355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сильви Жермен » Взгляд Медузы » Текст книги (страница 6)
Взгляд Медузы
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 17:05

Текст книги "Взгляд Медузы"


Автор книги: Сильви Жермен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)

Увы, он не подох, скотина. По кое-каким едва заметным признакам Люси понимает, что он жив. Но это ничего не значит, она все равно сильней его. В первый раз. Людоеды, когда они так лежат, очень уязвимы; всякий раз, когда они вот так засыпают на травке вдали от своего логова, они теряют свое злое могущество. Разве Мальчик-с-пальчик не снял с людоеда-великана, пока тот храпел, сапоги? Семимильные сапоги! Сапоги, в которых можно бежать на край света, чтобы больше не ведать никакого горя и страха. Сапоги, надев которые, можно вернуться назад, в страну детства и вновь найти там Лу-Фе и смотреть, как он с отсутствующим видом подпрыгивает, словно замечтавшийся кенгуру. Сапоги, в которых можно пройти по небу и повести Лу-Фе к звездам. А потом, возвратясь в сад детства, пригласить в гости Анну Лизу Лимбур и Ирен Васаль.

Нет, она ни за что не станет снимать туфли со своего брата. Слишком много грязи, слез и крови налипло на их подошвы. Не станет она красть эти башмаки, пусть они покоятся на грядке цикория!

Нет, не башмаки – шаги! Вот что она у него украдет! Осторожные шаги волка, что столько раз подкрадывался к ее окну перед рассветом, шаги людоеда с глазами, точно застылая луна, шаги вора, забиравшегося к ней в окно, шаги голого мужчины, ступавшего по полу ее комнаты. Ступавшего по сброшенному одеялу, попиравшего ее тело и сердце. Шаги убийцы, подстерегающего на склоне дня девочек на сельских дорогах, чтобы сдавить им горло своими длинными пальцами.

Его шаги, что с той сентябрьской ночи почти три года назад не перестают отдаваться в ее сердце, в ее страхе – и в ее ненависти. Шаги, которые наполняли ужасом ее дни и ночи. Шаги, которые окружили ее кольцом одиночества. Она сделает так, что они навсегда смолкнут.

Вот он лежит, красавец-людоед с золотисто-шафрановыми кудрями, лежит лицом к небу, и его широко раскрытые глаза смотрят на восходящее солнце. Да не сможет он никогда больше пошевельнуться! Да останется он навсегда валяться среди грядок с овощами, отравляя воздух парами перегара и своей дурной крови. Черной, злой крови, что струится под его гладкой белой кожей.

Впервые она сама пойдет к нему. Она, девочка, разучившаяся плакать и петь, смеяться и кричать. Но отнять у людоеда его крадущиеся шаги убийцы, это она сумеет.

Ненависть к брату внезапно озарила Люси, подсказала, что надо делать, и она готовится свершить акт мести, акт правосудия.

Третья сангина

Течение света вдруг прекратилось, он застыл, словно вода, схваченная морозом. Может, он так внезапно окаменел, оттого что проник в комнату в час, когда должен был еще оставаться у порога? Но однако же он не обрел непроницаемости камня, он остается прозрачными и розовым, как ноготок младенца. Небо остекленело. Оно такое высокое, головокружительно высокое, что ни одна птица, даже жаворонок, не осмелится устремиться к нему. Небо нагое. И пустое, ибо оно не изливает света.

Свет больше не восходит на горизонте, где совсем недавно начинался рассвет. Его направление изменилось, и источник переместился. Он больше не бьет ключом ни из земли, ни из ручейков, ни из гальки, ни из листвы деревьев, ни из пышных шапок роз, ни из гладиолусов. Он черпает свое застывшее сияние из двух беспредельно-черных глазков, обведенных неистово-красным и оттененных широкими золотыми кругами. Ни у одной бабочки на крыльях, ни у одной птицы, даже на хвостах самых величественных павлинов, нет и не может быть столь фантастических и ужасающих глазков. Ибо они поистине ужасающи, эти глазки цвета изливающейся лавы, и они впрямь – лава ярости и неистовства. Огненные глазки. А недвижными они кажутся, быть может, из-за их стремительного вращения.

Свет совершенно потерял терпение. Утратил всякую меру. Он уже не ищет щелки, сквозь которые мог бы просочиться, не лежит у порога в ожидании, когда наконец в замке повернется ключ, откроются двери и окна. Он нашел, где закрепиться. Нашел, куда ударить. И он бьет, опьянев от ненависти, ликующе сея ужас.

Человек все так же лежит у старой стены, распростертый рядом с подпорками помидорных кустов, и красные тени помидоров дрожат на его лице. Некоторые помидоры еще маленькие и только-только начинают оранжеветь, другие, напротив, большие, тяжелые, сочно-красные, и стебли сгибаются под их тяжестью. Их округлость безупречна, и у них будет восхитительный, яркий вкус. Но человек, распростертый на земле, не различает плодов, потому что не различает уже ничего. Однако он видит, глаза у него широко открыты. Он видит и оттого почти теряет рассудок. Ибо то, что он видит, столь необычно, а главное, в этом вибрирует такое неистовство, что кажется, будто у всех предметов вокруг очертания расплываются под напором некой чудовищной энергии. Все предметы словно бы вот-вот взорвутся.

Видит он не в свете земного дня, но в свете, что вырывается из двух пылающих глазков, черные средоточия которых впиваются в него безумным, свирепым взглядом.

Все формы взорвались, и цвета плавятся; яростно-красные и золотые, они растекаются широкими черными волнами, Сверкают, как языки пламени – пламени, изливающегося из земной утробы. И вопят. Цвета кричат и визжат, извиваются в судорогах. Они кричат даже в округлых плодах, свисающих над ним, вскипают под кожицей помидоров. Внутри этих шаров, полных влажной плоти, что незаметно покачиваются на уровне концов деревянных подпорок, цвета бьются, как кровь, сжигаемая горячкой. Но подпорки эти так вырастают и так остро заточены на концах, что можно подумать, будто это копья. Копья победителей с нанизанными на них сердцами врагов, павших на поле битвы. Копья великих языческих жрецов, возносящих к властительным небесам сердца, только что вырванные на алтаре из груди жертв. Чудные маленькие сердца детей, истекающие ярко-красной пылающей кровью. Чудные маленькие сердца, чтобы умилостивить злобных, разгневанных богов или, верней, чтобы хоть немножко разогнать скуку, что вечно томит их, потому что они бессмертны.

Но лежащий все это видит снизу, не то что восседающие в облаках боги, которые взирают на все свысока. Он рухнул, он прикован к земле, и смотреть из этого положения так невыносимо страшно. В сердце боль, оно неистово бьется в сумасшедшем ритме и жжет, как будто все оно нашпиговано раскаленными шипами. Сердце его превратилось в охваченный пламенем ежевичный куст, и кровь со свистом проносится в жилах. И тут лежащий бесконечно медленно сгибает руку и кладет ее себе на грудь. Он пытается нащупать глухое биение сердца, выслушать кончиками пальцев звуки своего тела. Но его сердце уже не бьется – оно корчится, оно разрывается, а шум крови превратился в жалобу, раздираемую диссонансами, искромсанную выплесками резких звучаний. Ему страшно. Он охвачен доселе неведомым ужасом – ужасом невозвратности. Он боится умереть. И тем не менее он умирает. Умирает, как умирают осужденные на вечные муки на жестоких картинах художников-примитивистов, которые представляют грешным людям ад, дабы отвратить их от зла и низменных соблазнов. Эти навеки проклятые всю вечность умирают, каждый миг переживая ужас агонии, но жизнь их ни на одно мгновение не прерывается.

Ему хочется отвести взгляд, опустить веки, не видеть больше эти кровоточащие сердца в яростном свете глазков цвета лавы, но он не может. Он загипнотизирован, околдован. Глазки впиваются в него колдовским взглядом. Но даже если бы ему удалось зажмурить глаза, это ничего бы не дало. Он продолжал бы видеть: эта картина слишком глубоко проникла в его плоть, чтобы стереться. Она оттиснута изнутри на его коже.

Слишком поздно. Человек, распростертый на земле, побежден, он пропал. Он чувствует, что силы покинули его, воля развеялась, мысли улетучились, и даже его собственный взгляд больше не принадлежит ему, он оторван от него. Его взгляд поглощен созерцанием ярко-красных сердец, но еще более – лица, склоненного над ним, лица с пылающими жерлами этих глазков, из которых изливается апокалиптический свет. Он не может перестать видеть, потому что он уже не вне образа, он поглощен этим образом, который завладел им, он душой и телом стал частью этой картины. И эти пылающие глазки – они не только глаза, они еще и пасти. Каждый – пасть пожирающая.

Нависая над ним, склонилось лицо. Лицо, зажатое между двумя костлявыми коленками. Девчонка сидит на корточках на вершине стены. На ней холщовые шорты охрового цвета и тенниска в красно-коричневую полоску. Ноги у нее босые, угловатые коленки в присохших царапинах и ссадинах. Кожа матовая, загорелая. Жесткие, короткие волосы взлохмачены до того, что торчат вокруг ее худого лица, точно черные шипы.

Она не шевелится. Сидит на корточках на стене, такая же недвижная, как мужчина, лежащий внизу. Равновесие, в котором она удерживается, настолько неустойчивое, что кажется, она вот-вот упадет – просто не может не упасть. Однако не падает, она срослась со старыми камнями, словно химера, высеченная в стене. И если она вдруг отделится от нее, то вовсе не свалится. Нет, она оторвется от стены лишь затем, чтобы с шипением взлететь, а потом тут же камнем упасть на свою жертву.

Девочка прочно удерживается в позе изваянной склонившейся химеры. Химеры с глазами из раскаленной лавы, со встопорщенными волосами, с худыми коленками в царапинах и с кривящимся ртом. Она корчит гримасы, морщится. И гримасы ее одновременно красочны и звучны. Она намазала губы темно-красной помадой и начернила зубы. Рот у нее кривится, верхняя губа вздергивается, как у злящейся собаки; она то щелкает, то скрипит зубами, временами пронзительно свистит, издает какие-то шипящие и хрипящие звуки, короткие, отрывистые вскрики. Иногда она высовывает розовый язык, который кажется отвратительным, жутким между почти черными губами. Она скатывает его в трубочку, выпрямляет, высовывает далеко изо рта, снова скатывает и словно бы глотает. Она вращает глазами, закатывает их, щурит, почти что закрывает – чтобы потом еще острей вонзить взгляд в лицо лежащего.

Но вот она наконец шевельнулась: оставаясь все так же сидеть на стене, она засовывает руки в карманы шорт и что-то достает. Две фотографии и две булавки. Длинные шляпные булавки, одна с головкой из цветного стекла, другая с перламутровой. Каждую фотографию она сверху протыкает булавкой, а потом осторожно наклоняется и прикалывает фото к помидорам на вершине куста. Булавки прокалывают гладкую кожицу зрелых помидоров, и из ранок вытекает немножко сока. Сок медленно ползет по округлым плодам и блестящими каплями падает на лицо лежащего. Девочка сопровождает падение каждой из этих кроваво-красных слезинок каким-то полушипом-полусвистом.

Она молчит, он тоже. С той поры как она уселась на стену, они не обменялись ни словом. И дальше не будет произнесено ни слова. Одни лишь нечленораздельные звуки – и все. В словах больше нет нужды. Сейчас имеет значение только взгляд – безумный взгляд, застывший, как в зеркале. Небо, вся земля целиком, свет этого лучезарного летнего утра, все покрывается трещинами от неистовства необъятного недвижного взгляда, который объемлет и обращает в стеклянистый камень все, на что он падает, и который истребляет то, что зрит.

Легенда

Взгляд ее – он долго тлел огнем стыда и страха. Он тлел у нее под веками, которые она неизменно опускала в течение двух лет. Под веками, которые забыли про освежающую теплоту слез. Говорили, будто у нее бегающий взгляд, а то даже и притворный. «Да разве это девочка! – возмущалась ее мать. – Она вечно кривляется, а сама исподтишка поглядывает на вас, точь-в-точь как кошка, которая делает вид, будто заснула, чтобы удобнее было следить за вами и исцарапать, если вы слишком приблизитесь, или удрать». – «Но может, – пыталась защищать ее тетя Коломба, – она просто робеет. Когда вырастет, это у нее пройдет». – «Или усилится, – отвечала Алоиза. – Кстати, раньше она вовсе не была робкой, скорей, даже развязной. Это началось у нее совершенно неожиданно и без всякой причины. Просто она для себя выбрала такой стиль, но только она очень заблуждается, если думает, что своим кривлянием добавит себе интересности. Этим она только раздражает всех. Кривляка рифмуется с макака, а замарашка с дворняжка. Ты меня слышишь, Люси?»

Да, Люси слышала. Люси всегда слышала все сетования и укоры матери, обращенные к ней. Только раньше они не производили на нее впечатления, словно бы скатывались, не затрагивая. К тому же сетования эти раньше произносились шутливым тоном и были окутаны облачком нежности. Теперь же мать высказывала их язвительно и обвиняюще. И раньше Люси слушала довольно рассеянно, иногда с интересом, а иногда заинтригованно, разговоры мамы с подругами и родственницами. Слова тогда обладали магической аурой, фразы, произнесенные взрослыми в полный голос или полушепотом, зачастую были полны тайн, и многие их выражения казались ей загадочными. А потом, у нее ведь был свой собственный мир и свой собственный язык. А как легко, как мягко уравновешивались светлое молчание папы, внушительная немногословность брата, щебет подружек, а главное, долгие лирические излияния Лу-Фе, которые восхитительными спиралями возносились к звездам и далеким планетам. Все пребывало в равновесии, все пребывало в гармонии. Каждый был на своем месте и пользовался присущим ему языком.

Но теперь все это осталось в прошлом. Порядок вещей пошатнулся, равновесие нарушено, гармония исчезла. Язвительные слова матери отдаются сухим эхом во внимательно прислушивающихся ушах Люси. Они глухо лопаются в тишине одиночества, которым Люси окружила себя. Кудахтанье старух-родственниц гнусаво бурчит, вызывая только усмешку. Молчание отца гнетет, как мучительная немота, а немногословные замечания брата свидетельствуют лишь о мерзком притворстве.

Люси все слышала, но никогда не могла ответить, не могла ничего объяснить. У нее не было возможности защититься, даже взглядом. Она отучилась поднимать глаза, смотреть людям в лицо. Однажды утром она утратила свой открытый взгляд, полный доверчивости и ликующего любопытства. Потому что ночью ее брат украл у нее детство, украл счастливую беззаботность. И обременил тайной, чересчур для нее тяжелой и мрачной.

На нее пало бремя не по ее детским силам, бремя, которое гнетет ее, от которого даже веки стали тяжелыми. И это бремя – тело мужчины, навалившееся и придавившее ее, груз страшных угроз, стискивающих ей горло. Она придушена, то есть задушена не до конца. И она отводит взгляд, так как боится, что люди прочтут тайну, записанную в ее теле. Боится, что они обнаружат там, в глубине зрачков, силуэт голого людоеда. Приближающегося к ней голого людоеда с длинными руками, готовыми схватить ее, с жесткими пальцами, растопыренными, чтобы сдавить ей горло, и с этим твердым уродливым членом, что торчит у него между ног. Люси кажется, что ее зрачки – это два коридора, в конце которых в любой момент могут внезапно возникнуть картины, запечатленные в ее теле.

К тому же с тех пор она испытывает недоверие и неприязнь ко взрослым. Потому что теперь ей известно, что такое на самом деле их тела, чем они занимаются по ночам, закрывшись у себя в спальнях. Теперь ей понятны их недомолвки, их кривые улыбки, кислые смешки, когда они упоминают «это», разговаривая о других – никогда о себе самих. В такие минуты их лицемерие, их пошлость вызывает у нее что-то наподобие тошноты. Они стараются не говорить про «это» при детях, по крайней мере открыто, но не способны защитить детей от вторжения «этого» в их жизнь. Они слишком слепые, чтобы распознать злодеев, что скрываются среди них.

Уже давно взрослые стали для Люси другой расой, чуждой и недостойной доверия, расой тех, у кого мутные, удушающие тела. Она старается держаться от них подальше – среди них есть людоеды.

* * *

Ее взгляд – он вызревал в пламени отчаяния и одиночества. Постепенно она отдалилась от своих сверстников, даже от школьных подружек и даже от Лу-Фе. Они ничего не знают и не способны ничего понять. У них сохранился невинный, доверчивый взгляд, они совершенно беззаботно общаются с миром взрослых. Они ведь не попались в лапы людоеда. Их ночи безмятежны, постели чисты, утра счастливы. Они не живут с постоянным ощущением страха в животе, со стыдом и неверием в сердце. На них не давит никакое бремя, им ничто не угрожает. Те же, кто на своем пути встретился с людоедом, остались в придорожной канаве или на чердаке. Их нашли оскверненных, задушенных. Их укрыли землей. Но они хотя бы изведали насилие людоеда один-единственный раз. А она снова и снова подвергается ему. Не проходит недели, чтобы людоед не забрался к ней в комнату. И так продолжается почти три года.

В первый раз Фердинан проник к ней в комнату вскоре после отъезда Лу-Фе в пансион. В ее новую комнату, приготовленную специально для нее, «потому что она уже большая девочка». Как Люси тогда радовалась ей, с какой гордостью расставляла мебель, выбранную по ее вкусу. Мебель из светлого дуба, плетеный сундучок, чтобы складывать в него игрушки, и красивый диван для Лу-Фе.

Она ненавидит эту комнату, а больше всего диван. С той сентябрьской ночи, когда брат в первый раз забрался к ней, комната эта превратилась для нее в тюремную камеру. Людоед уничтожил мирное счастье, царившее в ней, превратил диван в ложе отчаяния, потому что именно на диван он поволок ее, после того как вытащил из постели, на него бросил, а потом уже навалился на нее. Чтобы не оставить следов на вышитой простыне. Люси сразу же попросилась обратно в свою старую комнату, но мама страшно разгневалась из-за ее бессмысленного каприза. Люси умоляла хотя бы убрать из комнаты жуткий этот диван, но и тут Алоиза ничего не желала слушать. И Люси оказалась пленницей своей красивой комнатки с окнами на восходящее солнце, лишенная защиты, обреченная терпеть визиты людоеда.

И поскольку эта комната оказалась западней, в которую ее бросили на съедение волку, Люси всем запретила входить в нее. Она испытывала такое отвращение к этому помещению, к этой мебели, что ей невыносима была даже мысль о том, чтобы пригласить сюда подружек, а уж тем более оставить ночевать Лу-Фе на оскверненном диване. Кто знает, а вдруг людоед решил бы приняться и за этих девочек? Комната стала проклятой, стала кабинетом черной магии, где все обращается в свою противоположность, где калечится детство.

Люси постепенно отдалялась от других детей, и в конце концов между нею и ними образовалась глухая стена. Она не участвовала в играх девочек, их мечты и желания стали ей чужды. К тому же девочки эти нормально росли; они неспешным, а некоторые и чуть ускоренным шагом двигались во времени. Они подрастали, оформлялись, под блузками у них уже круглились красивые груди. Они становились кокетливыми, учились очаровывать, иногда с мечтательным выражением лица сладко вздыхали, ощущая первые вспышки желания, что тайно вызревало в их телах. Без всяких сомнений, с высоко поднятой головой и губками бантиком, они вступали в пору первых влюбленностей. Люси же, радуясь своей непривлекательности, которую она старательно поддерживала, презирала эти эмбрионы женщин, что жеманились перед мальчишками, и с отвращением относилась к их дурацким идиллиям.

Разрыв с Лу-Фе был еще более резким. Вначале она хотела рассказать ему все. Но ей никак не удавалось найти слова, чтобы объяснить, а главное, ей недоставало храбрости, чтобы признаться. И все-таки несколько раз она предпринимала попытку. «Лу-Фе, знаешь…» – внезапно произносила она, когда тот умолкал. Но в ту же секунду горло у нее стискивало, сердце начинало неистово биться, кровь бросалась в голову, и она стояла, уставясь в землю, не в силах поднять глаз. Все потому что в ушах ее тут же звучали угрозы брата-убийцы и развеивали те горькие слова, что искала она, чтобы все рассказать. «Ну что? – спрашивал Лу-Фе, подскакивая рядом с ней. – Что я знаю?» А поскольку она медлила с ответом и неподвижно стояла, не поднимая глаз, он нетерпеливо переспрашивал: «Ну так что? Что ты хотела спросить? Нет, ты какая-то смешная. Начинаешь говорить, а потом молчишь. Ну говори же, я слушаю». Однако он слушал не так, как ей хотелось бы. Он слушал с отсутствующим видом, был так далек от тайны, что мучила ее. «Прекрати наконец прыгать, меня это раздражает!» – бросала она ему в ответ за неимением лучшего. Но он как будто не слышал ее, пускался, все так же подпрыгивая и жестикулируя, в витиеватые рассуждения, напичканные учеными словами, которых он успел нахвататься. Он витийствовал об Андромеде и Орионе, о солнечной короне, звездном ветре, распалялся, изображая движениями рук светящиеся спирали Млечного Пути, метеоритные рои и черные дыры. Но слова для Люси утратили былую магическую силу, галактические сказки Лу-Фе больше не повергали ее в мечтательность. Еще несколько месяцев назад она слушала их с восторгом, широко раскрыв черные восхищенные глаза – потому что «видела» все, что он описывал, ее образное воображение было на высоте астральной страсти Лу-Фе. Но после встречи с людоедом она перестала видеть, и лирическая тарабарщина друга выводила ее из себя. Он изводил столько слов, а она не могла найти ни одного, чтобы поведать свою тайну. Он использовал редкие и красивые слова, а она была бессильна отыскать самые-самые простые. И потом чего ради, спрашивается, он вечно разглагольствует о самых удаленных уголках неба, восторгается трупами звезд, кончивших жизнь миллиарды лет назад, когда она страдает здесь и сейчас и ее неотступно преследуют трупы девочек, погибших совсем недавно?

Брат грубо принудил ее опустить взгляд, не позволяет поднять его, чтобы он, ее взгляд, утопал в грязи. Ее воображение теперь приковано к земле, более того, закапывается под землю, у нее не осталось ни вдохновения, ни фантазии, только страх и ярость. И чем больше распалялся Лу-Фе, повествуя о звездах, тем острей она ощущала себя одинокой, всеми брошенной. Он витал в облаках, а она была привязана к земле липкими черными корнями. Лу-Фе говорил о безмерных световых годах, а ей казалось, что это между ним и ею пролегли сотни световых лет.

И вот мало-помалу она, все время думавшая, как рассказать о том, что постигло ее, и не находящая для этого ни слов, ни возможности, перестала радоваться встречам с Лу-Фе. Она становилась нетерпеливой, резкой, а под конец насмешливой и грубой. «Ну, хватит дурацкой болтовни! Если бы ты знал, как ты мне надоел с этими своими историями! Да плевать я хотела на твои планеты! Это же надо придумать – сам слепой, как крот, а воображает, будто видит самые далекие звезды. Дурак ты, больше ничего! И оттого что ты подскакиваешь, как малахольный кенгуру, ты все равно не превратишься в космическую ракету. Ты всего лишь подмокшая петарда, и никогда не взлетишь, и вообще вечно дундишь одно и то же, как эта толстая дура тетя Коломба!» Они в тот день шли по полевой дороге, и когда Люси, неожиданно прервав Лу-Фе, выплеснула таким образом ему в лицо всю свою ярость, он был совершенно ошарашен. Глядя на нее внезапно потускневшими и какими-то невероятно круглыми глазами, он бормотал: «Люси, ты что? Что это с тобой?» – «Мне осточертела твоя дурацкая брехня, твое занудство. И нечего таращить на меня свои близорукие буркалы. Надоел мне твой словесный понос! Прямо-таки звездная дрисня!» – «Какая ты злая, Люси…» – почти шепотом выдохнул Лу-Фе. А она ледяным тоном отрезала: «А ты идиот. Это куда хуже». Он стоял, опустив руки, и в глазах у него были слезы. Люси в один миг сломала пружины маленького кенгуренка, влюбленного в звезды. Ей нужно было одним махом разорвать последнюю ниточку, еще связывавшую ее с беззаботным детством. Но когда она увидела слезы на глазах Лу-Фе, она потеряла голову, почувствовала, что совершает бессмысленную глупость, причиняет непростительное зло. Она унизила, ранила, предала друга. Надо бы попросить прощения, вернуть все назад – и наконец все рассказать. Но она не могла. В ней уже была безмерная пустота. И необходимо было оттолкнуть Лу-Фе. Особенно Лу-Фе, потому что он искренний и преданный, чересчур наивный, чтобы самому открыть и понять ее тайну, и слишком преданный, чтобы бросить ее в овладевшем ею одиночестве, которое было ей так необходимо и от которого она безмерно страдала. Она и сама не знала, чего хочет. Но в конце концов выбрала страдание, которое срослось с ней, приросло к коже, вросло в сердце. И в душу.

Безумие, что разбухало в ней, переросло дружбу с Лу-Фе. Людоед был стократ могущественней, чем добрый звездный мечтатель. Красивый белокурый людоед, чье сердце было полно мрака, стал воплощением тех пресловутых черных дыр, о которых рассказывал Лу-Фе, черных дыр, что поглощают туманности, проплывающие в зоне их досягаемости. Белокурый людоед с глазами, как рогатые васильки, что еще ядовитей, чем осенние безвременники, держал Люси на незримом, но жестком поводке, который все сильней и сильней сдавливал ей горло. Начав с насилия над ней, с похищения ее детского тела, он теперь уже похитил ее разум и омрачил сердце, чтобы пожрать ее мечты. Ему удалось наложить лапу на ее детскую душу.

Бросив униженного и оскорбленного друга, Люси стремительно побежала по дороге, выкрикивая противным пронзительным голосом: «Звездная дрисня! Небесные какашки! Анселот – идиот! Можешь лопнуть от злости, Заскок чокнутый!» Она бежала, задыхаясь, хватая ртом воздух, и визжала, как охваченная паникой летучая мышь. Бежала от слез доброго Лу-Фе, как можно дальше от его мечтательного детского взгляда, сверкающего, как северное сияние, взгляда, в котором блестели звезды, теперь уже навсегда недостижимые для нее. Погасшие, мертвые звезды. Ну, а что до северного сияния, то теперь у него остался только один цвет – цвет волос и кожи людоеда.

Она бежала по пустынной дороге прямиком к своему одиночеству. Прямиком к безумию, которое рано или поздно взорвется в ее сердце.

* * *

Ее взгляд – она прямила его в огне новых образов. Времени стыда настал конец. Слезы Лу-Фе резко отринули ее ото всех, она порвала все связи. И со стыдом было покончено – остался только страх. Страх, с которого содрана глухая оболочка боязни огласки и осуждения этими слепцами-взрослыми. Голый страх без назойливых призывов о помощи, о жалости, которые она молча и тщетно выкрикивала. Никто не мог услышать эти отчаянные сигналы, никто не был способен разгадать ее тайну. А сейчас слишком поздно, и теперь это уже бесповоротно. Она обнаружила, что крушение выбросило ее на необитаемый остров. На остров Людоеда. Одну-одинешеньку. У нее нет даже Пятницы, чтобы составить ей компанию.

И тогда-то взгляд ее стал прямым, сделался жестким и вызывающим. Она обрела второе зрение, научилась видеть сквозь заросли, со всех сторон поднявшиеся вокруг нее. Кончилась пора галактических видений, эпоха красивых книжек с картинками была захлопнута – настало время совсем других картин. Земных картин, замешанных на грязи, плоти, корневищах. Настало время открывать и придумывать новые книжки с картинками. С образами, которые не сорваны с небес, подобно дивным плодам света, но вырваны из чрева земли, как вырывают кишки, как выкапывают кремень. Образами, извлеченными из сухой земли острова Людоеда.

Она не участвовала в играх сверстников, в гости ни к кому из них не ходила, и потому все свободное время проводила в лугах, в полях, на берегах речек, бродила по болотам и по лесам. Она затаивалась в зарослях дрока, в высокой прибрежной траве или в тени кустов, точь-в-точь как рыболовы и охотники, подстерегающие добычу. Но сидела в засаде безоружная, она не собиралась убивать животных. Она выслеживала их только лишь для того, чтобы наблюдать за ними; видеть и восхищаться их особым искусством – тем, как они ловко убивают друг друга. Было лишь одно исключение – слизни. Их она безжалостно уничтожала. Она вонзала слизню в спину лезвие перочинного ножа, который носила в кармане, а потом смотрела, как он корчится, выпуская слизь, и наконец весь сжимается. Люси ненавидела этих жирных ползучих моллюсков кирпичного цвета, похожих на толстые губы. Похабные губы, набухшие от гнусного голода, от грязного желания, пребывающие в поисках, где бы украсть поцелуй. «Так тебе и надо, – приговаривала она всякий раз, когда вонзала ножик в очередного слизня. – Вот был бы ты одет, как улитка, носил бы раковину, вместо того чтобы ползать голым… Какая мерзость!»

Зато ей нравились насекомые, земноводные, пресмыкающиеся и птицы. Всё, что ползает, что летает, что скачет, все, кто живет в воде, в воздухе, среди камней. Те, в ком немного плоти и кто не покрыт шерстью или волосом; существа с прозрачными крыльями и жесткими надкрыльями, животные гладкокожие и одетые перьями. И особенно существа, проходящие метаморфозы, линьки, а также способные к мимикрии.

Существуют ящерки, странные зеленые или радужно-серые запятые, вышедшие из какого-то прадревнего текста. Извивистые запятые, хрупкие, как стекло, но зато стремительные, как огонь, и к тому же умеющие исчезнуть в самой крошечной трещинке в камне. Запятые, проскальзывающие между пальцами. Как бы Люси хотела вот так же выскальзывать из грязных лап людоеда, оставив у него в руке отломившуюся стеклянную кисть или ступню.

Есть ужи. Когда собирается гроза, Люси неслышным шагом бродит по заросшим тропкам на лесных опушках. Парно, в тяжелом полете жужжат большие мухи, Люси шагает и вдруг обнаруживает змею, свернувшуюся между корнями на палых листьях. И она долго созерцает длинное это существо, покрытое зеленой и желтой чешуей, с недвижно смотрящими круглыми глазами, которые порой кажутся стеклянными; ей нравится наблюдать, как оно разворачивается и, медленно извиваясь, ползет по земле. Она восхищается гибкими и безмолвными этими животными, чью пугающую видимость еще усиливает их внушающая беспокойство грациозность; они по нескольку раз меняют кожу, вылезая из нее с такой же легкостью, с какой человеческая рука высвобождается из перчатки. Как она завидует их чудесной способности оставлять свою отслужившую кожу и облачаться в новую. Бросить свою кожу где-нибудь у дороги и больше не думать о ней. А взамен обрести новую – чистую, потому что незапятнанную.

А есть еще лягушки и жабы. У Люси слабость ко всем представителям земноводных – от маленькой зеленой древесной лягушки до пузатых жаб цвета бронзы, включая гребенчатых тритонов с оранжевыми, покрытыми черными пятнами брюшками и угольно-черных саламандр с серо-желтыми разводами. Вот уж эти создания поистине выглядят так, как будто только что вырвались из пламени, бушующего в земных недрах, и словно колдовские язычки огня, они грациозно извиваются в воде с какой-то непреходящей алчностью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю