над которым проходят бури, плывут серые клубящиеся туманы и сверкают зарницы над далекими неведомыми берегами. Дыхание этого океана живо чувствовал Хомутов и, что бы он ни делал у себя на дворе, в темной унылой хате или в саду, он постоянно прислушивался к неземным голосам и по-детски просто верил, что он сам и его соседи, копающиеся в земле с утра до вечера, выполняют какое-то важное, необходимое дело, смысл и значение которого определены в полном согласии с высшей Правдой. Потом вся эта жизнь, красивая и цельная, сросшаяся глубокими, невидимыми корнями с древними откровениями, вдруг рассыпалась, распалась, как разваливаются обманчивые белые города, громоздящиеся высоко над степью в жаркий июльский полдень.
Младший сын, солдат, ушел на войну и не вернулся. Старший оказался вмешанным в нападении на почту и убийстве двух стражников. Его приговорили к смертной казни и повесили в губернском городе на тюремном дворе. Старик Хомутов в то утро, когда вешали его сына, забрался на колокольню соседней церкви и потом много раз со всеми мельчайшими подробностями, спокойно рассказывал и показывал, что делал палач, где стоял молодой Хомутов, как вынимали тело из петли и зарывали в яму. Эта картина, которую старик видел в голубом сумраке на тесном дворе, разом разбила его веру и жизнь. Он стал пьянствовать, продал опротивевшую ему землю, бестолково размотал и разбросал деньги. Когда он пил водку, то всегда ставил три стакана, один для себя, а два для своих мертвых ребят, и выдумывал такие тосты, за которые его сажали под арест, а один раз судили и приговорили на три месяца в тюрьму.
– В Сибирь иду, Филя! – кричал Сиганов, догоняя Хомутова под обрызганным золотом плетнем, над которым в тяжелой тени старых яблонь толкались комары и, спотыкаясь в воздухе, летал большой зеленый жук.
– В Сибирь! – Хомутов чему-то обрадовался и засмеялся. – Одна дорога. А у меня тут хуже Сибири! Я другое переселение надумал!
– Куда?
– Скоро и далеко! Вот пойду на речку и в омуте поищу новой стороны.
– Это тебя черт манит, – серьезно сказал Сиганов. – Он меня ночью водил по всему выгону: голос тонкий, а сам, как тощая собака.
– Знаю, – кивнул головой Хомутов и, смотря прищуренными, красными глазами на Сиганова, заговорил шепотом:
– Я как-то под утро шел по балке, туман расстилался в полчеловека, точно бабы холсты стлали; слышу, в лопухах кто-то смеется, раздвинул листья, а он там, сидит и смотрит на меня зелеными глазами.
– Ну что, – спрашивает, – и теперь в Бога веришь? Много помогает он тебе? – А сам от смеха давится.
– Ты-то, – говорю, – чего стоишь? У дьявола настоящая сила и власть, он царь зла, а ты мерзость, в лопухи забился, как жаба!
– Вот, вот! я-то и есть самое настоящее! Иной человек добром горит, насквозь светится, и верят люди, что в нем правда и святость, а внутри у него я, маленький, мохнатый, свернусь и лежу, жду, и чем больше он сияет, тем больше мне, мохнатому, приятно. Глубже меня ни до чего не докопаешься! какую чистоту и святость не тронь, а внутри-то все я!
– От него никуда не уйдешь! – Хомутов махнул рукой и, шатаясь, пошел дальше, чуждый и странный среди деловой жизни села. Сиганову казалось, что за стариком, вдоль плетней и навозных гатей, крадется кто-то увертливый, черный и липкий; хихикает, машет тонкими, жилистыми руками, прячется в густых тенях, осторожно обходя разбросанные солнцем багровые пятна, как кошка обходит лужи.
Он лег на спину, положил волосатые руки под голову, забылся тяжелым похмельным сном и видел, как зеленый свет месяца заливает угрюмую степь, как серебрятся туманы в небе и над балками, точно в темной воде, проходят стаи сверкающих рыб. Пропал широкий пыльный шлях, исчезли проселки, пьяная от зноя, ароматная степь кружилась и плыла под звездами, задевая их верхушками черных тополей.
II
Переселенческий поезд медленно тащился по горелой тайге. Черные, обожженные деревья высоко поднимались над яркой зеленью кустов и молодых березок; тянулись вздрагивающие от холода болота, прятались в корявой чаще коричневые ручьи, стыдливо уползавшие в трубы под насыпью, как бродяга в грязных лохмотьях, который торопится свернуть в глубь тайги с проезжей дороги. В этом лесу не было ни радости, ни веселья: он прятал в своей ощетинившейся, напряженной глубине страдание, какую-то боль, от которой судорожно свернулись стволы и ветви, испуганно цеплялись друг за друга сосны и пихты, замолчала вода и низко поникли тяжелые травы.
В грязных вагонах было тесно и душно. Люди сидели и, лежали в три яруса: под скамьями, на скамьях и вверху на полках для вещей.
Новая жизнь, которая должна была начаться где-то за горелым лесом, в безвестной пустыне, никого ни манила. О ней почти не говорили. Все внимание было обращено к прежней старой жизни, к покинутому навсегда берегу, где остались все привязанности и все радости. Не было колонизаторов, смелых, энергичных, предприимчивых, легко и свободно идущих к новым нетронутым землям, к новым надеждам и широкой, вольной жизни – была апатичная, вялая толпа, задавленная голодовками, общей бестолковщиной, разрухой, потерявшая веру в жизнь и смысл жизни.
В горе и страдании, в слезах и проклятии рождаются первые источники того огромного человеческого потока, который беспрерывно льется через Урал. У русского переселенца нет своей земли обетованной, обвитой легендами, украшенной волнующими, влекущими, покоряющими ум и волю сказками о новой полной, прекрасной жизни. Пред ним проклятая Сибирь, печальная и темная, с которой сплелись только воспоминания о бесконечных страданиях, каторге, тюрьмах; безграничный склеп, куда уходили, как в бездонную пропасть, живые силы народа. Это страна скорби, политая слезами, политая горем.
Человеческий поток, перекатывающийся через Урал, не ждет ничего хорошего и светлого на второй родине за холодными Акмолинскими степями, за бескрайней черной тайгой, углем набросанной на бледном фоне сибирского неба.
Сиганов ехал с женой и двумя детьми. Рядом с ними поместился старик с розовым лицом, белыми, как пух, мягкими волосами. Никто в вагоне не знал, как звали этого старика. На вопрос об имени он торопливо дрожащими руками расстегивал заношенную холщовую рубаху, доставал сумку, подвешенную на ремне, силился развязать узлы, испуганно бормоча:
– Тут в бумагах все прописано! Сейчас бумагу достану и объявлюсь! Объявлюсь, родимые.
Но работа была трудная, кропотливая и кончалось дело тем, что спрашивавшим надоедало ждать и старик заботливо прятал на груди свою сумку. Он шатался по Сибири, разыскивая зятя и внуков, которые не то бросили, не то забыли его, как забывают надоевшую, всем мешающую и потерявшую ценность вещь. Чиновники, чтобы отвязаться от старика, выдавали ему билет на несколько станций или без билета впихивали в первый попавшийся поезд. И старик, кружась в переселенческом потоке, как щепка в реке, добирался до Амура, попадал в Манчжурию, возвращался обратно к Уралу, чтобы снова начать свои бесконечные странствования. Он жадно глотал куски хлеба, которые давала ему Дарья, жена Сиганова, по целым дням лежал на грязном заплеванном полу под лавкой и был похож на старую заблудившуюся собаку, которая на людной, шумной улице жадно льнет к прохожему, которого принимает за своего хозяина, пока тот не отпихнет ее ударом сапога.
Дарью забытый называл дочерью, Сиганова бранил за какие-то пропитые хомуты и путал со своим зятем. Когда он надоедал своими причитаниями, на него кричали:
– Замолчи: без тебя тошно! – Старик забивался под лавку или притворялся спящим, пока кто-нибудь не вспоминал об нем или не выгонял из-под лавки, чтобы занять его место.
– Вылезай, генерал! – кричал какой-нибудь переселенец. – Надо и мне полежать! Ну, ваше превосходительство, трогайся!
Старик покорно выползал на груду мешков.
– Я вам не генерал.
– Как же не генерал? Сколько лет ты землю пахал?
– Не помню, может, семьдесят, может, больше. Всегда пахал, пока сила была.
– Ну и есть ты генерал около земли! За это тебя даром по Сибири таскают.
– Позови-ка дочку, поесть бы…
– Дочка твоя далеко: не найдешь, а корочку и я тебе дам.
Генерал от земли сосал обмусоленную корку, смотрел в окно, за которым расстилалась в синеватых тонах безграничная пустыня, и думал Бог знает о чем, долго и упорно собирая разбитые, разрозненные обрывки мыслей, которые тонули и гасли как огни, мелькающие в черной тайге около станций, и, наконец, одна, ясная, отчетливая мысль овладевала его сознанием. Он поднимал просветлевшие глаза и говорил твердым голосом:
– Помирать надо. Вот!
– Да уж чего тут, – отзывался кто-нибудь из темного угла вагона. – Больше некуда, как в землю!
– Дай Господи! – и старик размашисто крестился на черные сосны, на звезды, рассыпанные над чужим, страшным и непонятным краем.
В вагоне шли постоянные разговоры о том, что чиновники обманывают переселенцев и не выдают им положенного казной жалованья. Больше всех кричал об этом толстый, бледный, словно налитый водой Андрей Курганов. По грузной фигуре и тяжелым, медленным движениям Курганов походил на богатого подрядчика из мужиков или на кулака, но одет он был в изодранный нанковый кафтан, и весь его капитал, с которым он ехал устраиваться в необитаемых местах, заключался в серебряной мелочи, завязанной в угол платка.
– Ты мне мое подай! – гудел Курганов в вагоне и на переселенческих пунктах. – Переселенец – казенный человек. Его в такие дыры затыкают, где и зверь дохнет. Без жалованья ему не выжить. Околеет, это уж верно!
– Одни околеют, другие придут, – возражал цыган Илья, высокий, крепкий, одетый в красную рубаху и всегда имевший такой вид, как будто он готовится ринуться в драку и, засучивая рукава, стискивает белые зубы и злобно поводит глазами.
– Околевать человеку закон не дозволяет, – твердит Курганов.
– Вот дурак! – кричал Илья злобно и радостно. – Толстая колода, а ум, как у цыпленка! Где же это ты такой закон видел?
– Тайный закон! – упрямо возразил Курганов. – Начальство скрывает, а я знаю.
– Бить тебя надо! Умнее станешь! Дураков и на ярмарке бьют!
– Верно, есть такой закон, – вздыхал хохол Сухарь в дальнем углу вагона. Он собирал битую посуду, тарелки, чашки, блюдца, просверливал дыры шилом и сшивал черепки дратвой. Главная часть имущества Сухаря состояла из этой сшитой посуды, которую он таскал из вагона в вагон, в двух мешках, с такой осторожностью, как будто это был дорогой фарфор.
– Еще в писании сказано…
Илья скалил злобно зубы.
– В писании! Поди, попам расскажи! Вот как впустят тебя в моховое болото, залезешь под сосны, как волк, так узнаешь, по какому закону люди живут.
– Ну, а сам-то как же?
– Что как же?
– Зачем шел сюда?
– Мне все равно. Страха у меня нет! Иду, вот как есть, рубаха да штаны и в кармане медная гребенка.
Но в действительности у всех, и даже у цыгана Ильи, были и страх и щемящее чувство боли около сердца, и смутная надежда, что вдруг поезд понесет их назад. Исчезнет черная тайга, развернутся навстречу ласковые поля, и родина опять примет всех этих людей, истомленных холодом и нищетой, мысль которых упорно и настойчиво кружилась около смерти и не было у нее крыльев, чтоб подняться на такую высоту, откуда можно было рассмотреть новую жизнь на новых землях, к которым день и ночь тянула жестокая, беспощадная сила, дышащая в стальной машине.
На переселенческих пунктах, нищих и грязных, где все здания подтачивала и разрушала какая-то болезнь, окруженных глухой стеной тайги, чувствовалось то же веяние смерти. Каждая новая волна, катившаяся из далекой России, оставляла в этих гнилых строениях больных, сумасшедших, припадочных, калек и дряхлых стариков. В бараках на полу и широких нарах сидели и лежали люди, заблудившиеся среди безграничного простора, отупевшие от отчаяния и мучительного сознания своей ненужности. Это были мусорные ямы, в которых копились живые отбросы.
Сиганова, как и других новых переселенцев, сначала пугали картины безысходного горя, которое облегло всю дорогу.
– К кладбищу едем, – говорит забытый старик.
– Почему, дед, к кладбищу? – спрашивал Сиганов.
– А вот, смотри! Сколько их тут. – Слепые, больные, убогие, всю дорогу облегли. Как в селе в поминальную субботу: сидят в два ряда, язвы показывают и Лазаря поют. Тут их со всей России собрали.
И Сиганову, как и другим переселенцам, начинало казаться, что где-то за щетинистыми деревьями, откуда ранним утром, рассыпая ломкие колючие лучи, выходит солнце, поднимаются огромные решетчатые ворота кладбища и к нему один за другим, постукивая колесами, днем и ночью идут переселенческие поезда.
Илья звенел в кармане медяками и кричал:
– Всем места хватит! Не бойтесь, без ямы не останетесь! Простору тут много!
Чиновники, растерянные и утомленные, боясь отставших человеческих залежей, отлагавшихся на промежуточных станциях, из сил выбивались, подгоняя живой поток, двигавшийся к Востоку, и зорко следили за каждой новой волной.
– Проходи, проходи! – кричали в канцеляриях, где выдавали грошовые пособия.
– Проходи! – гнали переселенцев со двора на платформу.
– Проходи! – орали стражники и надзиратели, загоняя мужиков и баб в вагоны.
Над всеми чувствами у Сиганова вырастала злоба, беспощадная и тупая ко всему на свете. К хмурому, молчаливому, бескрайнему лесу, к тощей земле, прикрытой моховыми болотами, к чиновникам, отделенным в канцеляриях толстыми деревянными и железными решетками, к переселенцам и к самому себе. Он видел, что все делается по закону, все шли, как будто, по доброй воле, и все, что расстроило и разметало жизнь там, на родине, тоже произошло по закону и все же было сознание, глубокое и неискоренимое, какой-то несправедливости, обиды, которую нельзя было ни забыть, ни простить.
Ночью, когда густой мрак окутывал горелый лес и замерзшие синеватые дали, в поезде при свете коптящих ламп начиналось пьяное веселье. Плясали в узких проходах между мешками и узлами, тяжело притоптывая рваными сапогами, горланили песни и шлялись по вагонам.
Сиганов и цыган Илья, обнявшись, стояли на площадке и звонкими, крепкими голосами выкрикивали в темную чащу:
Рассея, Рассея,
Разнесчастная сторона,
Я работал, я потел,
Без нужды зажить хотел…
Впереди и сзади в грохочущем мраке подхватывал нестройный хор:
Эдак делал, так пытал,
Так и эдак голодал.
Колеса попадали в такт песне и без конца выстукивали: так и эдак… так и эдак… так и эдак…
– Стой, черти, замолчите! – ревел из среднего вагона бас пропойцы-регента, третий раз идущего в Сибирь. – Духовную будем петь, церковную! Эй, вы, подтягивай! На восьмой глас!
Он великолепным, сильным голосом запевал кощунственную, сальную песню и странно и дико было слушать, как он вкладывал в нее печальный, суровый оттенок.
Пьяные, орущие голоса путались, рвались, перебивали друг друга, сливались со звоном и гулом стали протяжными вздохами тайги. Ревущий и грохочущий поезд, выбрасывая снопы красного пламени, оставляя за собой рой заблудившихся искр, летел над насыпями и мостами, в широко расступавшуюся перед ним черную бездну и сзади широкими кругами смыкался тяжелый, молчаливый лес.
III
Вторую неделю дул влажный муссон. В лесу, над рекой, потерявшей берега и вползшей в густую чащу кустарников, над озерами, в которых утонули тополи и лиственницы, обвитые диким виноградом, беспрерывно слышался ровный, дружный шум дождя. Коричневые ручьи бежали по всем впадинам в черной земле, с тяжелым стоном валились в ярко-зеленые логи, до краев забитые кустами шиповника и орешника.
Двадцать седьмой участок, куда попал Сиганов и еще три семьи переселенцев, находился на дне мелкой впадины, похожей на блюдце.
Жирная земля, которую никогда не трогал плуг, заросла травой в рост человека. Под проливным дождем трава вытягивалась все выше и выше, поднялась над молодыми дубками и вынесла свои узорчатые листья над шалашами и палатками, в которых жили переселенцы. Пробовали копать землянки, но ямы наполнялись до краев желтой водой, которая, как губку, пропитывала влажную почву.
Илья ушел обратно в Хабаровск искать работы. Курганов по целым дням неподвижно сидел около своей палатки из распоротых мешков, среди мокрого, пестрого скарба, прикрытого травой, и жаловался на чиновников, которые загнали его самого и его семью в болото.
Работать пробовал один старик Аносов. Маленький, черный, как обожженный сухарь, он с утра до вечера косил траву, копал гряды, с топором возился под гигантскими кедрами и лиственницами, которые угрюмо кивали сверху тяжелыми ветвями. Скошенная трава гнила, на ее месте быстро тянулась к свету новая, молодая поросль; вскопанная земля заплывала и превращалась в трясину. Стволы зеленых великанов звенели от ударов иззубренного топора, оставлявшего на них едва заметные рубцы, и сам Аносов, среди этой могучей первобытной растительности, был похож на муравья, заблудившегося в крепкой траве.
Веселее всех была семья Арефовых. Они все, бабы и мужики, ладно и согласно, без ссоры и ругани, пропивали казенное пособие. Хлопотливо и усердно, как на престольный праздник, мать и дочь Арефовы, красивые, крепкие женщины, пекли пироги, что-то с утра жарили и варили, не обращая внимания на муссон, тащивший с востока горы туч. Мужчины сидели на бочках и ящиках, пили водку, подносили соседям и каждую рюмку сопровождали различными пожеланиями.
– Ну, давай Бог, чтобы как вам, так и нам! – говорил старик Арефов, поднимаясь с мокрой травы и отстраняя рукой, в которой держал рюмку, склеенную сургучом, зеленую узорчатую стену.
– Жить и радоваться!
Потом поднимался сын.
– Пожелаем радостей и веселья на новых местах!
– Вот заест тебя трава, так узнаешь, какое тут веселье, – бурчал Курганов. – И чего празднуют? Плакать надо.
– Тут и так воды много, – отшучивались бабы.
Заблудившийся ручей выбежал на поляну, покружился по ней и, не найдя выхода, разлился в спокойное озеро, над которым в прелом воздухе задыхались сочные травы, убранные белыми цветами.
Сильнее всего угнетало переселенцев отсутствие жизни. Кругом на сотни верст был пустой сказочный лес, без птиц, зверей, без дорог и тропинок, угрюмый и неподвижный. За все время забрел на участок только какой-то горбатый китаец в синем халате, в широкополой помятой шляпе. Он долго стоял на опушке, до пояса утонув в траве, рассматривая переселенцев хитрыми прищуренными глазами.
– Иди сюда! – позвал его Арефов, обрадовавшись новому человеку. – У нас тут новоселье – гостем будешь.
Китаец с равнодушным видом протянул к стакану худую грязную руку, на которой недоставало большего пальца, вытер губы рукавом халата и сказал вялым безучастным тоном, как будто речь шла о чем-то неизмеримо далеком:
– Шибко плохо тут есть! Большая вода идет вот там, – он показал на высокие стволы кедров. – Ваша помилайла будет, вся помилайла…
– Зачем помирать? – удивился старик Арефов. – Жить приехали.
– Шибкая вода, – повторил китаец. – Моя есть охотник Син-Лин – большой охотник: ламза ходил, соболь ходил. Вот моя рука, вот тайга. – Син-Лин поднял ладонь, потом указал на лес, желая, должно быть, сказать, что он так же хорошо знает эту мрачную таинственную пустыню, как свою руку, повернулся и молча пошел в чащу кустарника.
– Чудной человек! – сказал Арефов, – странник какой-то или юродивый. У них, у китайцев, есть юродивые?
– Хунхуз, разбойник, вот он кто! – ответил Курганов. – Попадись таким, – все ограбят, живым уши порежут, да к дереву гвоздиками и прибьют. Смотреть приходил, справки собирал.
– Ну, уж ты скажешь. Просто человек по соседству зашел, они, китайцы – люди хорошие, внимательные!
Но всем вдруг стало страшно среди этой зеленой молчаливой пустыни, полной нежных, непонятных шорохов, какого-то скрытого огромного движения, которое чувствовалось в беспрерывном колыхании веток, листьев и травы над ручьями. Казалось, где-то кругом, в жирной земле, в лиловых тучах, в широких пенистых потоках, в железных стволах, судорожно скрученных корнях притаилась безграничная стихийная сила и тайга вздрагивала и трепетала, как тело хищного зверя, готовящегося к нападению и напрягающего всю силу мускулов. Особенно невыносимо мучительным становилось чувство страха ночью, когда в мягком мраке исчезали травы, деревья, озеро и было слышно ровное могучее дыхание леса.
Сиганов ясно, до физической боли чувствовал эту невидимую скрытую опасность. Ночью он вставал и медленно крадучись, как у себя на родине в ту ночь, когда собирался поджечь помещичий дом, обходил вокруг поляны. Невидимые листья на гибких стеблях сбрасывали струи воды, ноги тонули в вязкой почве и под деревьями приходилось идти с вытянутыми руками, чтобы не натыкаться на стволы. Напряженный слух улавливал все звуки, как бы ничтожны они ни были, которые примешивались к однообразному, нарастающему и падающему шуму леса. Иногда Сиганов с закрытыми глазами останавливался около какого-нибудь мокрого ствола и весь уходил в слух. В родной степи он мог бы угадать причину каждого шороха, но здесь все было загадочно и таинственно, как в старой сказке.
Что кто-то ходил в лесу вокруг того места, где жили переселенцы, в этом он не сомневался. Сиганов часто слышал крадущиеся ровные шаги, еще более осторожные, чем его собственные, но не умел разобрать, был это человек или зверь. Сергей старался постоянно держаться между людьми и тем таинственным бродягой, который упорно кружил на опушке, но это удавалось не всегда. – Зверь или человек ходил ночью так уверенно и быстро, что сбивал все расчеты и неожиданно оказывался то сзади, то впереди. Следов не было или их замывал дождь, и это обстоятельство так пугало переселенцев, что старик Аносов и бабы кропили вокруг стоянки святой водой и вешали на деревья иконки. Настроение у всех стало тяжелым и подавленным; о работе никто не думал. Один Сиганов не поддавался общему страху и почти обрадовался, когда после одной ночи нашел под кедрами на берегу озера ясные отпечатки тигровых лап.
С этого дня переселенцы очутились в осаде. Тигр днем лежал где-то совсем близко и постепенно терял страх перед людьми. Он перестал скрываться, его раскатистый рев часто слышался из зарослей тростника, а из палатки Алферовых, вокруг которой трава была скошена до лесной опушки, часто видели в кудрявой, блестевшей от дождя чаще круглую, седую голову и полосатое тело зверя.
– Живем, как гнездо мышей перед котом, – пробовал шутить Алферов, – если бы ружье хорошее, то можно было бы с ним воевать, а дробовиком что поделаешь, только разозлишь.
– Таким хулиганам, как мы, начальство ружья хорошего не даст, – криво усмехался Курганов, – бунтовать еще вздумаете! Вон Сиганову переселенческий чиновник сказал, что ему бы лучше в городе не показываться. По роже, говорит, вижу, что разбойник. Очень уж хороший ему аттестат с родины дали.
– Вот дурак – где же тут бунтовать в эдакой глуши, – искренне возмущался Алферов.
– Может, кто и дурак, только не я. Не бранись, старик, все равно от тигра никуда не уйдешь. Ты бы, Сергей, придумал что, – обращался он к Сиганову.
– Придумаю, – угрюмо отвечал Сергей. – Мы еще повоюем.
– Что ты с голыми руками сделаешь?
Сиганов молчал, потому что сам не знал, что будет делать, но как-то у всех сложилась непоколебимая уверенность, что единственным противником полосатого кота, как называли они тигра, является только Сиганов. Понимал это, по-видимому, и тигр, который, поднимая голову над стеною кустарников, неизменно встречал твердый упорный взгляд Сиганова. Все ждали развязки, но наступила она неожиданно и для людей и для тигра.
Над зубчатыми изломанными вершинами, скрывавшими океан, прошла гроза. Как огромные глыбы, вывороченные стихийной силой из глубины земли, двигались тяжелые черно-лиловые тучи.
При каждой вспышке молнии из кованой медной чаши лились на тусклую землю потоки синеватого пламени и расплавленного металла, змеистыми струями бежавшего по воде.
В тайге стояла такая тишина, что слышно было, как скрипят надломленные деревья и шепчутся заблудившиеся ручьи.
После грозы наступил ясный, холодный вечер. Сиганов и Арефов разложили костер и молча сидели около огня, затканного клубами едкого дыма.
Не хотелось ни о чем ни говорить, ни думать.
У всех на поляне было одно общее желание – уйти, бежать из постылого леса, но все понимали, что уйти некуда. Здесь, в темных сумеречных стенах тайги, где их сторожил тигр и разлившаяся вода, они должны были начать новую жизнь или медленно умирать от голода и болезней.
Никто не хотел думать о завтрашнем дне и не было его, этого будущего дня. Медленно вспыхивало красноватое пламя на мокрых сучьях. Рассыпались и гасли искры; иззябшие люди внимательно следили за красными струйками огня, как будто с последней вспышкой пламени должна была догореть их собственная жизнь.
– Вода идет! – сказал Курганов откуда-то из густого мрака. – На берег вылезала, скоро Арефовых смоет. – Он спокойно подошел к костру и неторопливо закурил папиросу, прикрывая тлеющую ветку долой мокрого кафтана.
Сиганов встал и, шлепая по лужам тяжелыми сапогами, пошел к озеру.
В двух шагах ничего не было видно, но со стороны Сихотэ-Алиня доносился неясный гул, похожий на шум многоголовой толпы, спускавшейся с гор в долину. Озеро быстро поднималось. Бесшумная черная вода подступила к лиственницам, которые еще утром были далеко от озера, и затопила чащу кустарников.
Где-то совсем близко заревел тигр, но в его реве слышался теперь страх и тревога.
– Надо уходить, – подумал Сергей, и где-то в глубине души у него опять шевельнулось чувство неотвратимой приближающейся опасности, которая слышалась в неясном шуме и гуле из глубины тайги.
Люди бестолково метались впотьмах, увязывая тряпье, собирая разбросанные топоры и косы, натыкаясь друг на друга, попадая в воду, которая, как ночной мрак, вползала из глубоких оврагов и лесной чащи.
Сиганов обвязал веревку вокруг пояса и наудачу пошел в ту сторону, где он днем видел гряду холмов, но, сделав несколько шагов, попал в глубокую ложбину, в которой вода доходила ему до плеч, и вернулся назад, раздвигая плотную стену мокрой травы.
– Скорей! скорей! – кричал молодой Арефов, который держал другой конец веревки, – у нас весь хлеб подмыло.
Дети плакали, бабы торопливо успокаивали их упавшими голосами. Из толпы кричали что-то Сиганову, перебивая друг друга, но шум тайги и всплески надвигающегося потока заглушали все голоса.
Самое высокое место, куда еще не достала вода, тянулось узкой полосой к старым кедрам, но там в чаще орешника лежал тигр. Сиганов посмотрел на черные тени, мелькавшие в красноватом свете догорающего костра, и пошел к кедрам.
– Куда ты? – кричал Курганов. – Вернись… Задавит он тебя, как мышь.
Но зверь уже услышал шаги Сиганова. Он поднял голову и смотрел на человека мерцающим неподвижным взглядом. Человек не спускал глаз с этих двух блестящих желтых точек над кустарником и, медленно раздвигая ветви, шел по узкому перешейку.
Смутные голоса воды, доносившиеся с горной тайги, превратились теперь в грозный оглушительный рев. Тигр тревожно прислушивался к этому шуму и беспокойно двигался в мокрой чаще. Оставалось еще пять или шесть шагов. Сиганов чувствовал, что остановиться теперь нельзя. Перед ним мелькнула на мгновение далекая степь в золотом загаре летнего вечера, белые мазанки над искрящейся рекой, худенькое бледное лицо дочери Анютки, которая осталась на затопленном клочке земли.
Еще шаг… другой…
Тигр медленно начал отступать. Он вышел из орешника, остановился под кедрами, прислушиваясь к буйным воплям и крикам бешеных потоков, несущихся с гор через тайгу, широким прыжком перепрыгнул через ручей и бесшумно исчез под деревьями. Сиганов почувствовал, как сразу ослабело его напряженное до боли тело.
Он перешел через глубокую ложбину, до краев наполненную водой, привязал веревку к обомшелому стволу и бегом вернулся назад, спотыкаясь о корни и кустарники, по пояс утопая в холодной воде.
Потоки, ворвавшиеся в тайгу с дикого Алиня, неслись уже по долине, как табун взбесившихся лошадей, которые, распустив по ветру белые гривы и взбивая копытами землю и камни, мчатся через кустарники и заросли тростника.
Прежде, чем Сиганов добежал до стоянки, на ее месте расстилалось сплошное озеро, над которым дружно шумел дождь.
– Сюда, сюда! – кричал Сергей, но голос его едва был слышен среди гула тайги, воя и плеска движущихся вод. Испуганные дрожащие люди с детьми и мешками в руках медленно выбирались из перепутанных кустарников и, ослепленные мраком, оглушенные мощным, невидимым движением воды и леса, отзывались слабыми голосами.
Недоставало одного старика Арефова.
Казалось, будто он кричал откуда-то справа, потом голос его послышался далеко впереди или, может быть, откликнулось эхо.