Текст книги "Фея Хлебных Крошек"
Автор книги: Шарль Нодье
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
– Sela, Sela! – возопил председатель, не в силах больше сдержать своей ярости. – Все это хорошо, когда речь идет о чужих деньгах, а их ты моими стараниями получил уже столько, что хватило бы на постройку двадцати синагог на земле святого Патрика, [126]126
Земля святого Патрика– Ирландия, покровителем которой является этот святой.
[Закрыть]но нынче речь идет о деньгах правосудия, о сбережениях нашего трибунала, и, если ты обманешь меня на один-единственный гран фальшивой латуни, я вздерну тебя в лучах яркого полуденного солнца вместе с этим негодяем на самой высокой гринокской виселице, обрядив предварительно в железную кольчугу, чтобы на славу посмеяться над воронами! Наконец-то ты обзаведешься прочным платьем!
– Sela, Sela! – повторил Ионафас тоном слащавым и льстивым. – Вашей светлости все бы только шутить! Ваша светлость любили пошутить уже в ту пору, когда я увидел вас впервые, вы тогда были совсем маленьким мальчиком, таким хорошеньким, таким приветливым, таким изящным! Но мне показалось, девятнадцать тысяч гиней – вполне приличная цена, а если я говорю о двадцати тысячах девятистах гинеях, я отдам все свои жалкие пожитки, лишь бы набрать нужную сумму и сдержать свое слово. Я, однако ж, прошу суд принять во внимание нищенское состояние несчастного еврея, обреченного с тех пор, как был разрушен Иерусалимский храм, [127]127
Иерусалимский храмбыл разрушен римлянами в 70 г. н. э.; с помощью этого упоминания Нодье сообщает Ионафасу черты легендарного Вечного жида, скитающегося по земле в течение многих столетий. Нодье вообще проявлял пристальное внимание к чудесному долголетию: так, в новелле «Казот» он изображает очень-очень старую даму госпожу Лебрен по прозвищу «Фея Слоновой Кости» (из-за цвета ее бескровной кожи); никто не может сказать в точности, сколько ей лет, но по легенде выходит, что под этим именем скрывается знаменитая куртизанка Марьон Делорм; меж тем дело происходит в 1792 г., а Марьон родилась около 1611 года! Интерес Нодье к «бессмертным» долгожителям отразился в характеристике, которую дал ему А. Дюма: «Нодье-рассказчик был неистощим. ‹…› Он знал всех – он знал Дантона, Шарлотту Корде, Густава III, Калиостро, Пия VI, Екатерину II, Фридриха Великого ‹…› он присутствовал при сотворении мира и, видоизменяясь, прошел сквозь века» (Дюма А. Собр. соч. М., 1979. Т.7. С. 629).
[Закрыть]жить подаянием и не нажившего к старости никакого другого богатства, кроме своей смышлености и честности! О, не гневайтесь так, ваша светлость, ибо в гневе ваше любезное лицо становится страшным, как говорила царица Эсфирь царю Артаксерксу! [128]128
Ироническая парафраза Расина («Эсфирь», 1689; д.2, явл.7: «Владыка, с трепетом любуюсь я священным / Величьем, на твоем лице запечатленным./ Суди же сам, с какой боязнью и тоской/ Я зрю твое чело, разгневанное мной» – Расин Ж. Сочинения/ М., 1984. Т.2. С. 299; пер. Б. Лившица).
[Закрыть]Если ради того, чтобы купить эту драгоценность, надобно всего-навсего пригнать сюда воз проклятых гиней, то вот вам мое последнее слово: я даю вам двести тысяч. Итак, решено: двести тысяч гиней!
– Решено: двести тысяч веревок, чтобы удушить тебя! – вскричал председатель, бледный от гнева и алчности. – Двести тысяч гиней за подобное сокровище! Позвать сюда шерифа и повесить всех!
Мой адвокат выпрыгнул в окошко.
– Я ничего не боюсь, – сказал Ионафас, голова которого свесилась уже до самой земли, так что его седые волосы подметали бы ковер, если бы природа оставила ему это благородное украшение старости. – По правде говоря, я делаю это не во имя себя, но во славу моего народа и во утешение Израиля. Но пускай даже меня повесят, я не могу дать за этот медальон больше двух миллионов гиней. Ваша светлость, конечно, понимает, что я не собираюсь приобретать портрет, на который мне трудно будет найти покупателя, ибо он угрожает всякому, кто на него посмотрит, двумя рядами столь страшных зубов, каких, я полагаю, не найдешь ни у одного из жандармов острова Мэн. Я охотно уступлю его за вещи этого бандита, на вид куда более ухоженного, чем бывают обычно люди такого сорта.
И он взглянул на меня в маленький медный монокль, висевший у него на груди.
– Мои вещи, мастер Ионафас! И мой труп в придачу! И двадцать гиней, которые вы можете вытребовать у капитана «Царицы Савской», если я не явлюсь в порт в полдень! И двадцать гиней, которые стоит весь тот хлам, что я уже погрузил на борт! И вся законная собственность, наследственная или благоприобретенная, состоящая в ценных бумагах, заемных письмах, упованиях и наслаждениях нынешних и грядущих! Все что угодно за портрет Билкис! все что угодно за то, чтобы еще раз коснуться его, чтобы еще раз его увидеть!
– Ладно-ладно, – сказал еврей, – это сделка как сделка; впрочем, она даст мне право взыскать убытки со всех ваших должников, людей, как вам известно, не слишком богатых, в число которых, насколько я понимаю, входит и жалкая нищенка, избравшая местом жительства паперть гранвильской церкви. Будьте же любезны подписать долговую расписку с изложением означенных условий прежде, чем огласят приговор, ибо тот, кто повешен, не способен заключать договоры, имеющие юридическую силу.
– Проклятие, Ионафас! Оставьте портрет Билкис себе! Я предпочитаю лишиться этого портрета, но сберечь покой моего сердца, в котором этот восхитительный образ останется до тех пор, пока оно будет биться в моей груди.
Судьи тем временем посовещались и, увлеченные перспективой получения двух миллионов гиней от Ионафаса, совершенно забыли про меня. Мой приговор стал теперь незаметной деталью великолепной операции. Услышав слово «раздел», я решил, что голоса судей разделились и что мнение нескольких порядочных людей, справедливых и ревностных служителей закона, убежденных в моей невинности, восторжествует, но, прислушавшись повнимательнее, понял, что раздел, который так горячо обсуждали вершители моей судьбы, был разделом брильянтов.
Спор тем временем продолжался, и у меня даже возникло впечатление, что природа его изменилась с тех пор, как один из tipstaff, [129]129
Судебный пристав (англ.).
[Закрыть]только что вошедший в зал суда, на глазах у всех положил перед председателем послание, запечатанное семью печатями, которое было распечатано и извлечено на свет божий с величайшей почтительностью.
Этот эпизод предоставил мне несколько минут для размышлений.
– Странное создание, – думал я, – эта Фея Хлебных Крошек, которая, несмотря на весь свой блестящий ум и разнообразные познания, несмотря на свою ученость и опытность, две сотни лет скиталась из края в край и просила милостыню, нося у себя на груди безделушку стоимостью в пятьдесят миллионов
Глава восемнадцатая,
рассказывающая о том, как ни в чем не повинный Мишель-плотник был приговорен к повешению
– Вот так штука! – сказал внезапно председатель, кладя на стол полученное им послание. – Rara avis in terris! [130]130
Редчайшая птица на свете! (лат.).Ювенал. Сатиры, VI, 169.
[Закрыть]Августейшая Билкис, которая вспоминает о нас лишь в минуты отдыха, чтобы добродушно подшутить над нами, соблаговолила принять участие в процессе над этим негодником в качестве гражданского истца и с обычным своим великодушием велит и приказывает, чтобы подсудимому было дозволено сделать выбор между портретом и его оправой, дабы пользоваться и распоряжаться тем или другим по собственному усмотрению до своего последнего часа. – Час этот, увы, не замедлит пробить, чем я, в силу моей природной чувствительности, весьма удручен.
Homo sum; nihil humanum a me alienum puto. [131]131
Я человек и считаю, что ничто человеческое мне не чуждо (лат.).Теренций. Сам себя наказывающий, 75–77.
[Закрыть]
Итак, если ты меня слышал, Рафаил, Гавриил – имя-то я и забыл, но в письме оно указано, – и если твоя природная глупость не помешала тебе постичь высшие соображения нашей возлюбленной повелительницы, я заклинаю тебя ее именем огласить нам твое решение – избирательное или желательное, – которое, я полагаю, нетрудно предвидеть.
– Впрочем, сказать по правде, – продолжал он вполголоса, обращаясь к судьям, – хотя наша обожаемая повелительница пребывает в расцвете юности и красоты, у меня есть некоторые основания подозревать, что разум ее ослабевает и что она впадает в состояние, которое юристы именуют pueritia mentis. [132]132
Детство ума (лат.).
[Закрыть]
«Хотел бы я знать, – думал я, кусая ногти, – с каких пор и по какой причине правосудие в Гриноке вершится именем царицы Савской! Должно быть, у меня от страха немного помутился рассудок или же с ума сошли все эти люди».
– Так вот как ты принимаешь сей знак высшей царской щедрости! – раздраженно воскликнул председатель. – Не хочешь ли ты, чтобы я занес в протокол твое дерзкое молчание и конфисковал эту драгоценность в пользу правосудия?
– Нет-нет, прошу вас, ваша светлость, – тотчас вскричал я. – Мне просто показалось, что судья, пользующийся милостями прославленной Билкис, не станет сомневаться в моем выборе, вы ведь сами упоминали об этом. Я выбираю портрет, один портрет без всяких украшений, которые принадлежат не правосудию и не мне, а Фее Хлебных Крошек Я выбираю портрет Билкис!
По залу пронесся изумленный ропот, но я не обратил на это внимания, ибо судебный пристав уже бежал ко мне, чтобы как можно скорее – пока я не передумал – отдать мне тот драгоценный для меня образ, обладание которым должно было исполнить мои последние желания и утешить меня во всех моих горестях. Портрет хранился в коробочке из тусклого белого металла вроде свинца, сделанной так прочно и искусно, что достать его оттуда можно было, лишь сломав коробочку.
Не медля ни секунды, я взглянул на Билкис: радость ее, казалось, не знала пределов, меж тем как достойный председатель, поглощенный совсем иным занятием, выковыривал один за другим карбункулы из золотого ободка, чтобы оплатить ими судебные издержки, а довольно-таки разочарованный Ионафас утирал тыльной стороной своей бескровной руки – руки мумии – слезы, впервые оросившие его щеки. Радость моя была столь чистой и сильной, что я боялся расплескать ее, всматриваясь в детали этой гротескной сцены; я так долго оставался погружен в пьянящее меня созерцание, что не успел изменить ни позы, ни мыслей, когда суд, закончив споры, уведомил меня о вынесенном мне приговоре. Меня осудили на смерть, причем приговор не подлежал обжалованию и его следовало привести в исполнение незамедлительно.
– Билкис, дорогая Билкис! – сказал я, глядя на нее с еще большей страстью, чем прежде, словно желая за остающиеся мне несколько минут навсегда вобрать в свое сердце все впечатления долгой и счастливой жизни. – Дорогая, обожаемая Билкис! Итак, скоро нам суждено расстаться!..
И тут Билкис, больше уже не сдерживавшая себя, рассмеялась таким громким смехом, от которого затряслась эмаль на портрете. Я поспешил закрыть медальон и спрятать его на груди, ибо боялся, что если все кругом станут свидетелями чрезмерной веселости портрета, то мне не удастся сохранить его у себя в течение того короткого времени, какое мне было отпущено. Однако эта мера предосторожности, признаюсь, не вызвала у меня особой радости.
– По правде говоря, – прошептал я с тайной горечью, – хотел бы я знать, что забавного находит она во всем этом и отчего так веселится?! Поистине, у женщин бывают странные капризы.
Пока я вел сам с собой эту беседу, констебли окружили меня, а шериф коснулся моей руки своей эбеновой тростью в знак того, что теперь я нахожусь в его власти.
Вскоре все они двинулись в путь, и я вместе с ними. Я спустился по длинной лестнице. Идя между двумя рядами вооруженных людей, я медленно пересек просторные и холодные залы дворца правосудия и дошел до последней двери, за которой ожидала меня роковая площадь. Я пересек порог на подгибающихся ногах и выпрямился при свете солнца, которое как раз достигло зенита и предстало мне в последний раз во всем своем полуденном великолепии.
День был прекрасный, как никогда. Природа не носит траура по невинным.
Меня встретил громовой рев тысячи голосов, слившихся в единый хор.
– Вот он, вот он! – кричала толпа, размахивая руками, шляпами и пледами.
Люди расступались, чтобы дать мне пройти, продолжая при этом кричать: «Вот он!»
Глава девятнадцатая,
рассказывающая о том, как Мишеля повели к виселице и как он женился
Я никогда не думал, что мне придется умереть как преступнику на глазах у толпы. Предъявленное мне ужасное обвинение так потрясло меня, что на время заставило забыть о близкой казни, и голоса горожан отзывались в моих ушах некиим торжественным и грозным эхом, чей неумолимый голос клеймил меня вором и убийцей. Внезапно я сообразил, что раз Билкис выглядит такой довольной, значит, она убеждена в моей невиновности; у меня были основания полагать, что она знает моего отца и дядю и не преминет оправдать меня в их глазах, если, конечно, они еще живы. Я обозрел мысленным взором прожитую жизнь, которая показалась мне безупречной, – так, во всяком случае, говорила моя совесть, – и возблагодарил за это Господа. С этой минуты на душе у меня стало спокойнее; я приготовился без страха и сожаления пересечь тот короткий отрезок пути, который приведет меня в вечность, и теперь смотрел на странное зрелище, разворачивавшееся вокруг меня подобно наваждению, лишь как на некое театральное представление.
Признаюсь, однако, что я боялся увидеть среди зевак, толпившихся на площади, кого-нибудь из тех людей, на чьих лицах я привык видеть только выражение доброжелательности _быть может, чуть-чуть встревоженной, – которое не раз преисполняло меня нежности и благодарности, ибо походило на дружбу. В самом деле, мне казалось, что в Гриноке меня любят даже дети – существа, редко умеющие любить, и, хотя мне порой случалось слышать, как они с лукавой усмешкой говорят мне вслед: «Вот он, красавец плотник из Гранвиля, обручившийся с невестой царя Соломона», – я надеялся, что моя готовность помочь им делать уроки и рассказать, как называются разные виды цветов и бабочек, немного улучшила их отношение ко мне. К счастью, я не увидел в толпе ни одного знакомого лица, а поскольку народу в Гриноке не так много, чтобы за год нельзя было познакомиться со всеми жителями, я был уже готов поверить, что население городка сменилось за последнюю страшную ночь целиком, с чем я себя поздравил, потому что лучше умереть среди людей, у которых твоя смерть, по крайней мере, не исторгнет слез.
Однако очень скоро я понял, что ошибся. Я уже сказал, что был полдень, то есть час отплытия «Царицы Савской». Поскольку кораблю пришлось бы идти против ветра, я подумал, что капитан отложил отправление, однако, дойдя до порта, увидел, что «Царица Савская», совершенно готовая к отплытию, величаво покачивается на волнах, причем выглядела она так надежно, что вызывала удивление у самых прославленных гринокских моряков, и внимание толпы разделилось на мгновение между несчастным, который вот-вот умрет, и кораблем, который вот-вот отплывет. Я подходил к концу своего пути, а он начинал свой, отправляясь навстречу случайностям столь же опасным, сколь и те, какие подстерегают нас в жизни, дабы причалить, подобно мне, к какому-нибудь неведомому брегу.
– «Царица Савская»! – сказал я, вздрогнув. – Победоносный корабль Билкис, который должен был доставить меня к моим родным! Неужели все это было еще вчера?
На берегу поднялся шум, засвистели канаты, и корабль, повернувшись к нам кормой, так быстро устремился вперед, что через секунду превратился в черную точку на горизонте, а к концу следующей секунды полностью скрылся из виду.
После того как «Царица Савская» покинула порт, внимание толпы вновь обратилось на меня. Хорошенькие девушки – как и все хорошенькие девушки Гринока, загорелые и черноволосые – шли впереди меня, раздавая народу, за один plack, душераздирающую историю бальи Мазлберна, зарезанного мною на постоялом дворе «Каледония». Другие девушки вырывали друг у друга из рук этот листок с еще не высохшей типографской краской, желая поскорее показать его любовнику или отцу, а те, в свою очередь, ласковой рукой поднимали своих подруг или дочерей повыше, чтобы они могли увидеть человека, которого вот-вот убьют во имя торжества правосудия и законности.
Мы шли неспешным шагом, то ли из-за торжественности, с какой даже самые дикие народы совершают человеческие жертвоприношения, то ли из-за необходимости в полной мере удовлетворить чувства, обуревавшие тех трепещущих от любопытства и радости зрителей, по преимуществу женщин и детей, которые обычно присутствуют при казнях. Неторопливость этой воистину похоронной процессии, отличавшейся от прочих лишь тем, что в данном случае труп шел своими ногами, позволяла мне расслышать отдельные реплики зрителей.
– Кто бы мог в это поверить? – говорила блондинка с кротким и печальным взором, остановившаяся у обочины с картонкой модистки под мышкой. – Посмотрите, какой у него взгляд -уверенный, но не надменный, скромный, но не униженный! Неужели преступник шел бы на смерть с таким видом? О, за все золото старого Ионафаса я бы не хотела нынче ночью оказаться на месте того, кто осудил этого юношу.
– Однако, – возразила одна из ее товарок, – у него, говорят, было больше пятидесяти миллионов, так что раз он все-таки осужден, значит, судьи изобличили его во всех преступлениях; Господь свидетель, если бы можно было найти ему оправдание, он легко сторговался бы со всеми верховными судами мира, от здешнего до того, что заседает в царстве Билкис.
– Вы сказали «пятьдесят миллионов», красавицы? – подхватил молодой человек, которому, похоже, очень хотелось вступить с девушками в разговор. – Да одно только ожерелье этого бандита стоило гораздо больше, и банкир Ионафас только что отдал сто миллионов за один-единственный карбункул, пошедший на оплату судебных издержек.
– Зачем же, в таком случае, и почему, – перебил юношу угрюмый старик, которого толпа притиснула к девушкам и их собеседнику, – зачем и почему он зарезал несчастного Джепа Мазлберна, чье состояние, находившееся, как говорят, в похищенном бумажнике, не превышало, насколько мне известно, сотни тысяч несчастных гиней?
– В самом деле, зачем? – воскликнула белокурая модистка. – Должно быть, несчастный сошел с ума.
– Я в этом уверен, – согласился юноша с улыбкой. – Вообразите, он, говорят, намеревался восстановить храм царя Соломона!..
Тут юноша вцепился зубами в рукоятку своей трости, чтобы не расхохотаться, а я прошел вперед.
Меж тем наша процессия двигалась все медленнее и медленнее, так что порой мне даже удавалось прижать к губам портрет Билкис, как вдруг шериф остановился окончательно, чтобы сдержать неистовое нетерпение толпы, и властным жестом показал, что казнь моя ненадолго отсрочена: ведь жизнь человека находится не только в руках Божьих, но и в руках офицера судебной полиции, помахивающего своим жезлом. Впрочем, две эти власти соперничают, к счастью, только на земле.
Оказалось, что по старому шотландскому обычаю, который я почитал давно забытым, осужденного могла спасти от казни девушка, согласная взять его в мужья. При мысли о подобном исходе я невольно пожал плечами и немедля поднес руку к портрету Билкис, чтобы она ни на секунду не смогла усомниться в моем решении; причем я должен добавить, что возмущение мое лишь возросло от того скверного языка, на каком было сделано это объявление, прозвучавшее, однако, в обстоятельствах столь серьезных. «Увы! – говорил я себе, – эти люди отточили свой язык для вещей самых ребяческих и легкомысленных, для обмена лживыми пожеланиями и фальшивыми комплиментами, закон же, которому дано право казнить или миловать, писан на жаргоне дикарей. Убивать человека волею правосудия – ужасное преступление, но куда ужаснее убивать язык нации со всеми ее надеждами и талантами. Человек мало что значит на этой земле, кишащей людьми, а с помощью языка можно создать мир заново [133]133
Нодье приписывает здесь Мишелю свои собственные размышления. Для Нодье защита культуры народа была неотрывна от защиты его языка. «Есть правило, не знающее исключений, – писал он в книге «Прогулка из Дьеппа к шотландским горам» (1821), – повсюду, где жив исконный, или, по крайней мере, древний язык, жив и народ, поскольку народ – это и есть язык». В памфлете «Как во Франции были уничтожены диалекты. Фантастическая сказка» (1835) Нодье издевается над властями города Каор (юг Франции), которые, повинуясь общему стремлению к языковой централизации, вынесли решение об отмене местного диалекта. Нодье также был активным сторонником расширения «словарного запаса» современной литературы с помощью архаизмов, заимствованных у писателей XVI в. (таких, как Рабле, Клеман Маро, переводчик Плутарха Жак Амио и др.) или средних веков. Этой лингвистической деятельности писатель давал теоретическое обоснование (в частности, в книге «Начала лингвистики», 1834): чем народ «моложе», чем меньше времени просуществовал он на земле, тем больше его поэтическая мощь: поскольку запас слов в таком языке невелик, сочинителю приходится изобретать для выражения тонких оттенков мысли новые выражения – метафоры или перифразы. Напротив, в языке народа «старого», имеющего за плечами многовековую историю, накопилось огромное число штампов, которые мешают поэтам выказывать своеобразие таланта.
[Закрыть]».
Терпение мое иссякло, и, кажется, если бы я мог проклинать, я проклял бы и шерифа, и дикое наречие законников.
Волнение мое не осталось незамеченным, ибо юная блондинка по-прежнему шла за мною следом.
– Я думала, – сказала она, – что он дойдет до конца, храня кротость.
– Все дело, возможно, в том, – отвечал юноша, закинув руку за голову, – что он рассчитывал избегнуть казни, пробудив чувства, подобные тем, какие только что выказали вы; не стану спорить, он достоин того, чтобы быть спасенным без конфискации имущества, но конфискация обязательна, нередко ради нее-то и вешают.
– Если я верно понял чувство, омрачившее лицо этого молодого человека, – сказал старик, который по-прежнему шел рядом с ними, ибо в тесной толпе разойтись за столь короткое время было невозможно, – то осмелюсь сказать, что расстроило его не столько приближение смерти, сколько глупая речь шерифа. Вы и представить себе не можете, мадемуазель, как неприятно всходить на виселицу, вопреки закону о грамотных, [134]134
Имеется в виду право приговоренного к смерти быть помилованным, если он умеет читать и писать (в Англии – если он способен прочесть несколько слов на древнесаксонском языке).
[Закрыть]в угоду кровавым условностям общества, еще не научившегося толком владеть словом.
Я хотел улыбнуться доброму старцу и подтвердить, что он отгадал мои мысли, но толпа уже отнесла его от меня, ибо зеваки, к их великой радости, смогли разместиться на широкой площади гораздо более вольготно. Что же до юной блондинки и ее собеседника, я подозревал, что они доставят себе удовольствие проследить за дальнейшим развитием событий, устроившись у окна какого-нибудь из отдельных кабинетов мистрис Спикер.
Итак, мы дошли до площади, предназначенной для той судебной бойни, что низводит нашу цивилизацию до уровня людоедов. [135]135
Нодье не однажды использовал это сравнение в своей полемике со сторонниками смертной казни; так, в «Избранных мыслях» (1832) описаны дикари, которые размышляют, стоит ли им теперь, когда они сделались свободны, нравственны и «усовершенствованы», есть людей…
[Закрыть]Посреди нее возвышался грубо сколоченный эшафот, варварские очертания которого наверняка были делом рук какого-нибудь плотника-недоучки. Устройство, венчавшее эшафот, прежде не попадалось мне на глаза, но я без труда отгадал его предназначение. Я отвел глаза, движимый не страхом, потому что я ожидал смерти, как окончания дурного сна, но смешанным чувством умиления и отвращения, в котором не сразу отдал себе отчет. Мало кто способен понять, сколько презрения и сочувствия к роду людскому таится в сердце невинного человека, обреченного умереть.
Тем временем шериф остановился вторично и слово в слово повторил свою отвратительную речь, не исправив ни одного солецизма, [136]136
Солецизм –синтаксическая ошибка (от названия Сол – древней афинской колонии, утратившей чистоту греческого языка).
[Закрыть]я же, чтобы не слушать его, обдумывал одну проблему из области этимологии, как вдруг знакомый голос потряс все мое существо.
– Я, я спасу его, – кричала Фолли, отчаянно вырываясь из рук своих подружек, молоденьких гринокских гризеток, которые пытались ее удержать.
Я никогда не испытывал к Фолли любви, если понимать эту неведомую страсть так, как понимал ее я. Моя любовь зиждилась на самых тонких симпатиях, рожденных воображением и чувством. Моей душе потребна была другая душа, нежная и родственная, но одновременно и высшая, которая покорила бы меня своей воле, смешалась с моей душой, растворила ее в своей, которая лишила бы меня всего, чем я был, чтобы я сделался ею, то есть не тем, чем был я, а кем-то в миллион раз большим, чем я, но при этом остался бы самим собой. Нет, словами это передать невозможно!
Эту громадную, нестерпимую, неизъяснимую радость, неведомую мне прежде и, по всей вероятности, неизвестную большинству смертных, я испытывал вполне, глядя на портрет Билкис, ставший для меня подобием увеличительного стекла – холодного кристалла, который собирает теплые лучи апрельского солнца и превращает их в огненные стрелы, расплавляющие золото и прожигающие брильянт. Я понимал, что это иллюзия, но не надеялся отыскать где-либо реальность, сулящую мне больше счастья.
Между тем, сударь, я признавал, что человеку иного склада – я, без сомнения, уже говорил вам об этом – счастье могла бы принести и любовь Фолли, ведь Фолли была молода, хороша собой, бойка, грациозна в движениях, а особенно в танце, любезна, свежа, восхитительна, словно только что распустившаяся роза, которую хочется немедленно сорвать. Я воображал себе и те наслаждения, какие могла бы даровать мне Фолли. Я представлял себе ее белые зубки, которые, казалось, смеялись вместе с губами; я представлял себе ее глаза, не широко раскрытые, как обычно, но затененные ресницами и мечущие сквозь узкую щелку между ними огненные стрелы. Я охотно верил, что Фолли взволнованная, смущенная, трепещущая, защищающаяся, с тем чтобы скорее уступить, Фолли, прильнувшая к моей груди, запустившая пальцы в мои волосы и прижавшая свои уста к моим, подарила бы мне несколько минут, несколько дней восторга. Быть может, я воображал неги этой любви даже более сладостными, чем они бы оказались в действительности; я думал, что она стоит тысячи жизней – но это была любовь не для меня!
Если вы вспомните, что от эшафота меня отделяло всего несколько туазов, вы сочтете это рассуждение чересчур длинным. Я пересказал его со всеми подробностями; в жизни оно отняло не более минуты.
– Мне нет дела до того, что он сумасшедший! – говорила Фолли. – Я эта знаю не хуже вас! Мне нет дела до того, что он беден и может зарабатывать только своим ремеслом! Мне нет дела даже до того, что он убил Джепа Мазлберна; в конце концов, Джеп был всего-навсего царем собак! Ведь это Мишель, мой дорогой Мишель, которого я так сильно любила и сейчас люблю еще сильнее, чем прежде!
Нет, нет, – продолжала она, упав к моим ногам, прижав к моим коленям свою голову с растрепанными кудрями, обнимая мои ноги дрожащими руками, – нет, ты не умрешь, ты будешь жить для меня, для твоей крошки Фолли! Я вылечу твой смятенный ум, я пробужу тебя от твоих дурных снов, я принесу тебе счастье, потому что моя любовь будет предупреждать все твои желания, будет ограждать тебя от всех печалей и подарит твоему воображению вместо всех безумных заблуждений, которые его смущают, постоянный покой, нескончаемую радость! Постойте, постойте, господин шериф! – прибавила Фолли, подняв голову и откинув назад свои прекрасные волосы. – Не ходите дальше, господин шериф!.. Объявите, что Фолли Герлфри берет в мужья Мишеля из Гранвиля… я Фолли, mantua-maker, [137]137
Портниха (англ.).
[Закрыть]вы меня знаете, я шила для вашей жены!
– Увы, милая Фолли, – отвечал я со слезами на глазах, – небеса повелели мне любить другую, но, клянусь Всевышним, кроме нее, я никого не люблю так, как тебя, преданность же твоя превосходит все, что я доселе знал о нежности и добродетели: ведь ты не оставила меня, хоть и веришь, что я преступник; но, бедное дитя, ты ведь знаешь, что священная клятва, данная другой, препятствует мне принять твою жертву!
– Так вот как, – воскликнула Фолли яростно, поднимаясь с земли, – вот как ты отблагодарил меня – меня, которая нынче утром отказала богачу Коллу Сисшопу, [138]138
Сисшоп –мастерская на берегу моря (англ.).
[Закрыть]мастеру-конопатчику, самому прекрасному и самому разумному из моряков Гринока! Ты отвергаешь меня ради изображения восточной принцессы, которой, чего доброго, и на свете-то нет а если есть, то она, возможно, оттолкнула бы тебя с презрением, как последнего раба! Да будет проклята Билкис!
– Замолчи! – воскликнул я, с почтением поднеся руку к портрету Билкис. – Ты богохульствуешь, Фолли, потому что не понимаешь меня, но я чувствую, что Билкис тебя прощает! Моя любовь к этому портрету – в самом деле всего лишь иллюзия, и пусть даже ум мой так расстроен, как ты предполагаешь, я никогда не заходил в своей гордыне столь далеко чтобы притязать на взаимность! Я имел в виду совсем иное: я не могу вступить в брак, потому что обручился с другой женщиной, и сегодня – последний день, когда она еще вправе потребовать от меня исполнения моей клятвы. Мне нет нужды объяснять тебе, Фолли, что порядочный человек ставит долг превыше жизни и счастья.
– Но ты должен, по крайней мере, рассказать мне, отчего подвергаешь меня такому унижению! – возразила Фолли.
– Конечно, конечно! – отвечал я, улыбаясь и поднося ее руку к своим губам. – Совершить клятвопреступление в такую торжественную минуту, как сейчас, значило бы навеки лишить себя благословения небес; так вот, клянусь тебе в том, что я обручен, невеста же моя – старая нищенка, благодаря которой я знаю и умею то, чего не знает и не умеет большинство смертных, и которая была так же добра ко всем членам нашего рода вплоть до седьмого колена. Быть может, этой доброй женщины, прозванной Феей Хлебных Крошек, уже нет на свете, однако ж она не разрешила меня от моего обещания.
При этих словах Фолли скрестила руки на груди, затем уронила их вдоль тела и, с глубокой жалостью покачав головой, сказала:
– Ну что же, ступай на смерть, несчастный, раз ничто не может возвратить тебе разум и раз нашлись такие глупые и жестокие судьи, которые осудили тебя на казнь.
Я снова пошел вперед вслед за шерифом, а Фолли осталась стоять неподвижно, не поднимая глаз от земли.
Мгновение спустя шериф уже взошел на эшафот и оттуда в третий и последний раз продекламировал народу свое воззвание, а я недрогнувшей стопой коснулся первой из тех роковых ступенек, по которым приговоренные никогда не спускаются живыми, как вдруг шум – в подобных обстоятельствах весьма неожиданный – отвлек мой ум от тех серьезных размышлений, что начинали его занимать. То были громовые раскаты неистового, оглушительного хохота, зарождавшиеся где-то вдали и по мере приближения ко мне лишь усиливавшиеся, словно несколько ураганов наперебой стремились дойти до моего слуха. Я обернулся и взглянул на толпу; вообразите же, как я был изумлен, когда увидел Фею Хлебных Крошек, повелительно вздымавшую костыль точь-в-точь так же, как она вздымала его в гринокских дюнах в тот день, когда, гонясь за ней, я пробежал такое огромное расстояние и все-таки ее не догнал. В первую секунду я подумал, что за то время, пока мы не виделись, Фея Хлебных Крошек успела совершить кругосветное пешеходное путешествие и теперь как раз его заканчивает, однако вид ее, бодрый и нарядный, как никогда, нимало не свидетельствовал о тяготах, испытанных ею в продолжение пешего пути. Платье ее украшало такое обилие кружев, лент и букетов, какого не встретишь ни в одной оперной феерии.
– Великий Боже! – сказал я ей, искренне разделяя всеобщее веселье. – Как роскошно вы одеты, Фея Хлебных Крошек, и как счастлив я был бы увидеть вас в этом великолепном платье при более радостных обстоятельствах! Но вы знаете, что меня ждет, и я, не стану скрывать, неприятно удивлен тем, что почтенная женщина, которая удостаивала меня своих добрых чувств, а мою семью – своего дружеского расположения и которая всегда отличалась точнейшим соблюдением всех приличий, облачилась в самый блистательный и кокетливый из своих туалетов как раз в тот день, когда бедного маленького Мишеля должны повесить!
– Повесить! – живо подхватила Фея Хлебных Крошек, меж тем как ножки ее, обутые в прелестные розовые башмачки, выказывали ту изумительную прыгучесть, что, как вы знаете, была ей свойственна издавна. – Повесить! А почему это вас должны повесить, негодник, если я пришла вас спасти? Разве не долженствуете вы воздать мне в предначертанный день за любовь и верность? Разве вы только что сами не сказали об этом моей хорошенькой mantua-maker, Фолли Герлфри? Впрочем, Мишель, я вовсе не хочу злоупотреблять вашей верностью клятве, которую вы, возможно, дали только по легкомыслию; я люблю вас, дитя мое, люблю даже сильнее, чем можно выразить словами, но сердце мое разбилось бы, если бы я заставила вас совершить поступок, о котором вы затем стали бы сожалеть. Если вы хотите жениться на Фолли, я готова пожертвовать самыми драгоценными надеждами своей жизни и вернуть вам свободу! Вы вольны так поступить, – продолжала она тоном все более и более печальным, – сумму же, которую я взяла у вас взаймы, я употребила с такой выгодой, что на нее вы сможете жить в достатке.
Честь моя заставляет меня потребовать от вас лишь одного, – заключила Фея Хлебных Крошек, выпрямляясь так гордо, как только мог позволить ее маленький рост, – чтобы вы возвратили мне мой портрет.
– Портрет Билкис, Фея Хлебных Крошек! О, он принадлежит вам!
Произнеся эти слова, я машинально приоткрыл медальон настолько, чтобы убедиться, что Билкис плачет.
– Вот этот портрет; в течение целого года он дарил мне счастье, хоть я и недостоин был владеть им так долго! Но я возвращаю его вам не на тех условиях, какие вы мне предлагаете. Я люблю Фолли как добрую юную особу, которая пожалела меня, хотя и считает меня безумцем и преступником, ибо душа ее, впрочем прелестная, живет в ином мире, нежели моя. Клятва, связывающая меня с вами, покровительницей и ангелом-хранителем моих школьных лет, может выглядеть странной в глазах света, но от этого она не делается для меня менее сладостной и менее священной. Я дал ее свободно и сдержу без усилия, ибо в сердце моем нет любви ни к одному из земных созданий. Вы, Фея Хлебных Крошек, моя невеста, и сегодня я назову вас своей женой с такой же радостью, с какой сделал это некогда на песчаной равнине возле горы Сен-Мишель, где я ловил сердцевидок, если только вы не откажетесь от меня. Вы, вероятно, не знаете мою страшную историю, не знаете, что та кровавая лестница, по которой я теперь всхожу, была воздвигнута для убийцы!..