355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Юрьенен » СЫН ИМПЕРИИ » Текст книги (страница 3)
СЫН ИМПЕРИИ
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:53

Текст книги "СЫН ИМПЕРИИ"


Автор книги: Сергей Юрьенен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)

Я схватил кочергу, и она прикусила свой длинный язык. Но как только я отшвырнул кочергу, Августа растопырила мне из-за своей головы два пальца, испачканных чернилами.

Я задохнулся – но она зажала уши и забубнила, глядя в учебник:

– Софические уловки – излюбленный прием мышления современной империалистической буржуазии и ее правосоциалистических лакеев, которые прибегают к различным ухищрениям, пытаясь запутать суть рассматриваемого вопроса. Так, например, когда советская делегация на Ассамблее Организации Объединенных Наций внесла резолюцию, осуждающую поджигателей войны… ТО, ЧЕГО ТЫ НЕ ПОТЕРЯЛ, ТЫ ИМЕЕШЬ. ТЫ НЕ ПОТЕРЯЛ РОГОВ, СЛЕДОВАТЕЛЬНО, ТЫ ИМЕЕШЬ РОГА.

Слезы сами брызнули из глаз.

С кулаками я бросился на коварную, но Августа скрутила меня, вытолкнула в коридор и заперлась на задвижку.

– Опять на обоях малюешь! – напали на меня в коридоре и отобрали красный карандаш.

– Шел бы ты куда-нибудь, Александр! – сказали мне.

– А куда?

– Куда хочешь, только не путайся ты под ногами!…

Когда все вскрикнули на стук и бросились к парадной двери, я направился в другую сторону. Вошел в Большую Комнату, приподнял тяжелый край скатерти… Оглянулся – и увидел себя в зеркальной двери шкафа. Я открыл дверь, влез вовнутрь и плотно затворился изнутри, ломая ногти о выступ шурупчика, которым была привинчена наружная ручка.

В следующее мгновенье Большая Комната наполнилась голосами.

В шкафу было темно и душно и пахло нафталином, убивающим моль, а может быть, и все живое.

Я ушел под навешенные платья и там, в углу, уселся на тот самый ящичек из алюминия, спрятанный бабушкой. Брать мне в руки этот ящичек не разрешалось: Бог проклянет. И в руки я не брал. Потому что, даже когда в Большой Комнате никого не было, кроме меня и тайны ящичка, Бог предостерегающе взирал сверху. И сейчас, в шкафу, я не сразу решился вынуть ящичек из-под себя.

Вначале я прислушивался к шуму извне.

Свадьба началась криками:

«Горько! Горько! Пусть поцелуются! А ну, молодожены!…»

К задней стенке шкафа была прислонена двустволка, о которой дедушка с непонятной гордостью говорил: «Три кольца». Колец на ней не было, но были спусковые крючки, которые я стал дергать, отвлеченно, за отсутствием патронов, думая о том, как хорошо бы взять да выстрелить из обоих стволов сразу. Так просто… Чтобы обозначить присутствие.

Там, извне, капитан Гусаров провозгласил:

«Первый тост, товарищи, за Сталина!…»

Раздался торжественный перезвон хрусталя – и пошло-поехало… Я снял пальцы со спусковых крючков и стал водить вокруг себя руками. Нашарил шелковое платье – бабушкино, из Прежних Времен. Я нырнул под платье и стал гладить свое лицо – через шелк. Слабо пахло увядшими цветами. Потом я сказал себе: «Горько!» Поднес ко рту левую свою руку и поцеловал. Это мне понравилось. Я набрал полный рот своей руки. Сосал ее, левую, и пробовал на зуб. Потом стал растирать обслюнявленное место. Усердно и долго – чтобы вызвать запах смерти. Этому меня научила Августа. Я понюхал руку, от нее шел приторный душок. Когда мы умрем, сказала Августа, вонять мы будем этим. Но только еще сильней. А потом когда им станет невыносимо, они нас закопают. В землю. А потом? А потом нас съедят черви. Будут есть нас медленно, но со всех сторон, и съедят до конца. И от нас ничего не останется? Ничего. Совсем ничего? Совсем, злорадно подтвердила Августа. Пшик один останется. Пш-шик.

Задумавшись о таком бесславном своем финале, я всплакнул и впал в оцепенение скорби, из которого вышел, только когда там, извне, завели патефон на 78 оборотов и все подо мной затряслось от танцев по старому паркету. Это были наши с мамой любимые песни. Клавдия Шульженко их пела, и я подперся ладонью.

Голубые глаза хороши -

только мне полюбилися карие…

Полюбились любовью такой,

что вовек никогда не кончается.

Вот вернется он с фронта домой

и под вечер со мной повстречается.

Я прижму его к сердцу, прижму

молодыми руками горячими

и скажу в этот вечер ему,

что самою судьбой предназначено.

…А тебя об одном попрошу:

ты напрасно меня не испытывай.

Я на свадьбу тебя приглашу,

а на большее ты не рассчитывай!…

Я вынул из-под себя ящичек, нагретый мной, взял на колени и стал водить ладонями по плоскостям его, гладким и острым граням. Он был легкий. Я поднес его к уху и потряс. Что-то лязгало изнутри об стенки, какие-то острые кусочки, железные. Облачко пыли вдруг обдало меня, и я поспешно придавил свою верхнюю губу, чтобы удержаться от чиха, – как научила Августа. По одной грани плоскости разошлись, и ящичек сыпал мне на колени мягкую пыль. Я отставил его, треснувший, и с головой зарылся в узлы под платьями. Я долго рылся в этих узлах и нашел и вытащил за длинное ухо кожаный шлем неизвестного летчика. Я надел его – все сразу стало тихо. Сел и обнял ящичек. Было тихо, но шум веселья все же вползал под отстающие уши шлема л надрывал мне сердце. Мне вдруг представилось, что я уже пшик, а оно, веселье, шумит вокруг, гремит, и сапоги приглашенных Гусаровым сокурсников по Бронетанковой Академии так выкаблучивают по паркету, что игла патефона то и дело заедает, а я посреди этой гульбы – как в гроб заколоченный. И ни окликнуть их, живых, сквозь глухое это дерево, чтоб пластинку сменили.

…а на большее ты не рассчитывай,

а на большее ты не рассчитывай,

а на большее ты не рассчитывай…

Тут я вспомнил, что в этом гробу есть дверь, и она зеркальная. Я встал, пробился сквозь душные платья – и на меня сверкнуло там, где старое это зеркало прохудилось. В этом месте – сверху – я соскреб отстающую чешую, влез на ящичек и прильнул к глазку.

И сразу отпрянул, хватаясь за платья, – прямо в упор на меня взглянул Гусаров. Он наскоро подкрутил кончики черных своих усов и подмигнул заговорщицки.

Откуда он узнал, что за зеркалом – я?

Во всяком случае. Гусаров никому об этом не сказал, а, отвернувшись, вошел в круг и крепко поцеловал маму, а все смотрели, смеялись и били в ладоши:

«Еще горше! Еще горше!…»

Я скосил глаз в сторону стола и увидел, как дедушка выпил рюмку, которую одутловатые бабушкины пальцы тут же отобрали и поставили донышком кверху. И дедушке не налили. А офицеру, который сидел рядом, – налили. Полный стакан. Этот офицер, вместо того чтобы пить, стал расстегивать на себе китель. Он снял его и повесил на спинку стула, а повернувшись – в белой рубахе, раскрытой углом на груди, – ухватился за край стакана зубами, приподнял, запрокинул – и стал вливать в себя водку, одновременно вертя руками в воздухе. А выпив, откусил от стакана край и стал хрустеть стеклом с невозмутимым видом – цирк прямо! А бабушка так и застыла, глядя на этот смертельный номер с приоткрытым ртом.

Потом на меня уставилась одна женщина – губы сердечком.

Это сердечко она пыталась накрасить посильней, но каждый раз алая палочка губной помады попадала мимо. Женщина захохотала мне в лицо и махнула рукой.

Возник один офицер. Он гордо посмотрел на меня, вынул изо рта папиросу, дунул дымом на зеркало, тряхнул чубом – отошел.

Потом в руки маме дали гитару, украшенную фиолетовым бантом, и все запели под странный наигрыш. Пели и веселые песни:

Эх, путь-дорожка фронтовая!

Не страшна нам бомбежка любая!

Эх, помирать нам рановато:

есть у нас еще дома дела! -

и такие, как «Где же вы теперь, друзья-однополчане, боевые спутники мои?». От этой песни на глаза мне навернулись слезы, а там, снаружи, один офицер просто разрыдался, упав лицом на скрещенные кисти рук, а локтем приподняв блюдо с недоеденными крабами. Тогда все стали его утешать, заставив выпить стакан водки, а потом стали ловить другого офицера, который тоже хотел закусить, но не стаканом, а бабушкиным бокалом из темно-синего хрусталя, и его разворачивали лицом к зеркалу, чтобы показать, на кого он стал похож, а офицер все закрывался руками, смотреть не желая. И еще пели – не то чтобы веселое, но и не горькое, а такое, от чего сердце разрывалось:

Веселья час и боль разлуки

готов делить с тобой всегда.

