355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Жадан » Anarchy in the ukr » Текст книги (страница 1)
Anarchy in the ukr
  • Текст добавлен: 5 января 2020, 00:00

Текст книги "Anarchy in the ukr"


Автор книги: Сергей Жадан


Жанр:

   

Роман


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)

Сергей Жадан

В каждой культуре существуют имена, которые со временем перерастают содержание и смысл текстов, ими обозначенных. Они уже суть символ и образ явления художника своему времени и обществу.

И с этого момента все подписанное этими именами прочитывается в поле их значения, а прошлое перечитывается сквозь их призму. Мне представляется, что в современной украинской литературе одним из немногих таких имен является Жадан.

Дмитрий А. Пригов

Забыл похвастаться: а я ведь совсем недавно прочитал первую свою книжку на украинском языке.

Автор – Серий Жадан. Я на русском языке давно не читаю никаких книжек, и на английском не читаю, хотя умею, а тут вот прочитал от корки до корки. Приятно, что ни говори, обнаружить брата по разуму, пусть и в соседнем государстве.

Дмитрий Горчев

Трудно писать о депрессии так, чтобы не впасть в нее самому и не вогнать в нее читателя.

Жадану это удалось.

Илья Кормильцев, «Rolling Stone»

Anarchy in the ukr

(Роман)

I am an antichrist

I am an anarchist

Don’t know what I want

But I know how to get it

I wanna destroy passerby

Cause I

Wanna be

Anarchy

No dogs body

Sex Pistols. Anarchy in the UK

Часть первая

«Мои восьмидесятые»

81-й

Кино. Мои восьмидесятые легко экранизировать. Когда в этой стране снова начнут делать кино, я бы снял его про мои восьмидесятые, хотя бы для того, чтобы еще раз воспроизвести для себя на экране один из возможных вариантов построения моей жизни как четкой и прозрачной схемы, в которой с самого начала заложены все необходимые причины и возможные следствия. Это кино было бы в меру дидактическим и в меру развлекательным, меньше всего в нем было бы пафоса и ностальгических соплей. Вместо этого там было бы солнце, много техники, много производства, в общем там было бы все нормально с социальной составляющей, все должно было бы находиться на своих местах – грузовики, железнодорожные склады, придорожная трава, летние утренние сосны, универмаги, пригородные железнодорожные вокзалы, прохладные кинотеатры, газетные киоски, школьные спортивные залы с матами и батутами, вагоны с углем, рейсовые автобусы, пустые автотрассы, колонки с ледяной водой, киоски с грампластинками, шашлычные, очереди на аттракционы, воры-карманники, безумные алкоголики, местечковые проститутки, веселые фарцовщики, спекулянты и киномеханики, бродячие библиотекари со своими переносными лотками и профессиональные цыганки, которые собирают пошлину на базарах и улочках, – в этом кино было бы вдосталь позитивных персонажей, негативных же в нем не было бы совсем, во всяком случае я бы не хотел, чтобы они там появлялись. Более того – в таком кино даже персонажи потенциально негативные, как, например, упомянутые мною здесь фарцовщики или не упомянутые любера, обязательно трактовались бы как герои пусть и не позитивные, но и не без своих достоинств; двойные стандарты, которые сегодня часто оказываются определяющими, в случае с моим кинематографом просто бы не подходили, они бы там были лишними и неуместными, поскольку они везде лишние и неуместные, а в кино тем более. Что там должно быть еще? Там должно быть все нормально с погодой, события должны происходить обязательно летом, мои восьмидесятые это в основном лето, возможно поздняя весна, но лучше все-таки лето; там должно быть много воды, много зелени, ни в коем случае не должно быть политики – политика появится позже, уже в девяностых; в восьмидесятых политики не было, мир держался в своих границах и за них не выходил, жизнь была самодостаточной, страной можно было гордиться, с родителей стоило брать пример, пропаганда не заебывала, социум не давил.

В кино про мои восьмидесятые должно быть много любви, любви спонтанной, непродуманной, уличной и нелогичной, с первым сексом на школьных партах, с первыми разборками за заводскими заборами, с первыми проблемами и первыми обломами, со странными неправдоподобными историями про воровство невест из родительских домов, про тайное венчание, про подпольные аборты, про нежную и захватывающую подростковую групповуху – медленные черно-белые кадры, глубокое и поучительное проживание своих лет, размеренность отведенного тебе кем-то времени; еще там должно звучать множество голосов – веселых, нервных, радостных, которые принадлежат сотням безымянных героев этого фильма, у героев голубые глаза, выгоревшие на солнце волосы, загорелая сухая кожа, они мало спят, много пьют и разговаривают, они постоянно попадают в глупые невыдуманные ситуации, над ними смеются небеса, им много чего прощают боги, потому что, несмотря ни на что, в их действиях нет зла: глупость – да, есть; неистребимая бытовая шиза – сколько угодно; авантюризм, наивность, врожденное ненавязчивое желание наебать всех вокруг, с вышеупомянутыми богами включительно – да, но не зло, зла в этом кино не будет, не ждите.

Вместе с тем в этом кино обязательно должен быть криминал, множество преступников и спекулянтов, злостных нарушителей норм социалистического общежития, безумных маргиналов с топором за голенищем, с ножом в пластиковом дипломате, с шипами роз в горле, толпы малолетних выродков, которые шли стенка на стенку с битыми бутылками в руках, которые брили себе черепа, чтобы все видели, сколько у них шрамов, которые выжигали себе на коже самодельные татуировки, так потом и ходили – с испорченной кожей, с непонятными пентаграммами, с чувством гордости и отваги; этот криминал не должен вызывать депрессняков, поскольку в нем есть привкус горечи и отчаяния от невозможности до конца понять сам механизм протекания жизни вокруг тебя, разрастания ее в естественных декорациях, в которых ты, сколько ни дерись и ни маши своей битой бутылкой, всего лишь один из безымянных статистов, которые проходят по экрану, на мгновение объемно фиксируясь в глазах зрительской аудитории, и навсегда исчезают в черном русле титров. Криминал в этом случае призван делать обстоятельства рождения и любви рельефнее, а обстоятельства смерти – темнее и загадочнее; он скорее приправа, брошенная в эти солнечные поля для полноценного смакования деталей, которыми постепенно наполняется твое существование и которые ты для себя начинаешь постепенно выделять из общего – цельного и продуманного – сценария.

Кстати, детали. Детали могут касаться главных героев, например, это могут быть детали их одежды, разные женские штуки, купленные на черном рынке, перепроданные через третьи руки, удивительные предметы женского туалета, которые потом сдираются с героинь нервными пьяными руками героев, успевая отпечататься в твоей памяти и твоем персональном каталоге; это могут быть детали быта – пестрые синтетические ковры, на которые ставят гробы с покойниками, кожаные авиаторские куртки, привезенные с армейской службы и порезанные бритвой в первой же ночной драке, механические часы, желтые пластмассовые клипсы, офицерские ремни, патроны с губной помадой, самодельные бензиновые зажигалки – блестящие, с тяжелым запахом нефти, – черные острые шпильки, которые высыпаются из женских волос и залетают под сиденье автомобиля, и никто даже не пытается их найти в этом темном ночном автомобиле, на тихой автостоянке, среди разбросанной одежды и настоящей взрослой любви.

События в этом кино должны развиваться медленно и последовательно, тут вообще все продуманно и случайностей почти нет. Вместе с тем событий должно быть много, они должны заполнять собой все то пространство, которое было предоставлено тебе для обживания и освоения; их подвижная, пластичная структура должна подпирать собою прогретое с утра небо, чтоб оно держалось у тебя над головой надежно и твердо, не провисая и не обваливаясь очередными катаклизмами. События должны происходить прямо у тебя на глазах, пусть не всегда при твоем непосредственном участии, но всегда при твоем внутреннем согласии, при твоей включенности в контекст, так, чтобы ты мог пальцами ощущать, как изменяется ситуация с твоей жизнью, как она разворачивается перед твоими глазами; действия должны заполнять собой тот пустой промежуток, что возникает между героями и воздухом, который их окружает; в кино про мои восьмидесятые просто не может быть пустот, оно должно быть густым и наполненным бесчисленными фигурами, движениями и поступками, поступки эти во многом и объясняют общую насыщенность сюжета – они странные и зачастую неоправданные, в них присутствует чрезмерная рискованность и экспрессия, мои главные герои женятся из принципа и вешаются из чувства протеста, рожают от неумения отказать и любят от неумения сдержаться, они идут на преступления азартно, и любят свою родину без всякого идеологического подтекста, большинство из них молоды и самоуверенны, они сами понимают, что случай позволил им родиться в драйвовом месте в удивительное время, и только где-то на заднем плане появляются их родители – измученные и опытные, которые носят в себе, как больное сердце, весь опыт своей страны, своей ежедневной бесконечной борьбы, что в итоге заканчивается, но так и не приносит им успокоения.

В этом кино должны быть массовые сцены, в них льется кровь, льется вино, льются женские слезы, льются слезы пьяных мужчин, наконец, льется горячий летний дождь, заливает собой праздничные столы, заливает людей, которые празднуют свою беспечность и радость, празднуют, обнимая друг друга, распевая пьяные песни постепенно затихающими голосами, о’кей, говорю я, именно так и должно быть, очень хорошо, стоп-мотор, в ходе съемок кино про мои восьмидесятые ни одна сука не пострадала.

82-й

Агитпункт. Мне восемь лет. Я начинаю интересоваться жизнью взрослых. Она ужасает меня своей откровенностью – взрослые живут открыто и легкомысленно, они чувствуют себя уверенно в одном со мной пространстве, контролируют его, они знают, на какую кнопку нужно нажимать, чтобы открылись потайные боковые двери, за которыми находятся двигатели и прожекторы, взрослые регулируют освещение и смену декораций, их отношения друг с другом наполнены непонятной мне страстью и жаждой, они умеют по-настоящему любить и ненавидеть друг друга, чем они, собственно, и занимаются. Меня это захватывает. Я не хочу быть взрослым – я боюсь утратить свою дистанцированность от их жизни, я боюсь, что, попав в нее, утрачу способность чувствовать, насколько фантастичны предложенные мне условия контракта. Более того, в своем теперешнем – восьмилетием – социальном статусе я пользуюсь невиданными льготами и преимуществами: взрослые не замечают с моей стороны никакой угрозы и поэтому легко подпускают к себе, дают мне возможность вблизи и беспрепятственно разглядывать все неприметные детали их ежедневного быта, рыться в шкафах с бельем, в письменных столах с некачественными советскими презервативами, в ящиках с любовной перепиской, в багажниках автомобилей с трупами и демонами; они даже не догадываются, что я держу их на прицеле, что я уже завел на каждого из них персональное дело и отвел каждому из них одиночную камеру в своей детской памяти, и что выйти когда-нибудь из этой камеры, из этой тюрьмы, из моей памяти им просто не светит – моя память цепкая, как дикий виноград на стене дома, она не требует никакого ухода с моей стороны, она питается собственными соками, переваривая жирные сочные куски прошлого – моего прошлого, чужого прошлого, общего прошлого. Моя память кровоточит, обрезавшись об острые края реальности, на ней остаются знаки и зарубки, благодаря которым я всегда смогу вспомнить это странное, медленное, но безостановочное движение вперед, движение вверх, по стене дома, цепляясь за выступы и кирпичи, за антенны и ставни – двигаться вверх, заглядывая в окна и находясь вместе с тем на безопасном расстоянии; моя память – односторонняя, никто не замечает возле себя ее присутствия, никто не видит, как она оплетает стену его дома, пуская острые и надежные корни в углубления и трещины между кирпичами. Не надо было игнорировать меня, не надо было так пренебрежительно относиться к моему присутствию, вместе со мной всегда присутствовала моя память, она, следует заметить, развивалась куда быстрее и динамичнее, чем, скажем, моя сексуальность или мой патриотизм. Частично она их заменяла – и мою сексуальность, и мой патриотизм; в большой степени знание о чем-то тайном, сладком и запретном долгое время воспринималось мною как половое влечение, мне и теперь больше нравится секс в квамперфекте, чем в футуруме. Я должен был бы родиться фетишистом, я им и родился, просто никто мне об этом не сказал, а сам я об этом узнал слишком поздно – когда уже что-то менять было просто влом. То же самое и с патриотизмом – когда мне говорят о любви к родине, я, как правило, соглашаюсь, вспоминая каждый раз какой-то отдельный, конкретный случай любви. Из такой памяти выбраться очень тяжело, я слишком тщательно и регулярно делаю ее инвентаризацию и капитальный ремонт, я боюсь утратить даже малейшие приобретения, вырванные мною у реальности с боями и потерями в моем постоянном патрулировании неизвестной мне на то время взрослой жизни. Просто не надо было меня игнорировать.

То, что они воспринимают привычно и буднично, при отсутствии преимуществ и льгот, которыми наделен я в свои восемь лет, я понимаю как откровение, как нечто невиданное, я переживаю настоящий болевой шок, вот уже тридцать лет я переживаю шок от малейшего контакта с реальностью, она меня просто убивает своим внутренним строением, своей структурой, которую невозможно воспроизвести искусственно, просто так, без привлечения вещей сакральных, таких как любовь, ревность, транквилизаторы, контрацептивы.

Шок быстро проходит, однако остается еще одна зарубка на вене, еще один порез, который я разглядываю через двадцать лет, реставрируя для себя мельчайшие детали и обстоятельства, так и не приблизившись за двадцать лет к пониманию захватывающей простоты этого сюжета.

Однажды они встречаются, совершенно случайно, скажем, возле агитпункта – в апреле должны состояться выборы, их заставили прийти на агитпункт за какой-то информацией, от них требуют участия в общественной жизни, им это, насколько можно заметить, не нравится. На них смешная и претенциозная одежда восьмидесятых – на нем синяя куртка, на ней легкое пальто, весна холодная, но она с этим не считается, она впервые после зимы надела это пальто и старательно не реагирует на холод. У него проблемы с учебой, он несколько раз проходил свидетелем по делам, связанным с мелким хулиганством и нарушением общественного порядка; у нее, как и полагается в подобных случаях, проблем с учебой, да и вообще проблем, нет, поэтому не удивительно, что, встретившись возле агитпункта, они обращают друг на друга внимание. Она ему нравится, она нравится его друзьям, хотя его друзьям обычно никто не нравится, но тут они вдруг говорят – она нормальная, нормальная телка, давай, подойди к ней, чего ты боишься? Он сам не знает, чего он боится, просто боится, поэтому нервничает и ведет себя как даун, ну, это мы опускаем. Она не знает, нравится ли он ей, у него куча проблем, у него дурацкая куртка и год условно, он не нравится ее родителям, он не нравится ее подругам, которые справедливо считают его дауном. Они встречаются еще раз в день выборов, над агитпунктом бьются на ветру флаги, в буфете продают крем-соду, он пробует не заметить ее, она же неожиданно для себя начинает с ним о чем-то говорить. После этого она идет домой и слушает какие-то, как ей кажется, клевые записи, ну, скажем, она слушает полис, или аббу, пусть лучше аббу, да – после этого она сидит дома в теплом свитере и слушает аббу, а его останавливает на улице патруль и с целью профилактики дает ему по голове. В их отношениях можно заметить очевидный прогресс.

Согласно законам жанра дальше наступает пауза. Тут в его жизни должна была бы появиться другая женщина – с меньшими претензиями и большим опытом. Но она не появляется, в таких случаях чистоту жанра соблюсти трудно, лучше уж держаться достоверности, как она мне теперь видится. Его друзья говорят ему – ладно, говорят они, мы знали, что ты даун, ты нас в этом еще раз убедил, молодец, пошли бить окна на квартале, и он идет с ними. Но тут возникает неожиданный сюжетный ход – ее младший брат, который за всем этим молча наблюдает, в какой-то момент начинает понимать, что еще чуть-чуть, и они все испортят, эти двое, они уже оба ведут себя как дауны, так не годится. И вот он подходит к нему и говорит – ты что, ты разве не понимаешь, что ты теряешь? Даже если вы завтра разбежитесь, говорит он, даже если вы потом здороваться не будете, даже если вы поубиваете друг друга – ты просто должен к ней пойти, ты что – не понимаешь этого? Сначала он хочет брата придушить, потом он признается сам себе, ну, заодно и брату, что действительно – он хочет ее, она ему нравится, и друзьям его тоже нравится (в этом месте брат перебивает его, говорит, что друзья тут ни при чем), что вообще он только о ней и думает. Ну, так давай, говорит ему брат, родителей как раз нет, родители как раз в Праге, где? переспрашивает он, в Праге, говорит брат, в Чехословакии, знаешь такую страну? знаю, говорит он, ну, так давай – иди к ней, иди, я дам тебе гондон. Он берет и действительно идет к ней. Она его, конечно, не ждет, но, знаете, тут происходит такая вещь – он остается у нее до утра и она его не выгоняет. Не выгоняет она его и на следующий день, только вечером просит дать ей немного отдохнуть, провожает его до остановки, долго стоит и не отпускает его. После этого они расходятся по домам, падают навзничь, каждый в свою кровать, и, засыпая, смотрят на небо. Небо в это время лежит на животе и, точно так же засыпая, смотрит на них.

83-й

Парк культуры. Советская агитация воспитала во мне любовь к жизни. Красный цвет флагов и производственных лозунгов въедался в мою сетчатку, как йод въедается в открытую рану. Функционально выдержанные и строгие мессиджи, наполненные непривычным на первый взгляд количеством фактического материала, диаграммы и графики экономического роста, аскетические профили и коммунистическая орнаменталистика создавали солнечное настроение. Я отыскиваю их сейчас, эти обломки великой повседневной эстетики, и понимаю, в чем тут дело – они помогают мне идентифицировать себя и своих близких, они дают мне возможность держаться за свое время, ощущать, как оно бьется, пытаясь вырваться из моих рук. Я люблю красный цвет, я люблю красные флаги, красный флаг был первым флагом, с которым я пошел на стадион, правда, это был не совсем красный, а красный, кажется, с белым – это был грузинский флаг, все мои друзья шли на стадион, и каждый что-то с собой нес, я нашел в доме культуры, в углу, набор флагов братских республик, все 15, я выбрал грузинский – белой полосой он напоминал мне цвета Спартака, я шел на стадион и думал – какой клевый у меня флаг, такого флага больше ни у кого нет, встречные шли и думали – что это за уебок идет с грузинским флагом; у меня были свои счеты с обществом – оно меня не понимало, я ему этого не забыл.

Я отыскиваю эти знаки, эти свидетельства великой информационной войны на домах и памятниках бывших советских городов и понимаю, почему они мне так нравятся, – это буквы моего детства, это цвета моих восьмидесятых, моя первая любовь, моя истинная гордость, мой частный социализм, которого меня лишили без моего согласия. Мой социализм был прежде всего внешним, уличным, визуальным; все эти фишки насчет социальных гарантий и радости коммунистического труда стали для меня важными значительно позже, а тогда я видел перед собой белые буквы на красном кумаче, и картинка, которую я видел, меня в целом устраивала. В этом мало идеологии, я прекрасно понимаю, что по цветовой гамме и композиционным решениям «слава кпсс» 80-х это «всегда кока-кола» 90-х. Каждый находит свой пафос; тот, кто не находит его, умирает от депрессии.

На втором этаже автовокзала, в зале ожидания, во времена моего детства висела картина. Во-первых, она была масштабной, где-то три на четыре. Во-вторых, поражала количеством персонажей – там был изображен съезд депутатов местных советов, перед которыми выступает Ильич. Депутатов было около полусотни, кто-то старательно и достоверно вырисовал их забинтованные головы, пулеметные ленты, переброшенные через плечо, в углу стоял черный и монументальный пулемет максим, похожий на послушного сенбернара, с которым Ильич вечерами мог гулять по Смольному, чтобы не было так одиноко, а тут решил взять с собой на съезд депутатов местных советов и, привязав к ножке кресла, приступил к обзору политической ситуации в стране; депутаты слушали Ильича внимательно, при всей монументальности картины было видно, как они, соглашаясь, кивают чубатыми головами и смущаются своих обшарпанных башмаков, к подошвам которых прилипла вся грязь и говно поверженной тирании. Ильич показывал на карту, карта была почеркана красными и черными стремительными линиями – по-моему, это был если не деникинский, то во всяком случае польский фронт, по-любому я угадывал за этими скупо набросанными контурными ориентирами, которые художник счел целесообразным изобразить для присутствующих в зале депутатов местных советов, территорию, которая меня окружала, иначе и быть не могло – все должно было быть связанным и внутренне согласованным, и поскольку тут висели депутаты с Ильичом и сенбернаром, то следовало же им иметь какое-то непосредственное отношение и ко мне, и к моей республике, и к моему частному социализму. Я любил рассматривать эту картину, мне нравились депутаты местных советов, они были энергичны и возбуждены, видно было, что Ильич их изрядно удивил, показав эту карту, внешне это выглядело так: депутаты местных советов пока что даже не догадываются о существовании деникинского или там польского фронта, они просто пришли к Ильичу поговорить о социальных гарантиях и радости коммунистического труда, посъезжались со всех губерний и уездов, шумно расселись в бывшем господском дворце, стыдясь грязи и говна на своей обуви, кто-то закуривает косяк, кто-то нервно покашливает, все ждут Ильича; тут двери зала открываются и входит Ильич, ведя на поводке большого черного сенбернара, привязывает его к ножке кресла, выходит на сцену, ну что, говорит, товарищи депутаты, тема нашей сегодняшней встречи – ликвидация деникинского фронта. Какого такого фронта? начинают роптать депутаты, нет никакого такого фронта, давайте лучше про гарантии поговорим. Гарантии? переспрашивает их насмешливо Ильич, а это по-вашему что – хуй? он резко разворачивает перед ними карту с красными и черными линиями. Сенбернар громко лает. Депутаты изумленно охают – ох, говорят они, и правда – деникинский фронт, что ж это мы так облажались, перед Ильичем-то? Вот тебе и гарантии.

В конце восьмидесятых о портрет Ильича стали гасить окурки.

Я не был на вокзале лет десять. Он изменился – появились киоски, компьютерные игры, исчезла парикмахерская, все рушилось и тонуло в волнах песка; в прошлом году решил все же зайти. Поднялся на второй этаж. Картины, ясное дело, не было, очевидно, ее сожгли. Или кто-то выкупил для частной коллекции за сто тысяч американских долларов. На стене и теперь были видны ее контуры – ремонт с того времени никто не делал. Я молча простил своему прошлому еще одно предательство и пошел на выход. Вдруг я остановился, что-то привлекло мое внимание. Между вторым и третьим этажом находилось что-то до спазмов знакомое. Не может быть, подумал я и пошел смотреть. Это действительно была она. Перевернутая набок, картина полностью закрывала собой окно, из-за чего на лестнице стоял сумрак. Но сквозь длинные надрезы в нескольких местах пробивались лучи, фрагментируя и дробя изображение. В один из этих надрезов Ильич показывал рукой. Я подошел ближе и заглянул – горячее лето, солнечная пыль, далекий и тревожный мир, который так и не понял радости коммунистического труда.

Чем мне нравился парк культуры – он жил своей жизнью. Мало считаясь с прихотями и конвульсиями времени за зеленой изгородью, что отделяла парк от взрослого мира. Мне нравилось постоянное движение в парке, общее настроение – оттяжное и ненавязчивое, такое настроение царит, очевидно, в чистилище, когда уже менять что-либо поздно и только и остается, что ждать решения присяжных, качаясь при этом на тяжелых деревянных качелях. В парке работал знакомый моих родителей, удивительно широкой души человек, постоянно угашенный и элегически настроенный относительно детского отдыха, он продавал билеты, включал карусели, запускал качели, обеспечивая движение всего живого, после чего закрывался с дворником в тесной кабинке с надписью касса и дальше бухал. Иногда он забывал про карусели, и дети часами катались на крашеных слониках – до истерии, до блевоты, в смысле не до того момента, когда им становилось плохо, а как раз наоборот – когда становилось плохо ему, и он выбегал из своей кабинки и видел весь этот вертеп вокруг себя, после чего ему становилось еще хуже. Меня он всегда катал бесплатно.

Иногда я думаю – катает ли кто-нибудь и дальше в этом парке детей, есть ли у них свой детский святой, который нетвердым похмельным движением запускает все карусели и аттракционы их детства, жонглирует солнцами и перебрасывается радугами, высыпая из карманов вместе с остатками мелочи звезды и метеориты; какие знаки замечают они вокруг себя, на каких буквах они учатся читать; смогут ли они потом рассказать уже своим детям и внукам, как в их мирном небе, прямо над их головами, еще можно было увидеть величественные и гаснущие вспышки истории; история эта была большой и недосягаемой, и имела кроваво-красный оттенок – как тюльпаны, как кровь, как кока-кола.

84-й

Гараж. У моего старика были свои методы воспитания. Как правило, он мне ни в чем не отказывал, давал все, что я просил, однако когда ему казалось, что я теряю совесть, просто обламывал, и все – говорить о чем-то дальше было бесполезно. Он все время был в дороге – то перегонял новые машины, то мотался по окружающим базам в поисках разных деталей, меня это вставляло, я время от времени цеплялся к нему, начинал канючить, он не выдерживал и брал меня с собой. Все детство я прокатался со своим стариком; когда дорога была далекой, я засыпал на заднем сиденье, когда я хотел есть, он останавливался возле какой-нибудь придорожной столовой и кормил меня строгой водительской пищей. Я и теперь помню те столовые, возле которых, как правило, стояло несколько фур, рядом могла примоститься цивильная копейка, где-нибудь с краю мог возникнуть черный мотоциклетный бок, но в основном толклись дальнобойщики, которые гнали летними трассами в никуда, и только короткие остановки в учреждениях общественного питания хоть как-то оживляли монотонность их погони по трассам республиканского и союзного значения. Водителей всегда можно было вычислить в компании, у них был внимательный медленный взгляд, взгляд степной фауны, которая постоянно что-то себе высматривает, они на ощупь изучали географию, ехали, куда им скажут, разведывая дорогу, мне они никогда не нравились, то, что мой старик гоняет тачки и работает водителем, меня устраивало, а вот все остальные водители мне не нравились, я думал тогда, да и теперь так думаю, что мой старик приятное исключение из этой довольно мудаковатой публики – водителей. Меня, кстати, водители тоже не любят. Сколько раз меня выбрасывали из автобусов или троллейбусов, правда, когда я был без билета, или в бессознательном состоянии, или просто скандалил, хотя для меня лично это мало что меняет. Правда, выбрасывали меня уже в другой, следующей жизни, тогда же, в моих восьмидесятых, старик кормил меня, условно говоря, дарами полей, поил горьким компотом, и мы возвращались к нашей машине. Было солнечно и ветрено, по трассе неслись грузовики на Россию, время от времени появлялись одинокие велосипедисты, которые ехали медленно и имели возможность рассмотреть маленького наглого путешественника, который стоял и мочился под стеной водительской столовой, ну то есть меня, как вы догадались. Мы ехали дальше, приезжали на автобазу, и тут начиналось самое скучное – старик исчезал в конторе с какими-то накладными на серой бумаге, а я оставался один – под голубым небом, под шлакоблочными стенами гаражей, возле проходной, за которой находился еще один стратегический пункт народнохозяйственного назначения.

Я бросал машину и шел на большую автомобильную свалку, что начиналась сразу за гаражами. Там было настоящее кладбище убитой автотехники – разрезанные автогеном кабины зарастали густой травой, кое-где лежали кресла, вырванные с корнем, как зубы; в прогоревшие до дыр скаты затекала дождевая вода, и над всем этим летали бабочки, они залетали в глазницы кабин, садились на разъебанные молоковозы, перелетали от остова к остову, я гонялся за ними, перебегая от одного раздавленного прессом грузовика к другому. Я залезал в более-менее уцелевшие кабины и рассматривал остатки чьей-то собственности: наклейки на дверцах с поцарапанными женскими головками, покрашенные красным лаком для ногтей тумблеры на приборной доске, выцарапанные на руле инициалы, которые могли принадлежать кому угодно – это могли быть как инициалы бывшего владельца машины, так и того, кто его убил. Я часами лазил среди этих обломков кораблекрушения, пока мой старик не возвращался с очередным коленвалом и не выманивал меня сигналом из моего укрытия. Я возвращался, ну наконец-то, говорил я недовольно, сколько можно; старик не обращал внимания, мы садились и ехали дальше. В первом же встречном городке я начинал что-нибудь канючить, старик не выдерживал и покупал, что уж я там просил, но, как правило, покупал просто так, без моего плача, я же говорю – у него были свои методы.

В моем теперешнем представлении о тех годах жизнь держалась вокруг трассы, я понимаю, что это вряд ли отвечало действительности, и если бы мне в то время показали какие-то другие части этой самой жизни, представление мое как минимум расширилось бы, но мне показали именно это – я вырос на дороге, на заднем сиденье машины моего старика, я играл там в какие-то свои игры, я жрал там все ништяки, которые продавались в окрестных магазинах, я читал там свои книжки. Мне там нравилось. Я не любил, когда в нашу машину садился кто-то чужой, я был ревнивым ребенком, не любил, когда с моими родителями кто-то заговаривал, ну, все же как-то терпел, куда было деваться.

Мы возвращались домой, было уже поздно, останавливались на железнодорожном переезде, мимо нас на полной скорости мчал товарняк с нефтью, я пытался сосчитать вагоны, время от времени сбиваясь и нервничая по этому поводу, сколько? спрашивал старик, сорок, отвечал я наугад, и он серьезно кивал головой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю