Текст книги "Anarchy in the ukr"
Автор книги: Сергей Жадан
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
Я думаю, что в детстве наше зрение, то есть наш взгляд на жизнь, в большой степени формируется в зависимости от скорости передвижения. Я, например, привык к быстрой смене ландшафтов, я их именно так и воспринимаю – для меня они быстро меняются, находя свое место в моих глазах, а соответственно, и в памяти, моя география формировалась на скорости 80–90 километров в час, сколько раз мне потом приходилось глазеть из автобуса или случайной фуры на пейзажи за окном, ну вот, говорил я себе, они и дальше меняются, иначе и быть не может, просто ты обязан успеть в своей жизни увидеть их если не все, то по крайней мере большую часть, возможно, в этом и есть смысл твоей жизни, если он вообще есть. Зрение, поставленное тебе в детстве, вбирает все – и утренние трассы, которые перебегают животные, и предвечерние скоростные участки дороги, с детьми, которые что-то продают, и ночные куски асфальта, которые выхватываются для тебя фарами, уже почти дома, когда вы наконец приезжаете и ты уже спокойно и крепко спишь на своем заднем сиденье. Я думаю, что ночная шоссейка, освещенная фарами автомобиля, в котором ты едешь, со всей тьмой, которая находится в это время рядом, со всеми жуками, что бьются о стекло, с деревьями, птицами и придорожными призраками, которые стоят в тени, не в силах выйти на свет и рассеяться в нем, – вообще лучшее, что в этой жизни можно увидеть. Такие вот сопли.
В последний раз я видел нашу машину через несколько месяцев после аварии. Она стояла во дворе, я рассматривал ее и думал – интересно, вот в этих обломках, именно в этих, я провел не один день, я мог бы узнать нашу машину по запаху, по прикосновению к обивке салона, по скрипу кресел; теперь вот она стоит, словно после мясорубки, и такое впечатление, что это меня самого сплющило, ведь, если подумать, это могло произойти и раньше, скажем 20 лет назад, и выжил бы я тогда? Странно, но про что еще можно думать, глядя на разбитые машины. Это вообще странное зрелище, где-нибудь на них обязательно запекается кровь; покалеченные, они обретают какую-то особенную резкость и опустошенность, что-то такое, что совсем не вяжется с детством, потому что там, в тех наших переездах, и речи не могло быть, что кто-то может взять и расплющить нашу машину, или вообще какую-то машину на нашей трассе, разве что ее перед тем должны списать, а после этого оттащить на большое автомобильное кладбище. Битые машины вообще странно выглядят, я не говорю про людей, не хочу про них говорить, а вот машины – их не закапывают и не сжигают, их просто оттаскивают на какую-нибудь свалку и оставляют зарастать молочаем и диким чесноком, и они остаются там, пережив собственную смерть; на что они похожи? на что-то горькое и неуместное, например на яблоки, большие перезревшие яблоки, которые падают на твердую почву и разламываются пополам, так что их теперь никто и не подберет; или на банки из-под колы, которые продают в уличных фаст-фудах Берлина или Будапешта, или еще какого-нибудь города в мире, где кто-то заботится о регулярном распространении колы и полной переработке упаковочных материалов; или на страницы из записной книжки Бога, которые тот, не дописав, в какой-то момент окончательно забраковал, нервно вырвал и, скомкав, швырнул в мусорную корзину.
85-й
Больница. В моих восьмидесятых врачей было мало. Они были не нужны, у взрослых в моих восьмидесятых не было времени болеть, жизнь была настолько насыщенной и густой, настолько в ней все было взаимосвязано и согласовано, что обращаться к врачам просто не приходилось. Когда кто-то умирал, то делал это быстро и ненавязчиво. Я вспоминаю из детства несколько похорон, и не могу сказать, чтобы это было слишком печально. Трагичность похорон в моих восьмидесятых была приглушенной, внутренней, не бабской, никто не позволял себе рвать волосы или прыгать в могилу за покойником, ясное дело, что кто-то при этом плакал, кто-то понуро сопровождал гроб, однако земля наша была теплой, а память легкой и долгой, нашим покойникам должно было лежаться уютно и спокойно. Поминки в моих воспоминаниях – нечто скорее оптимистическое, у меня они и до сих пор ассоциируются с возбуждающим запахом толпы, с голосами на кухне, с жиром, который растекается по тарелкам, с казенкой и домашними наливками, с суровыми, уверенными в себе мужчинами и их молодыми женами, которые всегда все подготовят должным образом, чтобы покойному не было стыдно за безрадостные поминки. Врачи тут были лишними. Любое событие в моем детстве, печальное или юбилейное, неважно, – это прежде всего столы, большие, неимоверные столы, заставленные едой и напитками, столы, из-за которых не встают по несколько дней, все мои восьмидесятые – это сплошное застолье, когда каждый день есть повод не вставать из-за стола – если не поминки, то свадьба, если не обжинки, то день конституции, размеренная радостная жизнь, сугубо производственные заботы, ты знаешь свое место под небом, и держишься за него крепко и уверенно, никто не выбьет у тебя почву из-под ног, никто не выбьет у тебя из рук кружку со спиртом, никто не сможет тебя убедить в том, что жизнь не долгая, а смерть не сладкая. Все были заняты серьезными делами, жизнь с точки зрения восьми-девяти лет казалась мне конструкцией максимально точно и прозрачно спроектированной, все было подогнано под меня, под мое врастание в жизнь, под мою увлеченность ею.
Мои родители приятельствовали с семьей участкового врача, это был пожилой мужчина, серьезный и почтенный, дома у него стояло пианино, он позволял себе относиться к моим родителям с доброй снисходительностью, прощая им некоторые человеческие слабости, скажем отсутствие у нас дома пианино. Родители часто брали меня с собой, когда шли в гости к врачу, они заходили во двор, где под деревьями стоял большой стол, долгими летними вечерами сидели там и говорили о чем-то своем; о медицине, я это хорошо помню, не говорил никто, разговоры были громкими, вино было густым и красным, вечера были бесконечными, над столом горела мощная лампа, под которой летали мотыльки, вечерний свет странно рассеивался в воздухе – стоило отойти всего на пару шагов в сторону, от света, и ты проваливался в мягкие сумерки, словно в застоявшуюся озерную воду, прятался в ней, глядя оттуда на ярко освещенный стол, за которым сидели твои родители вместе с врачом, я убегал в дом, подходил к пианино, открывал крышку и рассматривал клавиши, я был немузыкальным ребенком, мой опыт музыкального образования ограничился рассматриванием клавиш, по крайней мере я знаю, что они бывают разные, то есть белые и черные, как минимум.
Когда я уже подрос и умел читать, а читать я научился рано и читать мне было особенно нечего, мой брат попал в больницу. У него было какое-то нагноение, и ему делали операцию. Родители ежедневно его проведывали, иногда брали меня с собой. Брат в больнице скучал, ему было неинтересно, родители приносили ему кучу всего вкусного и новые книжки. Пока они сидели возле него, я брал принесенные ему книжки, садился на соседнюю свободную кровать и быстро их прочитывал. Брат читать не любил, он любил технику.
Я хорошо помню нашего детского врача, она время от времени приходила в школу, чтобы делать нам прививки. Уроки срывались, все готовились к прививкам, каждый пытался как-то по-особому выебнуться в этих условиях, мол, пусть колют сколько хотят и куда хотят, мне все равно. Всем действительно было все равно, врач мне не нравилась, я ее откровенно презирал, хотя ко мне она относилась слишком хорошо, как я теперь себе понимаю. Позже, через несколько лет, ее сын, редкостный ублюдок, поссорится со своими друзьями, украдет у нее ключи от ее врачебного кабинета, залезет туда и сожрет кучу разных таблеток. Его откачают, хотя он этого и не просил. Еще однажды ее двоюродный брат тоже с кем-то поссорится и выпьет дихлофос. Этого даже не откачают, за ним приедет скорая, тело загрузят и увезут на вскрытие. Тогда я впервые пойму, почему не люблю врачей – рядом с ними обязательно находится смерть, где-то совсем рядом, так что лучше держаться от них подальше.
В детстве я мало болел, у меня тоже не было на это времени, я был слишком занят своими делами, своими отношениями с окружающим миром, мне просто жалко было терять драгоценное время на разные глупости. Но в какую-то из зим я все же сильно простыл и несколько суток валялся в постели с температурой. В какой-то момент – очевидно, его можно назвать критическим – я начал бредить. Бредил я впервые в жизни, возможно, поэтому хорошо это запомнил. Проваливаясь время от времени в сон и выпадая оттуда наружу, я вдруг увидел перед собой свой мир, как он мне тогда представлялся, картинка была яркая и четкая, никогда после этого я уже не видел жизнь так четко, в дальнейшем жизнь всегда расплывалась у меня перед глазами, а тогда я вдруг увидел все – мой мир состоял из ярко освещенных солнцем городов, светлых многоэтажных зданий, улиц, по которым только что проехались поливальные машины, теплого хлеба в магазинах, свежего молока и холодных овощей, мокрого песка на железнодорожных переездах, луж на грунтовых дорогах, по которым движутся грузовики; я видел города сверху, в них было много заводов и шахт, сортировочных станций с рыжими товарными вагонами и прохладных с утра контор, мои города объединяли шоссейки, на которых плавилась от солнца смола и по обе стороны которых росли влажные сосновые леса; дальше на юг шахт становилось все больше, жизнь была все громогласней, я видел своих друзей, которые выбегали с утра из домов и мчались в школу, видел футбольные поля, видел стаи голубей над футбольными полями, еще дальше на юг начиналось море, там было много песка и воды, солнце слепило мне глаза; за морем, совсем далеко, в солнечных лучах терялись горы, это были Балканы, я точно знал, что это Балканы, мой старик был когда-то в Югославии и привез мне оттуда почтовые открытки, я себе очень хорошо представлял эти горы, с неимоверным количеством цвета и солнца, за Балканами не было ничего, на этом мир заканчивался, этого было совершенно достаточно, я мог уместить в своем теле именно такое количество травы, листьев, черешен, плоских и горячих пшеничных полей, зеленых грузовиков, молчаливых механиков, белого кирпича и желтого лимонада; я отворачивался от гор и смотрел на восток, на востоке были поля, бесконечные поля, которые мы много раз проезжали с моим стариком, когда тот ехал куда-нибудь на несколько дней и брал меня с собой, поля освещались ровным солнечным светом, и как я ни пытался, но не мог увидеть, что же там дальше – за теми полями, должно же там что-то быть, но я ничего не видел, соответственно – там ничего не было, рядом стояли мои города, работали мои фабрики, мои друзья ждали меня, взрослые относились ко мне благосклонно и доброжелательно, незнакомые водители клаксонили мне, проезжая мимо, в море стояли корабли и плавали рыбы, они высовывались из волн, как пассажиры из окон автобуса, и смотрели на меня, будто говорили – что с тобой? что ты себе думаешь? разве можно болеть, когда у тебя есть такое море, когда у тебя есть мы?
И тогда я подумал – действительно, что это я себе думаю, как можно болеть, когда есть такие корабли и такие рыбы, когда у меня столько воздуха и столько деревьев, когда у меня есть мой старик, который меня обязательно еще куда-нибудь возьмет, когда у меня, в конце концов, есть мои Балканы, которых кроме меня никто не замечает в летнем предвечернем мареве. Очевидно, подумал я, такой мир стоит того, чтобы не умирать. Тем более, я никогда еще не был на море. Что я, в самом деле, себе думаю, подумал я и пришел в сознание. Пришел и на всякий случай остался, мне становилось лучше, я возвращался к жизни, жизнь возвращалась ко мне.
86-й
Стадион. До пятого класса спортом я не интересовался. Спорт проходил мимо меня. Все мои друзья гоняли с утра до вечера резиновый мяч, кожаного у них, ясное дело, не было, постоянно требуя, чтобы я хотя бы встал на ворота, если нормально играть не хочу, но я всегда находил какую-нибудь причину и отказывался, или отказывался просто так – без причины. Очевидно, они считали меня мудаком, в большой степени так оно и было, но спортом я все равно не интересовался. Мне было насрать, что они все про меня думают, на самом деле мне и теперь насрать, что про меня думают, это уже, можно сказать, черта характера. Но все стало на свои места в 86-м, в июне 86-го, если быть точнее. Мы все включили свои телевизоры и увидели Марадону, старого шулера, который порвал на куски бундестим, который забивал мячи руками, который нюхал кокаин (ну, это я теперь знаю, что он его нюхал, а тогда я о чем-то подобном даже и не думал), который в самые эмоциональные моменты плакал и даже этого не стыдился. Марадона был настоящим крутым уебком, не любить которого и не подражать которому было просто невозможно. Я встал на ворота.
Одним из самых важных героев в моей жизни был мой Тренер. Он появился немного позже и совсем не случайно – городской спорткомитет решил его где-то трудоустроить и перебросил в нашу школу, учителем физкультуры. Кроме этого он должен был тренировать и взрослую команду, что состояла из наших старших друзей. Сам он был профессиональным футболистом и несколько лет играл то ли в первой, то ли в высшей лиге, теперь он выступал за команду нашего городка, это был полупрофессиональный клуб, сформированный из вот таких отставных аутсайдеров, большинство из них действительно играли на уровне если не первой, то по крайней мере второй лиги, но все они были кончеными лузерами, и наш местечковый клуб был их лебединой песней, отстойником для неудачников, что не мешало нам приходить на каждый домашний матч и болеть за нашего Тренера. Тренер раз от раза все больше пил и на поле лажал, но нам-то что с того, он был нашим Тренером, он нас тренировал, он собрал любительскую команду из наших старших друзей, и они громили все заводские команды городка. Без профессионального спорта мы могли обойтись, зато среди любителей мы были лучшими.
Уроками физкультуры Тренер не интересовался, его не впирало вести классные журналы, разрабатывать программы и составлять планы на четверть, на урок он приходил с мячом (кожаным, настоящим кожаным мячом!), кидал нам его, как кусок сырого мяса шавкам, и мы уже мутузили его по стоптанной площадке, разбивая окна первого этажа нашей школы, разрывая футболки друг другу и запуская его – этот мяч – в бесконечное солнечное небо восьмидесятых. Директор школы Тренера побаивалась и не трогала – он был кандидатом в мастера спорта, его любило районное начальство, поскольку он тянул, как мог, на себе главную команду города, кроме того, Тренер постоянно был поддатый и на субординацию особенно внимания не обращал, поэтому директорша каждый раз только сокрушенно вздыхала и звала учителя труда, чтобы он вставил стекло. У Тренера были свои представления об успешности и школьных планах, он выставлял нас против всех окрестных школ, мы выигрывали, после победы он приносил на занятия полный карман значков ГГО второй и третьей степени и раздавал нам вместо оценок. Мы были ебнутыми не меньше его и все эти значки действительно носили, не то чтобы они для нас много значили, просто это было вроде звездочки за сбитый самолет. Помню, в какой-то момент я носил на школьной форме около десяти значков ГТО. Потом я обломался и выбросил их. Вместе с формой, кстати.
Постепенно Тренер начал брать нас во взрослую команду, кроме него там играли еще несколько серьезных игроков из городского клуба, его коллеги по аутсайдерству, в общем-то это было нарушение регламента, они не имели права играть за нашу любительскую команду, но кого это волновало. Наши выезжали автобусом на тот или другой колхозный стадион, где громили несчастных местных комбайнеров, которые отчаянно не успевали за нашими, даже ноги им поломать не умели – ноги они ломали себе. Наши вели обычно с такой форой, что где-то под конец игры Тренер мог выпустить и нас, молодых, тут уже комбайнеры отрывались на нас по полной, однако времени, чтобы исправить положение, уже не было, мы побеждали, ощущая свою непосредственную причастность к общему успеху. Взрослые мужчины не сдерживали себя и смотрели на нас с ненавистью, не понимая – почему именно мы победили, это было что-то большее, чем спорт, Тренер ходил и собирал нас по полю, пошли, говорил он, нечего тут делать, среди этих костоломов. Мы грузились в автобус, который быстро наполнялся запахом мокрых гетр и пропотевших насквозь футболок, запахом кожи и пропитых мужских тел, от нашего футбола всегда несло спиртом, у Тренера была касса – профсоюзы официально платили каждому участнику матча что-то около трех советских рублей, это были уже деньги; Тренер и нас в большой степени брал для количества, потому что на каждого из нас, независимо от нашей пользы для этих соревнований, в соответствии со справедливой советской системой распределения тоже приходилось по три рубля, деньги Тренер, ясное дело, никому не отдавал, он брал всю сумму и покупал две банки самогона, шесть литров бронебойного, взрывоопасного сэма, который мы выпивали прямо в автобусе, вместе со старшими коллегами по мячу, вместе с легионерами из городского клуба, вместе с нашим Тренером и Учителем.
Мы приползали домой, но даже в таком состоянии мы мало чего боялись, родители не осмеливались нас трогать, у нас была железная отмазка – мы занимаемся спортом, причем делаем в этом направлении очевидные успехи. В какой-то момент мы забили на все – мы забили на учебу, на кино и телевидение, на родителей и семьи, даже на секс забили, то есть у нас его и не было до того, секса-то, а тут мы на него еще и забили: какой секс – мы каждый день гоняли наш кожаный мяч, до отупения, до темноты в глазах, до одури, до абсолюта. Мы вытоптали наше поле до черной сухой пыли, мы сбивали шипы с наших бутсов, на наших футболках проступала соль и не видно было номеров, но мы знали наши номера на память, и это было самое важное на тот момент для нас знание. Все это должно было в итоге как-то закончиться.
Как-то Тренер попросил нескольких из нас сыграть за одну из заводских команд, пообещал, что кроме нас придут еще несколько его друзей-легионеров. Мы согласились. Легионер пришел один. Против нас выставили действительно серьезную команду. Они нас просто задавили. Я стоял на воротах, и к концу игры меня чуть не убили. В результате легионер на нас еще и обиделся, пацаны, – сказал, – играть не умеете. Мы шли домой и старались не смотреть друг другу в глаза. Настолько опущенным я себя еще не чувствовал. После этого моя любовь к Тренеру несколько спала.
Но дело не в этом. Знаете, что с ним случилось? Не поверите. Это уже когда я закончил школу, а он почти не играл. Он трахнул нашу школьную уборщицу. Честное слово. Прямо на матах в спортзале. Вместе с учителем труда (то есть учителя труда он не трахал, они вместе трахнули уборщицу). Вместе они и лечились в венерологическом диспансере, вместе их и уволили с работы. Думаю, его не очень это и беспокоило, не знаю, как там уборщица, а для него, очевидно, это не было делом жизни, свое дело он делал на поле, выводя нас на жесткую колючую траву разбитых стадионов, вытягивая нас с собой в наше будущее, давая нам – впервые в жизни – возможность ощутить себя победителями; это нереальное ощущение от забитого гола, когда ты еще ничего в своей жизни не видел, ты, в отличие от Тренера, еще не догадываешься, каким паскудным и неблагодарным может эта жизнь быть, но ты уже знаешь, что нужно, чтобы оттрахать ее – эту жизнь – но полной программе, отмахать ее насколько хватит сил: пробрасываешь себе по флангу, обходишь их правого опорного, вваливаешься в штрафную и хуяришь в обход вратаря в дальнюю девятку!
Ты, кстати, попробуй как-нибудь при случае.
87-й
Почта. Почтовое отделение вызывало у меня нервное расстройство. Я уже был достаточно независимым в своих высказываниях и поведении, позволял себе иметь собственную точку зрения, и у меня было хобби. Я был футбольным фанатом. Я переписывался с десятком таких же неуравновешенных типов, которые считали себя футбольными фанатами и адреса которых я нашел в газете. Вот вы сейчас спросите, о чем могут переписываться футбольные фанаты. Меня это тоже сначала интересовало, первое письмо я написал скорее из чувства внутреннего протеста, и вдруг получил ответ. Мне открылся странный мир футбольных фанатов. Футбольные фанаты собирали разное говно, количество которого определяло уровень их фанатизма, – программки с футбольных матчей, клубные вымпелы, справочники, значки, календарики, прочий канцтоварный неликвид, была целая каста дилеров, которые скупали всю эту дребедень и перепродавали втридорога таким даунам, как я, грубо пользуясь тем, что я, скажем, сам все эти программки и вымпелы достать не мог. Мне понравилось быть фанатом, я чувствовал, как с каждым значком и каждым вымпелом жизнь моя становится все более полноценной и внутренне оправданной. Очень быстро пристрастие мое обрело угрожающие формы и оттенки. С утра я пытался себя чем-нибудь занять, убивал, как мог, чертовы часы, ожидая, когда придет почтальон. В четыре пополудни он приходил. Если писем не было, день был безнадежно потерян, я пытался заглушить свое отчаяние, пересматривал уже собранные вымпелы и программки, нежно перекладывал их из кучки в кучку, вытирал с них пыль и ждал следующего дня. На следующий день писем снова не было. Я нервничал и злился. Если писем не было и на третий день, я шел на почту. На почте меня уже все знали. Я, в свою очередь, выучил, когда именно завозят свежие газеты и письма, как долго их перебирают и сортируют, когда именно выходит наш почтальон, как быстро он на своем велосипеде объезжает окрестные улочки и когда его нужно ждать возле нашего почтового ящика. Почтальон меня побаивался, я был странным ребенком, который, по его мнению, слишком нетерпеливо ждал почту, слишком болезненно реагировал на отсутствие писем и слишком экспрессивно разрывал полученные конверты. Почтальон нервничал, когда меня видел. Я, когда видел его, тоже нервничал. Мы не любили друг друга, за год моего активного футбольного фанатства мы были измождены и внутренне раздавлены, почтальон не мог понять, как можно быть таким уебком, я был о нем такого же мнения. Иногда я получал уведомления и шел забирать посылку с вымпелами непосредственно на почту. Почтальон оказывался в ловушке. Деваться ему было некуда. Вечером он приносил мне уведомление и быстро удирал на своем велосипеде. Я шел к нему домой и требовал отдать мне мою посылку немедленно, поскольку еще не поздно и в одиннадцать вечера вполне можно пойти на почту и отдать мне мою посылку. Почтальон злорадствовал в душе, но внешне держался вежливо и спокойно, говорил, что почта работает до шести, а в одиннадцать он туда ни за что не пойдет, пусть его хоть расстреляют. Я бы сделал это с большим удовольствием. Но я шел домой, а почтальон мгновенно закрывал за мной двери, подбегал к окну и затравленно смотрел мне вслед. На следующее утро я встречал его возле почтового отделения, он замечал меня еще подъезжая, делал круг и явно хотел повернуть назад, но брал себя в руки, сдержанно здоровался, закатывал велосипед на крыльцо и открывал навесной замок на дверях почты. Я заходил вслед за ним и сразу же возбуждался – в нос било запахом почты, запахом настоящего почтового отделения, это был особенный запах, я сейчас вспоминаю его и снова, кстати, возбуждаюсь, это моя детская травма: кто-то заставал родителей за занятием любовью, кто-то забегал в душ и видел там старшую сестру без лифчика, кого-то изнасиловали в детстве суровые пионервожатые, а я попадал на почту, и все – жизнь моя ломалась и летела к черту, я жадно вдыхал запах клея, запах свежих газет, запах сургуча, темно-малиновые сгустки которого, словно солнца, украшали бандероли; я зачарованно стоял посреди маленькой комнатки почтового отделения, из-за прилавка на меня испуганно смотрел почтальон, он хотел, чтобы я как можно быстрее ушел отсюда, оставив его наедине с его неврозами, но я не спешил, я стоял посреди комнаты и понимал, что жизнь фантастична и впереди у меня счастливое будущее, что у меня есть смысл в жизни и есть цель, что я обязательно когда-нибудь этой цели достигну, и никто, никто и никогда, даже этот почтальон, не сможет мне помешать. Я забирал посылку и шел домой, еще некоторое время ощущая на пальцах запах сургуча. Так пахнет радость.
Через год я разочаровался в футбольном фанатстве и сжег все свои программки и вымпелы. Еще через год я познакомился с занятным типом, Шурой. Шура был мажором, насколько это было возможно в наших сельскохозяйственных условиях, и имел все задатки бытового алкоголика, что в наших условиях было более естественно. Ко мне он относился с симпатией, называл меня Лениным, говорил, что я умный, как Ленин, я не возражал, к Ленину мы относились нейтрально. И вот с Шурой был связан такой случай на почте.
Утратив всякий интерес к футбольному фанатизму, я вместе с тем охладел и к самой почте, почте как понятию, как средоточию моих детских страхов и переживаний. Однако Шура получал время от времени на почте денежные переводы, у него был дедушка, он жил в Киеве и Шуру баловал, но старался держаться от него на расстоянии. Иногда он присылал Шуре бабки. Шура, ничего не говоря родителям, бабки просаживал в первом кооперативном гриль-баре, иногда прихватывая с собой меня. И вот, получив как-то уведомление об очередном переводе, он собрался, надел свой новый понтовый костюм адидас, такие тогда как раз были в моде, взял с собой кассетный плеер, натянул фирменный блейзер и пошел. Шура, кричит ему с кухни мама, выведи Степу. Степой звали их пса, боксера. Это был единственный боксер в городе. Он стоил кучу бабок, его берегли и не воспитывали. Степа был тупой, как все боксеры, но кроме того он был еще и агрессивный, впрочем, тоже как все боксеры. Однажды, когда Шура выгуливал его в парке недалеко от дома, Степа поймал и задушил чью-то таксу. Шура надавал тогда ему пиздюлей, а таксу спрятал в коробку из-под спагетти и оставил возле подъезда. Услышав мамин крик, Шура неохотно взял собаку и пошел. По дороге он зашел в гриль-бар и выпил. Возле почты он зашел в магазин и выпил еще. Привязал Степу к дверям почтового отделения и пошел за переводом. Получив деньги, быстро вернулся в гриль-бар, там еще выпил, пришел домой и завалился спать. В шесть вечера работники почтового отделения попытались выйти из помещения. В дверях стоял привязанный Степа и угрожающе пускал пену изо рта. Пройти мимо него никто не решался – Степа стоял насмерть и пропускать никого не собирался. Одна из работниц позвонила мужу, охотнику-любителю, тот взял ружье и прибежал к почтовому отделению, увидел ошалевшего Степу и начал стрелять. Охотником он был хуевым – первые несколько зарядов прошли мимо пса, зато полностью разнесли входные двери. Пес с перепугу сделал кучу, прямо на пороге почтового отделения. Он отчаянно выл, женщины на почте, что характерно, – тоже. Кто-то из соседей, услышав выстрелы и увидев чувака с двустволкой, вызвал милицию. Милиция приехала и увидела приблизительно такую картину – стоит чувак в спортивных штанах и валит из двух стволов по почтовому отделению, из окон которого на него смотрят несколько женщин и от страха подвывают. Милиция кладет чувака на землю, потом заталкивает его в бобик и везет в участок. Жена охотника это видит и теряет сознание. Степа скрипит челюстями, бросается по ступенькам в подвал и повисает на собственном поводке. На следующее утро Шура прокумаривается, видит, что пса нету, начинает что-то припоминать, приходит на почту и находит там его остывшее тело. Шура отвязывает поводок, приносит пса домой, замотав его в собственную куртку, ждет, когда родители пойдут на работу, после этого прячет пса в коробку из-под спагетти и оставляет возле подъезда.
88-й
Пивзавод. Мой друг Джохар сидит на автовокзале и держит в руках полиэтиленовый пакетик с пивом. В пакетик влезает литр. Первый литр он уже выпил, прямо здесь, на вокзале, а второй решил взять с собой, в дорогу. Ехать ему нужно 20 километров в сторону бесконечных колхозных полей, в небольшой городок, почти в России. Джохара выгнали из нашей школы, и он думает, где бы ему продолжить курс обучения и самопознания. Здесь он оставаться не хочет, здесь он на всех обижен, в частности на нас, его друзей и одноклассников; кто-то посоветовал ему этот вариант с Россией, сказал, что там нормальная средняя школа и что там он сможет хоть негров в параше вешать, никто ему ничего не скажет. Джохар согласился. Сегодня у него должно было состояться собеседование, через несколько дней начинался учебный год.
Я вижу его еще издалека, думаю, что за мудак сидит с пивом, неужели Джохар, думаю я, подходя, мы с ним не виделись с апреля, когда его, собственно, и выгнали, он тоже меня замечает и настороженно здоровается. Что делаешь? спрашиваю, ничего, говорит он, пиво пью. Куда-то едешь? не отстаю я, да нет, говорит он, просто – пиво пью. Будешь? спрашивает он меня и протягивает пакетик. Мне нужно обувь в школу купить, говорю. Ну, потом купишь, говорит Джохар, выпьешь и купишь – он осторожно прокусывает снизу пакетик, придерживает его обеими руками и дает мне. Я начинаю пить, отрываюсь на мгновение, перевожу дыхание и снова прикладываюсь. Мы с ним быстро выпиваем его литр, давай еще, говорит он, а автобус? спрашиваю, какой автобус? делано настораживается Джохар, ладно, говорю, давай. Мы идем к бочке с пивом, выстаиваем короткую утреннюю очередь и наполняем еще один пакетик. Мы сидим на лавочках у автовокзала и медленно пьем. Солнце начинает прогревать привокзальную площадь, становится жарко, пиво бьет в голову, мы только недавно начали пить, знаешь что, говорит Джохар, тут жарко, пошли в кафе. Какое кафе? говорю я, мне обувь покупать, не ссы, перебивает меня Джохар, купишь. И мы идем в кафе возле стадиона, это, собственно, и не кафе, столовая, это они последнее время называют себя кафе, у них тут кооперативное движение полным ходом, мы заходим и берем по литру мутного бутылочного пива, с толстым слоем осадка на дне. Ты успеешь на автобус? спрашиваю я, успею, говорит Джохар, еще успею. Я не уверен, что он меня понял.
Через полчаса Джохар переворачивает наш стол, в том возрасте пить мы еще не умели, бутылки катятся по полу, но в основном бьются, из коридора выбегает какой-то кооператор и хватает Джохара, который к нему ближе, но тот уклоняется и валит кооператора на пол, прямо на битое стекло, кооператор кричит, мы с Джохаром выбегаем из кафе, солнце заливает улицу, до осени еще так далеко, я бросаюсь бежать налево, а Джохар – направо. Я перебегаю через улицу, заскакиваю в парк, бегу к видеосалону, плачу рубль и сажусь на свободное место. Показывают фильм с Брюсом Ли.