Давай пожмем друг другу руки -

и в дальний путь на долгие года!…

Гусаров, закусив папиросу, стал поднимать на руки маму, которая сопротивлялась ему так, что стрясла с себя лакированные туфли на высоких каблучках – их поврозь подобрали тут же два офицера, хлопнуло шампанское, зазвенела от удара пробкой люстра с тысячей хрустальных висюлек, ударила струя.

Офицерам налили в мамины туфельки, и каждый поднес свою ко рту, чтобы выпить до дна, и тут я ударил лбом по черному исподу зеркала – все обернулись ко мне.

Я ударил еще. Треснув, зеркало медленно отвалилось – и они увидели меня в моем летном шлеме.

Крик ужаса вырвался из их груди, а потом как молнией ударило! Со страшным грохотом рухнуло черное зеркало, и тысячи сверкающих кусков разбежались по паркету – во все стороны сразу. Алюминиевый ящичек выпрыгнул у меня из-под ног и раскрылся от удара о паркет. А следом, ладонями вперед, выпал я. И тут же был удушен обвалом платьев. Я съежился под этим старым тряпьем, изо всех сил прижимая к животу остатки ящичка, и был ни жив ни мертв – в ожидании Божьей кары из правого угла этой комнаты.

Меня откопали. Рывком поставили на ноги. Сорвали летный шлем, и глаза сами зажмурились от радужного света.

– Отца! – взвизгнул дедушка. – Ты отца родного распылил!

И упал на колени.

После мертвой паузы кто-то истерически захохотал, и под пьяный этот хохот кто-то суеверный встревоженным шепотом осведомился о том, кто именно смотрелся в зеркало последним, и ему сердито отвечали, что да все мы, все! Тогда как дедушка ползал на четвереньках, пятная паркет кровавыми отпечатками своих ладоней, и, двигая лопатками худыми, выгребал из-под отступающих с хрустом хромовых сапог и к себе сгребал, к себе, к себе! Сверкающий прах.

Урну с пеплом своего предшественника гвардии капитан Гусаров в канун своей первой брачной ночи крепко-накрепко запаял паяльником.

И ничего плохого не случилось, напротив: спустя неделю по облигациям послевоенного займа на восстановление нашей страны дед выиграл пять тысяч рублей. Далеко за Невой, на Больше-Охтинском кладбище (в церкви которой я, в полтора месяца вывезенный вместе с урной из Советской зоны оккупации Германии, был нелегально крещен), был куплен фамильный надел. Отца похоронили у правого края – с тем, чтобы осталось место для дедушки с бабушкой. Мне места не осталось – когда от меня будет пшик. И это укрепило меня в подозрении, что в отличие от прочих я не умру, а буду всегда, как бы ни огорчала меня Августа.

На могиле поставили раковину и не звездочку, положенную офицеру, а православный крест, сработанный в кладбищенской мастерской из бетонного раствора, куда вмазали затем светло-серый битый камень. Участок обнесли сеткой ограды. Сетку, раковину и толщину креста посеребрили алюминиевой краской. В мае в раковину насадили анютиных глазок и стали дальше ездить на могилу, как на пригородный огородик, – возделывать по воскресеньям.

КРАСНАЯ АРМИЯ ВСЕХ СИЛЬНЕЙ

Они спят втроем. Мама у стенки. Гусаров с краю, а он, Александр, у них в изголовье. Поперек.

Трещит будильник, и глаза открываются сами.

Августа спит на раскладушке, задвигаемой под стол. Александр слезает на пол и обнажает ноги Августы. Она вылазит из-под стола, берет в охапку школьную одежду и раздувшуюся от учебников брезентовую полевую сумку, Гусаровым подаренную, – уходит на кухню. Александр за ней. На нем обязанность – закрывать на крюк после Августы дверь черного хода. Потом Александр допивает остатки ее утреннего чая из большой алюминиевой кружки. Идет по коридору, поднимает руку и дергает за ручку. Дверь заперта. Большая Комната еще спит. Он стучится – не открывают. Колотится об дверь лопатками – шипят сердито, но не встают впустить. Из замочной скважины сквозит нехорошим душком.

– Спите и спите! – лягает он дверь. – А потом у вас смертью изо рта пахнет!… Вставайте, не то умрете!

Но они не хотят жить. Отжившие люди – верно о них говорят.

Александр возвращается в Маленькую Комнату.

Гусаров спит тоже. Александр придвигает стул к матрасу, стоящему на кирпичах. Разглаживает Гусарову грозную морщину на переносице. Завинчивает ему усы.

– Хватит спать, Гусаров!

– Для кого Гусаров, а для тебя папа, – отвечает он, не открывая глаз.

– Мой папа смертью смерть попрал. Вставай, в Академию опоздаешь!

– Солдат спит, служба идет.

– Ты же офицер?

– Один черт, – сквозь сон отвечает Гусаров.

Щеки у него уже синие. Александр отходит. На подоконнике лежит бритва Гусарова. Опасная. Он остро ощущает опасность бритвы, раскрывая ее. Он выдыхает на бритву. Затуманенное лезвие медленно проясняется. Ремень, о который Гусаров точит бритву, толстый и прочный. Еще у Гусарова есть большая жестяная коробка из-под американского табака, который ему в Вене подарил американский летчик. Когда американцы еще были хорошие. Александр открывает коробку. Он перебирает вещи спящего Гусарова. Латунную дощечку с прорезью – Трафарет. Чтобы, не пачкая мундира и шинели, полировать зубным порошком пуговицы с сияющими пятиугольными звездами армии. Кусок позеленелого войлока. Бархотку – для наведения на пуговицы армии зеркальности. Потом Александр поворачивается на стуле к столу, расстегивает большой, до серых пятен вытершийся портфель свиной кожи. Из портфеля медленно выползает коробка карандашей «ТАКТИКА». Большой и толстый красный карандаш «СТРАТЕГИЧЕСКИЙ». Еще один Трафарет – этот из мутно-прозрачного целлулоида, сквозь разнообразно-узорчатые прорези которого остро отточенным карандашом можно так четко нарисовать любой контур. Бойца. Орудие. Танк. Самолет. Стрелу Решающего Удара – хищную, как акула. Еще выползают: трофейная немецкая готовальня, сложенные оперативные карты – такие огромные, что в их Маленькой Комнате полностью их и развернуть нельзя. И книга толстая. «И. В. Сталин о военном искусстве». Без картинок… Александр еще раз поворачивается на стуле – лицом к его спинке. На ней висит китель Гусарова с чистым белым подворотничком, который он собственноручно пришил с вечера. Через золотое погонное плечо кителя перекинута портупея, которой, уходя в Академию, опоясывается Гусаров, – сложное, как упряжь конская, переплетение толстых и тонких ремней, пахучих, дурманящих, простроченных узором, с дырочками, пряжками червонного золота и серебряными застежками и держалками для шашки, которую выдают на время Ноябрьского парада, а также для кобуры с лучшим в мире пистолетом системы «Макаров», который снова вернется к гвардии капитану Гусарову, когда он закончит свою Бронетанковую Академию и вернется в строй. Боевым офицером лучшей в мире армии, о которой недаром поет радио, что

От тайги до британских морей

Красная Армия – всех сильней!…

И тогда они все отсюда уедут. Может быть, в Берлин, а может быть – в Пекин… Александр смотрит в окно на почернелые стены опостылевшего колодца.

Соскакивает на пол.

– Вставай, Гусаров! – говорит. – Труба зовет.

– Для кого Гусаров, а для тебя, брат, папа, – бормочет спящий рядом с мамой гвардии капитан.

На щеках его под пальцами Александра трещит щетина.

– Подъем, подъем, – зовет Александр. – Ты уже так долго спишь, что борода у тебя выросла. Пора тебе побриться!

– Дай, брат, доспать, – не открывает глаз Гусаров.

– Ну, хочешь: ты спи, а я тебя побрею?

– Зарежешь…

– Тогда я тебе пока бритву наточу?

– Порежешься. – И бормочет, удаляясь снова куда-то далеко-далеко: – Вот прогоним фрицев, тогда и будем бриться… Охота сон досмотреть – а, сынок? До победного конца.

Александр умолкает. Александр влезает на стул с ногами и, подперевшись, внимательно смотрит на суровое лицо усатого мужчины, по смене выражений пытаясь угадать, как разворачиваются события на фронте утреннего сновидения. Гусаров стискивает зубы и гоняет по щеке желвак, но Александр знает: как бы ни было трудно, победа останется за нами.

Красная Армия всех сильней.

РЫСЬ

В мае мы все, кроме Гусарова, который сдавал экзамены в Бронетанковой Академии, переехали на дачу, и жизнь началась там совсем другая – голубая и зеленая. И сытная: потому что мама сняла дачу с козой.

Гусаров устроил нас, и мы пошли его провожать на станцию. За околицей дорога пошла мимо луга. Кочек на нем было!… Они пучились ровными рядами, как нарочно посаженные.

– Да, – сказал Гусаров, – под Гатчиной мы им крепко врезали…

– Кому? – спросил я.

– Немцам. Тут же кладбище их было.

– Фрицевское?!

Охваченный внезапной ненавистью к лугу, я сбежал с дороги и принялся пинать кочку. Я пинал ее, мягкую, изо всех сил, а потом, оглядываясь на Гусарова, стал и плевать на нее. Но Гусаров неожиданно нахмурился. Сбежал ко мне, оторвал от кочки, усадил себе на плечи, вынес с луга и поставил на дорогу.

– Солдатом быть хочешь?

– Хочу.

– Так вот, заруби себе на этом вот носу: осквернением могил солдат не занимается. Солдат, он уважает Смерть.

– Что ли, и фрицевскую? – возмутился я.

– Она для всех едина, – сказал Гусаров. – Смерть – это, брат… Ладно! Вырастешь – поймешь.

Он уехал в Ленинград, а мы пошли обратно еловым лесом.

– Где ты там плетешься? – оглянулась мама.

Она схватила меня за руку и потащила так, что я прикусил губу, ударившись пальцем ноги о проросший землю корень. С одной стороны мама тащила меня, а с другой Августу – за локоть. И при этом оглядывалась назад, где не было ни души.

– Тебе не кажется, – сказала мама, – что за нами кто-то следит?

– Кто? – спросила Августа.

– Не ори, дура! – Мама говорила задыхающимся шепотом. – Ну-ка, оглянись… Ну?

– Никого там нет.

Но мама потащила нас еще быстрей.

– Не знаю почему, – прошептала она, – но у меня такое впечатление, что нас с вами, дети мои, сейчас начнут убивать…

– За что? – удивилась Августа.

– Тихо ты! Смотри!… – Мама засучила рукав и показала нам руку, которая до локтя была покрыта «гусиной кожей», так, что все волоски стояли дыбом. – За нами идут по пятам, я их чувствую… Бежим!

Но в темном тоннеле за нами никого, и от этого нас всех, и даже Августу, охватывает паника, и мы бежим. Тропинкой. А вровень с нами – но верхом, над головой – бежит-струится кошка. Огромная и рыжая, и с кисточками на ушах.

Таких я еще не видел.

Когда мы с ней встретились глазами, она мне повелела: Молчи! Она не хотела, чтобы мама с Августой ее увидели. Мне она доверилась, и, оглядываясь на бегу, я ей отвечаю: Видишь? Молчу… За это желтые глаза взирают с пристальной любовью. И напоследок, перед тем как мы выбегаем из ельника, говорят: Приходи, поиграем еще… Приду! – огладываюсь я в последний раз.

Над нами чистое закатное небо, и мама:

– Ф-фу! – выдыхает. – От души отлегло…

– Тебе просто померещилось, – говорит Августа. – Никого там не было.

– Может, и померещилось, – соглашается мама. – А может быть, и нет. Кто знает?

Муж хозяйки пропал на войне без вести. Вдвоем с сыном Вовкой – ржавой зубастой пилой – они пилят во дворе березовый крест.

– Аккуратисты, – говорит хозяйка, утирая пот. – Каждого, гляди, поврозь закапывали. Не как у нас – в одну яму всех, а потом звезду воткнули: братская могила! А какие ж там братья? Все ведь вперемешку, не разбери-поймешь… Эх, прости Господи!…

Потом Вовка раскалывает напиленные чурки на полешки, которыми они топят русскую печь, чтобы варить картошку «в мундире» и спать на теплом.

Крестов в сарае еще на одну зиму хватит. Козу свою хозяйка тоже пасет на бывшем кладбище. Кочки там едят из-под земли врагов, коза обгладывает кочки… От одного запаха козьего молока подкатывает к горлу.

– Пей, – говорит мама, – оно полезное.

– Расти не будешь, – грозит она, – так и останешься…

– Ну, хоть глоточек, – умоляет. – За маму? Или ты свою маму не любишь?

Я – делать нечего – выпиваю…

– А теперь, – говорит мама, – за Сталина. Ты ведь не можешь не выпить за дедушку Сталина?

Не могу.

Потом еще – и за Ленина глоточек. Дедушку…

И за нашу Советскую Родину…

Нет! За Маркса-Энгельса я отказываюсь наотрез. Не буду, говорю я. Немцы они. Но они же хорошие! Все равно! – говорю я, чувствуя, что где-то прав: на этих немцах не очень-то и настаивают. Ладно, говорят. Не хочешь – как хочешь. Но ты посмотри, что на дне…

Я наклоняю стакан – на дне алеет «барбариска». Это Августа как-то подкинула ее незаметно.

– Смотри, растает…

За этот кисло-сладкий, алый вкус – чего не сделаешь! Я выдыхаю и – залпом!…

Но тут же все это из меня обратно – на стол! Фонтаном мутным! С «барбариской»…

Меня утирают, дают напиться из алюминиевого ковшика, из мятого, и утешают:

– Ничего! Завтра получится.

– А если не получится?

– Получится послезавтра. Это в тебе, – говорит мама, – организм сопротивляется.

– Кто?

– Организм. Он же не знает, что козье молоко полезно. Его нужно убедить, заставить. Я тебе помогу, но сломить свой организм, – говорит мама, – ты, Саша, должен сам… Если хочешь вырасти настоящим мужчиной.

У меня начались рвоты. Молоко временно отставили, но теперь меня тошнило и от ключевой воды. Мама повезла меня в Гатчину. Там ей посоветовали везти меня в Ленинград на анализы и рентген. Мы поехали. В детской поликлинике у Кузнечного рынка я живо отреагировал на фотостенд наглядной агитации за гигиену: упал в обморок. И было от чего: на одной из картин клубок червей буквально съедал изнутри невинного ребенка… Сильный пропагандистский образ.

Проанализировав то, что мы принесли в баночке из-под горчицы, и то, что мама запечатала в спичечный коробок, а также кровь, натянутую губами медсестры в стеклянную трубочку, а потом, под рентгеном, всего меня в целом (выпившего перед тем стакан творожно-белой бариевой каши), в поликлинике сказали, что патологических отклонений нет и мальчика можно считать практически здоровым, только…

– Что? – перепугалась мама.

– Оберегайте его от чрезмерной психической нагрузки. Рвоты у него, вероятно, на почве нервных спазм. Ребенок повышенно впечатлителен.

– Доктор, я хотела спросить еще… Молоко ему можно?

– То есть?

– Козье, – уточнила мама.

– Любое! – ответили ей. – Не только можно, но даже очень нужно!

– Слышал? – спросила мама.

Я промолчал.

Мы с Августой пришли на бывшее кладбище, где Вовка пас козу. То есть: лежал на ватнике и курил папиросу «Герцеговина Флор», по его просьбе украденную мной из портсигара Гусарова, который приехал вчера, чтобы попрощаться с нами перед отъездом на летние маневры.

Вовка курил и приглядывал, чтобы коза не вырвала колышек, к которому она была привязана за веревку. Августа присела на соседнюю кочку и принялась плести венок из одуванчиков. Вовка вынул колышек от козы из своей кочки и воткнул в кочку Августы.

– Другого места не нашел? – не поднимая головы, спросила Августа.

Вовка кинул ватник ей под ноги и улегся.

– Не нашел, – ответил он. – Эй, малый!

– Что?

– Не свистнешь еще папироску? Будь другом.

– Свистну, – пообещал я. – После обеда. Нам до обеда нельзя возвращаться.

– Эт-то почему ж?

– Чтобы их не будить. Спать они легли.

– С утра-то? Ясно, – сказал Вовка. – Дело ясное, что дело темное… Покурим мху тогда, чего ж.

И вдруг Августа говорит:

– У меня есть, но, кажется, сломалась… – И вынимает из кармана кофты гусаровскую папироску. – Нет, согнулась только! На.

Вовка неторопливо раскурил, выпустил изо рта три кольца дыма и оглядел Августу, которая от этого покраснела и туго обтянула подолом колени.

– Ты чо, куришь, что ль? – спросил он.

– Нет, она не курит, – ответил я.

– Тебя что, спрашивают? – прикрикнула Августа. – Конечно, нет, Володя. Курят только женщины легкого поведения.

– Это что ж за такие? – заинтересовался Вовка.

– Н-ну… Обольстительницы. Которые прожигают жизнь по ресторанам.

– Ресторан – это что?

– Не знаешь? Зал такой. Где ужинают, пьют вино и танцуют. Под джаз-оркестр.

– В городе у вас?

– Ну да. Там их полно!

Вовка поднялся на ноги и предложил Августе:

– Отойдем на пару слов.

Они отошли.

Я подсел к колышку. Взялся за него двумя руками, поднатужился – выдернул. Сначала колышек лежал спокойно, потом пополз. Остановился… Потом р-раз – и нырнул в траву. Я подобрал сплетенный Августой венок, надел себе на голову, подбежал к сестре и схватил ее за руку, которая была потной.

– Не хотишь – как хотишь, – сказал ей Вовка. – Давай хоть это, поцелуемся!

– Разве ты не знаешь, как Вера Павловна говорила? «Умру, но без любви поцелуя – не дам!» Ты читал роман Чернышевского «Что делать?»?

– … я твою Веру Павловну! Сперва, понимаешь, папироской завлекают, а потом Вера Павловна? – Вовка сплюнул.

– Тебе, Володя, – по-хорошему сказала Августа в ответ на эти нехорошие слова, – необходимо повышать свой культурный уровень.

– А тебе – буфера растить! – Он ухмыльнулся. – Тощая уж больно на мой вкус. Мужик, он, знаешь ли, не собака – на кости-то кидаться.

Августа тоже усмехнулась, с трудом удерживая ресницами слезы.

– Эх ты, деревня! – бросила она. – Беги лучше козу свою догоняй.

Я взобрался на кочку повыше. Напрыгавшись по лугу, коза бродила уже у леса. Вовка побледнел. Он даже не выругался, только перевернул на себе кепку козырьком назад и что было мочи погнал за козой.

– Не поймает, – сказал я.

– Поймает, – возразила Августа.

Чего он только не делал, чтобы завлечь козу! Даже на колени перед ней становился, прижимая кепку к груди. Но коза упрямо отбегала. Вовка не выдержал и бросился к ней, но тогда коза заблеяла и со всех ног припустила в лес, где и пропала из виду. Вовка за ней. Августа сказала:

– Должен поймать.

Я промолчал.

Вовка вернулся после захода солнца. Без козы, без кепки и весь исцарапанный. И прямо во дворе был страшно избит вожжами от лошади, съеденной еще в войну. Насилу Гусаров отнял его у хозяйки. Потом он отнял у нее и вожжи, на которых она побежала в сарай удавиться – о чем нас предупредил петух, вылетевший оттуда в страшной панике.

Из-за всего этого Гусаров ушел к последней электричке. Один. Через лес. Но за него я не боялся, потому что Гусаров настоящий солдат. И даже капитан: четыре звездочки на погонах.

Перед сном мама сказала:

– Придется нам искать другую дачу. Без козы теперь какой смысл?…

На следующий день меня перестало тошнить. Я с аппетитом ел картошку, макая ее в соль. И запивал водой. Мама стала искать другую дачу, но и через три дня ничего подходящего в округе не нашла. Она вернулась злая и усталая.

– Где Августа?

– Не знаю.

– А ну пойдем!

Мы вышли за околицу и увидели, что Августа с Вовкой сидят на кочке. Накинули ватник, а под ним обнялись. Мама закричала и к ним, а они врассыпную. Вовка убежал в лес, а Августу мама догнала и влепила ей так, что из носу у сестры хлынула кровь.

– Что у вас было, отвечай?!

Августа втянула кровь носом, отчего на лице у нее нечаянно возникла довольно глупая ухмылка, – и получила по правой щеке.

– Немедленно в Ленинград! – Мама схватила сестру за рукав и потащила с кладбища. – К гинекологу! И если я узнаю, что ты вот так, за здорово живешь, отдала свою девичью честь, – смотри! Собственными руками придушу тебя, растленная!…

Я выбился из сил пылить за ними и отстал.

– Эй, малый! Погодь…

Меня нагнали три тощие коровы и пастух. Одной руки у пастуха не было, другая протягивала мне рогатый череп.

– Ваша?

– Наша, – узнал я.

– Ну, так бери. Не тяжело? Марии передашь: пусть на людей плохого не думает. Козу ее задрала рысь.

– Рысь?

– Она. Давно их в наших местах не было, рысей. С самой войны, поди. А как товарищ Сталин объявил по репродуктору, что жить нам стало лучше-веселей, обратно, значит, возвернулись. Поверили… Ей, может, в хозяйстве сгодится или что. Донесешь ли?

– Донесу, – пообещал я.

– Эй! Офицер этот, что к вам ездит… Отец, что ль?

– А что?

– Да так. Обходительный… Папироской всегда угостит.

– Мой отец, – сказал я, – пал.

– Н-но?

– На поле боя… – Я вздохнул. – Смертью смерть поправ.

– Ясно, – сказал пастух. – А это кто ж, офицер-то?

– Так. – Я пожал плечами. – Гусаров…

– Ясно. Ну, давай, сынок… С Богом!

Значит, она меня не забыла – кошка с желтыми глазами. Значит, услышала меня… Может, мы с тобой еще увидимся? Проводи меня до станции… Придешь?

Я волочил за собой обглоданный череп, и слезы от предстоящей разлуки наворачивались на глаза.

ЛЕНИНГРАДСКАЯ НОЧЬ

День Сталинской конституции – 5 декабря – они отметили на Садовой, у однокурсника Гусарова – тоже танкиста, тоже гвардии капитана, но с одним живым глазом, другой был как настоящий, но стеклянный. Потом за ними заложили на крюк дверь квартиры, тоже коммунальной, где тоже боялись воров.

И они оказались в темноте. Потому что и на этой лестнице лампочек не было. Дворники в Ленинграде уже и не вставляют лампочки: все равно их вывинтят или разобьют.

Пролета видно не было, но он жутко ощущался справа. И отделяли от этой невидимой пропасти только перила, которые зашатались так, что мама отдернула руку.

– Где ты?

– Ау, – пошутил Гусаров. – Тут мы.

Он стоял у стены и держал на руках Александра, который крепко держался за его погон.

– Лучше я тебя за хлястик возьму, – сказала мама.

Хлястик такой был у него на шинели сзади.

– Тоже дело, – одобрил Гусаров. – Вперед?

– Только прошу тебя: осторожней!

Они стали спускаться. Ступеньки были сильно битые. Еще не отремонтированные после Блокады. И перед каждым новым шагом Гусарова вниз дух у Александра перехватывало.

Двумя этажами ниже их встретила неожиданная просьба, произнесенная хриплым чьим-то голосом:

– Куревом не богаты, гражданин?

– Имеется, – ответил Гусаров.

Портсигар у него был под шинелью, в правом кармане галифе. Он перехватил ребенка левой рукой, и в тот же миг Александр почувствовал, как за него взялись цепкие чужие руки, а в лицо дохнуло перегаром: «Пикнешь – глаз вырву». Он молчал. Руки подергали шапку на Александре, но она была туго завязана под подбородком. Два чужих пальца за это дернули Александра за нос, но в этот момент щелкнул, откидывая крышку, портсигар.

– Бери, не стесняйся, – сказал невидимке Гусаров. – Пару-тройку бери! После праздника без курева остаться – последнее дело. По себе знаю.

Невидимка ответил:

– Вот уж спасибо, товарищ военный – извиняйте, чина в темноте не различу. Выручили как! Сразу видно: настоящий вы ленинградец.

После этого невидимка одним рывком сдернул с Александра оба валенка и, продолжая благодарить Гусарова, уступил всем троим путь дальше вниз.

Во дворе мама отпустила хлястик, а он, Александр, отнял от своих глаз руки. Ногам стало холодно, но глаза были целы. Во дворе было светлее – от света из-за обмороженных окон, за которыми еще догуливали праздник.

А на улице, из-за фонарей, стало и совсем хорошо.

Гусаров внес его под своды аркады Гостиного Двора, донес до арки, напротив которой была автобусная остановка, и опустил на камень со словами:

– Перекурить надо.

Ледяной камень обжег ноги Александру, который остался теперь в одних хлопчатобумажных чулках, там, под шубой, под шароварами, пристегнутыми к лифу. Александр постоял, переминаясь с ноги на ногу, и взошел – как на котурны – Гусарову на сапоги. Гусаров над ним курил. Мама задремала, прислонясь к стене арки. У мамы с лета медленно, но верно стал расти живот, и сейчас она была толстопузая и некрасивая. Лицо в пятнах, и все время ругается. Особенно на Августу. «Не расставляй ноги, когда садишься!» – кричит. «А ну закрой рот!» То ругает Августу, что та худющая, как скелет, то что она – прожорливая, как Умственно Неполноценная. Александру тоже достается. И даже Гусарову. Поэтому он рад, что мама со своим животом уснула стоя и оставила их с Гусаровым в покое. Александр начинает играть. Со своими спасенными глазами. Щурится на фонари, превращая их в косые лучи, а потом, резко разжимая ресницы, мечет из глаз ослепительные молнии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю