Текст книги "Дума иван-чая"
Автор книги: Сергей Завьялов
Соавторы: Григорий Дашевский,Елена Фанайлова
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Григорий Дашевский
Дума иван-чая
Елена Фанайлова
Предисловие
Есть строки, которые, кажется, всегда хотелось прочесть. Точнее, написать. Выбрать их в девчачий цитатник совпадений, радуясь, что некто сделал работу за тебя. (Типа: Блад всегда ходил в черном, как и подобает людям его профессии.) Обычно цитируется проза, классическая литература, беллетристика. В стихах Григория Дашевского есть несколько потенциальных цитат для девочки-подростка. Первой выбирается такая:
Только не смерть, Зарема, только не врозь.
Мало ли что сторонник моральных норм
думает – нас не прокормит думами.
Вот эта строка о моральных нормах (отправляется рядом с Бладом). Вот она останавливает.
Цитата – начало первого из четырех стихотворений цикла «Имярек и Зарема». Читатель со стажем смог бы угадать здесь след Катулла даже без примечания, сделанного автором. Это не перевод в традиционном смысле, это палимпсест: конкурентный текст, созданный уже не соперником, а равным, подобным. Излечение подобного подобным. Закрытие раны, нанесенной Катуллом: раны избыточной, обсессивной любви-мании, полного сумасшествия и безразличия к собственному внешнему виду (самолюбию). Первоисточник упомянут не как объект перевода, а в качестве указания на состояние, из которого возникает письмо: состояние одержимости Катулла с его бешеным темпераментом, безупречной эстетической честностью и бесстрашием до саморазрушения. Разумеется, талантом, который позволяет держать это поле напряжения, удерживать меру и вес описания страсти.
По силе воздействия стихи Дашевского (проверено на публике) приближаются к чему-то почти биологически настоящему, находящемуся (увы или слава Богу?) по большей части вне ведомства литературы. К удару. К переживанию. Воссоздают его силу, вызывая благодарность знающих людей, у которых не утрачен навык поэтического чтения.
Катулл (читай: поэт) ныне просто имярек, человек толпы, а Лесбия приобрела имя девушки Востока и ведет себя в соответствии с временами и нравами Рима №3, он же и Рим №1:
Коля! Зара моя, моя Зарема,
та Зарема, которую такой-то
ставил выше себя, родных и близких,
по подъездам и автомобилям
дрочит жителям и гостям столицы.
Все желают преступной любви (позволим себе это смелое заявление: любовь всегда преступление), но обычно предпочитают безопасный секс. Не каждый в состоянии сделать следователю признание. Есть Бальтус и есть Магритт. Оба рассказывают о преступлениях страсти. У Магритта на картинках все уже свершилось: равнодушная расчлененка, полицейские пришли, убийцы притаились за дверью. У Бальтуса воздух преступного намерения разлит в пространстве: вот портрет сластолюбца Дерена, чуть сзади – смутный десяти-двенадцатилетний объект желаний (возможно, конечно, дочь, но вряд ли). Послеобеденный сон его Лолит вряд ли позволит усомниться в криминальных намерениях зрителя: художник не оставляет иного выбора, кроме как взглянуть на предлагаемый сюжет глазами маньяка (распознать последнего в себе).
To же делает Дашевский.
В Черемушках вечером как-то пресно.
Зато у некоторых соседок
глаза – хоть к вечеру и слезясь —
чересчур рассеянные, ясные,
куда-то уставились мимо нас.
Пошли над какою-нибудь нависнем.
Тихо так, слабо.
Хорош.
Вот и не видишь, чего ты там видела.
Будем звать тебя крошка,
а ты нас – папа.
Воздух многих стихов Дашевского – вечерний свет, атмосфера детской (палаты? пионерлагеря? комнаты милиции?) без взрослой цензуры памяти, без ложно-стыдливого отношения сверху вниз к чувствам ребенка, ясность и сила которых еще не стерта. Бред и маниакальные желания подростка («Снеговик», «Ковер», цитируемый ниже «Тихий час»). Дети – одержимые, взрослые в страстях и фантазиях (например, о смерти), говорит Дашевский – как доктор Ф., как Люверс, как художник Бальтус с его порочными отроковицами, не ведающими, что творят, изгибаясь, как кошки.
Тот храбрей Сильвестра Сталлоне или
его фотокарточки над подушкой,
кто в глаза медсестрам серые смотрит
без просьб и страха,
а мы ищем в этих зрачках диагноз
и не верим, что под крахмальной робой
ничего почти что, что там от силы
лифчик с трусами.
Тихий час, о мальчики, вас измучил,
в тихий час грызете пододеяльник,
в тихий час мы тщательней проверяем
в окнах решетки.
Поэт, разумеется (увы или слава Богу?), не убийца, не сексуальный маньяк и не злодей. Он производит чистое намерение или муку, одновременно избавляя от них, разрешая трагедию в рамках стиха, письма. Он по долгу службы прикармливает с руки чудовищ, порожденных снами вне разума.
Сходство Дашевского с Бальтусом еще в одном: оба – блестящие стилисты. Они цитируют стиль и тонко пародируют его. Неловкое изящество Бальтуса с легким уклоном в примитив рисунка и приглушенностью палитры заставляет вспомнить раннее Средневековье или же Вермеера, что придает его картинкам, учитывая специфику сюжетов, оттенок некоего кощунственного юмора. Выразительные средства Дашевского – почти одна лишь изощренная ритмика, силлабика, акцентный стих, сдвиги ударений, иногда подчеркнутые графически. Поэт воспроизводит псевдонародный и псевдоантичный стих (вспомним всех поименно, работавших с русским дольником), но говорит еще вот с каким-то легким смысловым и синтаксическим подвывихом, немножко запутывая союзы, предлоги и наклонения:
но ты напоминаешь нам
о себе то приливами
крови или балтийскими
то ума помраченьем
…шли и впредь своевременно
в дюны соль сине-серую,
по артериям – алую,
нетерпенье – маньяку.
Вещи и их «далековатый» смысл разводятся, размываются не благодаря словам, сравнениям, частям речи, а благодаря частям речи, фрагментам дискурса.
Интонации, ход поэтической мысли Дашевского, какой-то парадоксальный и одновременно естественный до случайности юмор англичанина и ребенка, искусство юмора, сочетающего нежность и жесткость, отдаленно заставляют вспомнить Кузмина, как если бы последний стал немножко человеком ОБЭРИУ, но не вполне Вагинов. Так, возможно, могли бы шутить ангелы:
Близнецы, еще внутри у фрау,
в темноте смеются и боятся:
«Мы уже не рыбка и не птичка,
времени немного. Что потом?
Вдруг Китай за стенками брюшины?
Вдруг мы девочки? А им нельзя в Китай.»
Этот ритм ведет к постоянному скольжению, соскальзыванию смысла (как один сколок подтаявшего льда с другого – не ходи, провалишься), и делает естественной травестию любого сюжета. В этом смысле весьма демонстративна небольшая драматическая поэма «Генрих и Семен». Она травестирует классический стиль литературы (прежде всего на материале «Моцарта и Сальери», вообще, «Маленьких трагедий»), плюс известные, но вполне себе актуальные, увы, масскультурные мифологемы фашизма-коммунизма (взвинченный пафос русского коммунизма и толкуемая итальянским кинематографом от В. до Б. фашистская эротика). Поэма держится нотой высокой, незамутненной страсти идиотов. Персонажи говорят о трагедии партийной отверженности, перебирая взаимные горькие отказы, как непонятые друг другом любовники/соперники, чьи желания разминовываются. Они – зеркало желаний друг друга, Горбунов и Горчаков, Ромео и Джульетта, Герасим и Муму. Травестируется сама возможность понимания, одна из главных человеческих иллюзий. На самом же деле разницы между людьми нет никакой. Или почти.
Возможно, книга Дашевского – об этом.
Мужчины по большей части плоховато пишут о любви (если честно – отвратительно). Видимо, они ее побаиваются. Дашевский – исключение. Он не боится слов, которыми рассказывают о боли, признает ее естественной и вполне достойной составляющей жизни. Как со старым приятелем, худшие черты которого прекрасно знаешь, а за лучшие постоянно благодарен, с болью можно не церемониться. То, что в стихах эта бесцеремонность выражается не от первого лица, отдается персонажам, раскладывается на голоса, хорошо темперируется, не должно вводить в заблуждение.
Но жизнь маньяка, приучившего себя к отказу от всех удовольствий, жизнь такого человека редко меняется. Эта цитата из Пруста была востребована так давно, что я уже почти не в состоянии воспроизвести ее дословно.
От автора
Стихи первого раздела – лирические, то есть написаны от имени некоего идола – от имени невинного и особенного «я». Невинность и особенность поэта остались от времени, когда он был служитель высшего или иного, то есть когда эти свойства были свойствами сана, роли, – но служение, утратив свой прежний предмет, обращается в идолопоклонство – и идол обычно похож на ризы прежних служителей.
Служение этому идолу почти всегда невольно и бессознательно; в него включаешься, начиная писать «просто стихи».
«Я» стоит за спиной пишущего и присваивает себе то, что он пишет; сам же он может думать, что пишет «просто стихи», что пишет их от собственного имени (что на самом деле – очень трудно и потому редко) или по-прежнему от имени какой-то высшей силы («язык» и пр.). Примерно так: выходит дама и объявляет: «Петр! Ильич! Чайковской! Ария Гремина! Исполняет имярек». – И все, что после этого будет сказано или спето, хочет того имярек или нет, слышал он это объявление или нет, будет арией Гремина – в нашем случае арией «я». «Человеческое я» участвует здесь как во всяком исполнительстве – внешностью, тембром, манерой; не отменяя сюжета оперы, программы концерта.
Лирическая иллюзия собственной невинности и особенности поддерживается и внепоэтически – во-первых, фарисейством любого самосознания; во-вторых (в русском языке), тем, что про себя как целое, как страну люди здесь думают – «мы особенные и невинные; хуже, чем себе, мы никому не сделали». В этом смысле можно сказать, что здесь любые лирические стихи – одновременно и гражданские.
Все «я», взятые изнутри и поодиночке, невинны и особенны, а взятые извне и скопом – виноваты и одинаковы. Естественно, само это сознание своей невинности и особенности – необходимый результат действия тупого и жестокого механизма, в который как детали эти «я» включены и который из них только и состоит. Твердые винтики и должны считать себя незаслуженно страдающими цветочками (механизм же имеется уже там, где есть хотя бы двое – а двое есть всегда). Лучшее, что можно сделать, – от этого идола просто отойти. (Но при этом есть риск, что «я» окажется в зоне священного умолчания; так происходит при искусственном конструировании говорящего персонажа – лиричность витает около любых масок, только уже не в многословии, а в благоговейной тишине.) Но отойти может тот, кто не считается с правилами. А правила здесь – такие же, как с икотой: сойди на Федота, с Федота на Якова, с Якова – на всякого.
Соответственно, второй раздел – это переход от отдельного и внутреннего к совместному и внешнему. Но это переход от иллюзии не к правде, а к «правде», то есть к трезвому рабству у той же иллюзии, п. ч. все содержание по-прежнему порождается только ею – у «правдивого взгляда» нет другого предмета, а кроме предыдущего тумана. Здесь говорится не: «за этим туманом вот что на самом деле», – а: «это всего лишь туман, он плотный, редкий, серый, розовый и пр., и вот почему на нем мерещатся картинки». То есть по-прежнему изображается только видимость, но теперь как видимость, а не как реальность.
Образцом здесь служат одномерные слова и фразы вроде «здравствуйте» или «спасибо» – но именно образцом, а не предметом обыгрывания или разоблачения, поскольку обыгрывать или разоблачать здесь нечего – все и так видно. Они же – общие слова, то есть те, которые заведомо принадлежат всем и которые поэтому одинаково смешно и ставить в кавычки и считать своими собственными. Их лучше всех знают дети, у которых взрослые спрашивают: «Что сейчас надо сказать?» или «Как это называется?». И эти же слова – то немногое правильное, которое уже есть у каждого и которое поэтому можно не придумывать и не искать.
Стихи 1983–1994 гг.
«Никогда не коснусь…»
Никогда не коснусь
виденного во сне.
И опять засыпаю.
Волосам тяжек груз
рук и воздуха. Падает снег.
Я наружу гляжу из сарая.
Сквозь проем мне видна
белая и без окон стена,
и в ней есть
ниша, чья глубина
неясна зрителю сна,
потому что для зрячего света
плоскими стали предметы.
В этой нише висит вверх ногами
мальчик. Мальчика твердое тело
слито с известью белой,
будто слабое пламя —
с воздухом. Рот и глаза
оторочены черной каймой.
Рассекает мне руки обрез золотой
книги тонкостраничной, откуда им взят
образец его казни. Я знаю:
через час,
этим мальчиком став, закрывая
умирающий глаз,
ты исчезнешь. И не уклониться
от рисунка на острой странице,
если только я сам
не раскрашу его. Волосам
тяжек груз посветлевшего воздуха. Блюдце
с высохшей кожурой мандарина
потускнело. Проснуться
и увидеть: окно не светлей
смятых простынь и делится длинной
полосой населенных камней.
Бледный блеск их неровных отверстий
неподвижен под утренней твердью.
Осыпается снег с ее белого края.
И опять засыпаю.
И, по пояс в реке
теплой стоя,
наклонившись туда, где река,
в темных складках песка
тебя вижу живую
и такую же кожу плеча своего я,
просыпаясь, целую.
Декабрь 1984
Памяти Н. А. Куна
Одиссей у Калипсо (1)Одиссей у Калипсо (2)
Близкий голос во мгле: Одиссей.
Он кивает, молчит.
Его руки как будто слабей
темноты. Он укрыт
темнотою, текущей из глаз
чьих-то вниз, из глазниц
в узкий и поддающийся паз
там, поблизости. Лиц
не видать, незаметен пробел
между нею и им,
словно издали кто-то глядел
на стан статуи, грим
света снявшей и спящей в тоске
с тенью, с тенью своей.
И наутро, когда вдалеке —
моря шум, Одиссей
клонит голову вниз, потому
что вчера зачерпнул
утлым черепом мглы и ему
скучен пристальный гул.
Январь 1983
Дафна (1)
Он шел, влача сухою пылью
останки тонкой тени, кроме
которой только холод тыльный
остался утром от проема
ночного в пустоту, как будто
в укрытую от света смерти
плоть, застланную телом, гнутым
согласно снившимся отверстьям
уст, лона, бедрам, ребрам, шее,
ключицам, – так и тень хромая
к суставам праха льнула млея,
души лишь контур сохраняя.
Август 1983
Иксион
Свинцовым острием, гонящим
из тела голос, тело – в лес,
пронзенная исчезла в чаще
седых, прямых стволов и здесь
хранима страхом обнаружить
взамен пленившей плоти, чье
сиянье умножалось стужей,
землею твердой и свое
приумножало безразличье
на узком, сумрачном пути
разлучной травли, – только птичью
неуловимость глаз, почти
невидимых, чей молкнет щебет
в ветвях глазниц, и, по живым
ветвям стекая, слезы лепят
кору из льда, но ствол храним
не ею, тонкий стан замкнувшей,
текущей всё еще с лица,
а страхом, пронизавшим душу
изнеможенного ловца.
Декабрь 1983
Одиссей и сирены
Он летит одиноко,
от прозрачного жара,
от назначенной кары
корчится в колесе.
Помнит мнущееся от вздоха
из сиянья, из сумерек одеянье,
облекавшее всех
тонкой тканью.
Голубая и золотая
ткань истлела. Ее изглодали
черви очей,
в небо с лица уползая.
Жар едва ли сейчас горяче́й
прежней, ранней печали,
жившей в черепе белом —
в расщепленной своей колыбели
и в могиле своей.
След слезы, текущей вдоль лица,
подо льдом мерцал,
отражая ясный блеск,
проникавший сквозь тонкую кожу
сном смеженных небес
в тесноту воздушного белка.
Озаренный явью сон
был пронзен
призраком порожним,
как отверстием зрачка
в облаке из радужных пелен.
Началась весна.
И не пряча веры ранней,
бодрствуя в пещере сна,
он вдыхал и пил зиянье,
а тому была тесна
плоть во льду воспоминаний.
«Чем зорче ты в чужом бреду,
тем легче он тебя морочит.
О, дай, я тоже ночь найду
или откройте небу очи!
Отверзлись небеса, и в щель
забытое вползает пламя,
по граням пепельных вещей
сверкая ветхими огнями.
И я увидел, всё в пыли,
лицо, горящее в пустыне:
его черты зрачок прожгли,
моей сетчаткой став отныне,
изнанкой тела огневой,
моею пламенною тенью.
Я заплатил самим собой
за жаркое приобретенье».
Январь–март 1984
Одиссей и Гермес
По путям воздушным, белым
прогремев, сирены пенье
проникает твердым мелом
в душу в узах слуха, зренья.
Мне невыносима жесткость
голосов, кроящих душу,
я хочу сухого воска —
мягче пустоты и суше,
чем слепые тротуары,
не разбуженные тенью
от мельканья мелких, карих,
воробьиных глаз сирены,
чтобы не крошился с краю
свет чужим и белым слоем
и свобода восковая
засияла тишиною.
Апрель 1984
Итака
Посланец неба кроется то в прежних
краях боярышника, опускаясь
развилками вины и темноезжим
путем ствола в укромный, ранний ярус,
то за воздушным слоем отдаленья,
стесненного грядущею грозою.
И облик летуна в тоскливом зреньи
на птичий и божественный раздвоен,
а он не различает: то ли болью,
то ли простором и листвой измятой
искажено лицо того, кто молит:
не раздвигай ветвей, времен зубчатых,
не покидай неровной душной дали,
дай силы в шаткий облик твердо верить,
пока видны отчетливо не стали
твой острый клюв и твои плечи в перьях.
Июнь 1984
Все ближе ночь. Закат на зданьях чертит
грядущие развалины. Проемы
и окна углубляет. Как водой,
тенями точит камни. Близость смерти
ста облаков блистательному сонму
пророчит. Точно пыли тонкий слой —
на крышах светлые следы провидца,
прочь от чужого будущего к дому
идущего, глотая голос свой,
в лучах которого кровь жирная струится
по латам золотым. Наружу голубые,
сырые внутренности. С плеч
скатились головы большие.
В глубоких ртах умолкла речь.
Зимою замерзают лужи
от зерен ледяных, по образцу
которых на асфальте коченеют.
Так и душе и плоти нужен
проникший плоть и платье и к лицу
приникший свет, которому роднее,
чем им самим, их будущее. Знаки
небывшей жизни выступят наружу,
как ложь сквозь строчки ветхого листа,
в потерю превратится пустота,
чужой песок – в Итаку.
То время, когда некуда идти,
и есть Итака. Если это вечер,
то, значит, вечер есть конец пути.
И рубище, скрывающее плечи
пришедшего, правдивей, чем
о будущем и прошлом речи,
не сказанные им. Никем
не сказанные. Дождь для похорон
на улицах готовит ниши,
уже заросшие травой.
И в длинных лужах видит он:
случайной жертвой неба нищий
висит вниз головой.
Он ростом с облако, размером
с потерянную веру
в то, что придет домой.
Мох, клевер, подорожник
сквозь кости проросли убитых,
и отраженье вложено, как в ножны,
в асфальт и ржавчиной покрыто.
В оконной раме тает белый лед
грядущего. Пустеет тротуар.
И скоро бледнолицый пар
из синего стекла взойдет,
из комнатной волны летейских вод.
Взгляд возвращается к привычным
границам. В ржавых прутьях паутина.
Балконные перила в голубином
помете. Дикий виноград
свисает со стены кирпичной,
обвив похожий на себя шпагат.
Но мне ли, нищему и у чужих дверей
сидящему, сказать: я Одиссей
и я вернулся.Мне ли
сказать: я узнан. Песни пели
плачевные, и нынче льются слезы
по моему лицу. Я позван
облечь все то, что было прежде,
блестящей ледяной одеждой.
И сумерки из окон выдвигают
тяжелый, светлый отраженья ящик
и бледное лицо перебирают,
как связку писем, в пустоте лежащих,
написанных рукою незнакомой.
Ты на Итаке, но еще не дома.
Душа идет домой путями плоти,
одетой в белые лохмотья,
чтобы, придя к небытию,
сказать: я узнаю
и узнана. Оконная вода,
пар заоконных отражений
твердеют не в сияньи льда,
из тайной мысли ставшего явленьем,
а в издавна соседствовавшей раме,
обнявшей жизнь смертельными брегами,
на чьем песке только мои следы,
неровные и полные воды.
Одежда ветхая прочнее прежней жизни.
Разъятого былого очертанья
сшивает ночь, как мертвая вода.
Чужая смерть – зерно твоей отчизны,
растущей из могильных изваяний,
из облаков, застывших навсегда.
Август 1984
Нескучный сад
Открытое кафе на Чистых прудахВ.С.
Взгляд отведя от воды, по которой черный
лебедь плывет, замыкая угол
пены серебряной, видишь снова
розовый рот говорящей: не то что покорны —
мы к ним относимся словно к слугам.
Небо над Ригою будто кусок иного
круга: светлее, чем здесь, и выше.
В паузах слышен
стук голубиных когтей о фарфор
блюдец со скользким кремом и чашек с кофейною гущей,
сахарный хруст на зубах у ребенка, сидящего рядом.
Кроме хрустальных, глядящих в упор
глаз и раскрывшихся губ, ничего здесь не сделаешь суше
или влажней. Полчаса, и идти уже надо.
И остановка трамвая у входа в пустой переулок
ближе на взгляд, чем окажется, если со стула
встать и стаканы картонные скомкать.
И становится твердым
камень, который казался бесцветнее дыма.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Зренье ни капли сиянья не выплачет жидким потемкам.
В бледной Москве
проступил осязаемый город.
Видишь, как сумерками распорот
шов между светом и тенью на камне, коре, рукаве,
как разрезано имя
зданий, деревьев, соседки? Она говорит:
Спичек не будет? Спасибо. Я не была здесь лет пять —
Сын вот родился, и все. А вы часто сюда? Не видали
Зебру, Дюймовочку, Старого?Ярче горит
черный табак, когда рот прекращает ронять
звуки и пепел – рука. Но слова пустоту освещали.
На красноглиняной тверди зажглись
желтые окна в глубоких квартирах,
синие лестниц пролеты с идущими вверх и вниз.
Так же поспешно звезда прибавлялась к звезде
на́ небе свежем в четвертый день
существования мира.
Светлые слезы углов, теневые улыбки улиц,
вызванные зарей, забывающие зарю,
маскою став, отвернулись
к ближнему фонарю.
Влага, однажды в зазор
между зрачком и сидящей напротив
влившаяся, застилает лица
мимоидущих, непрочный узор
ряби в пруду и бледные ногти
молча сидящей. И как чешуя на зеницах —
ветхая пленка потопа,
ставшая цветом и снов и улиц,
блещет на дне кругозора, взглянув в чью пропасть
вещи от края ее отшатнулись.
Поздно. От ветра качнулись
волосы, тополь,
облако в тверди воздушной и в каменном небе белье.
Ночь заменяет на краткий лед
влагу былого, глаза окружая чужою и нежной
кожей, не веками и не вещами, слов не оставив между
губ, их лишая и звуков и цвета,
взгляд отведя от воды до рассвета.
1986