Текст книги "Ледяной клад"
Автор книги: Сергей Сартаков
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Высокий, сухощавый, со старчески западающими глазами, лоцман Герасимов задиристо ему возразил: "Прокурор, он гоже не черт, это чертом нас раньше пугали. На сплаве без риску нельзя, на сплаве риск кругом. Поплывешь – вдруг на мель плот посадишь. Или в порогах его разобьет. Валяй тогда за всякий раз тащи Кузьму Герасимова к прокурору, тащи за то, что он, дурак седой, не рассчитал внезапного ветра, не разглядел за пять километров ходовую струю, не убил моториста на катере за то, что он вовремя головку у плота не сумел "отработать". По видимости, Кузьме Герасимову с юношества надо было в контору идти, прибыля подсчитывать, а начальникам рейдов – велеть заготовленный лес вовсе в реку не скатывать, чтобы с ним, сволочным, в пути на воде грех какой не случился. А насчет того примера, что в Сибири на корню зазря много лесу горит, – нам подсовывать это нечего. Добрый хозяин по расточителю никогда не равняется, и ежели к сотням тысяч кубов леса, погоревшего на корню, мы прибавим еще свои двадцать восемь тысяч кубов, обработанные руками человеческими, – нам это будет только в позор. Лес надо выручать, и никаких гвоздей. А прибыля станем после подсчитывать. Не спасем лес – стало быть, просто у государства в хозяйстве, в работе его окажется меньше, где-то какой-то план от этого тоже не выполнится".
Вот все время вокруг этих двух тяжелых глыбистых мнений, собственно, и бурлил весь горячий сегодняшний разговор. И все казалось в нем стоящим и справедливым, доводы и той и другой стороны. Одного лишь начисто не принимала душа Цагеридзе – это отказа от попытки спасти замороженный лес. В его сознании этот лес неотступно рисовался то фантастическим железнодорожным составом в пятьсот – шестьсот груженых платформ, то целыми улицами новеньких домов в рабочем поселке, то миллионами экземпляров книг, то кипами нежного, переливчатого, вискозного шелка. Двадцать восемь тысяч кубометров!.. Если бревна положить впритык одно вслед за другим, получится "ожерелье" длиной примерно в триста километров. Если эти бревна распилить на доски...
Он слушал, что говорили рабочие, а сам на листе бумаги рисовал замысловатые геометрические фигуры и между этим занятием считал, считал, карандашом прибрасывал на разные лады, что можно сделать еще из двадцати восьми тысяч кубометров отличного сибирского леса. Он стал просто одержим этой мыслью. И раньше еще, чем Женька выкрикнула: "Довольно! Все ясно!" ему самому уже хотелось подняться и сказать: "Не надо больше спорить. Давайте будем работать. Беда лишь, я не знаю главного – каким способом должны мы спасать лес". Но тут, после Женькиного выкрика, как-то сразу все смешалось и перепуталось, люди повставали со своих мест, зашумели совсем уж в полные голоса, и самому Цагеридзе так и не удалось ничего сказать. Обижаться было нельзя: сам заявил, что это не производственное совещание и решений никаких приниматься не будет. А поговорить – поговорили. Теперь, начальник, думай.
И вот Цагеридзе стоял у окна и думал. Решений могут быть десятки, а правильных из них два или три, и лишь одно – самое лучшее. Какое именно? Сегодняшний большой разговор был очень полезен. Но отвечать за все придется только ему одному. И подписывать приказ всего двумя словами: Николай Цагеридзе...
А все-таки хотя немного и смешно, а как хорошо жилось в детстве, когда можно было попросить совета у бабушки! Есть всегда что-то особенное в совете очень дорогого тебе человека. Пусть он не знает дела, зато он знает тебя, он знает, как снять с твоей души сомнения, укрепить веру в успех. А разве это мало, разве это меньше, чем совет знающего дело, но не знающего тебя человека? С кем здесь посоветоваться так, как со своей бабушкой?
Вошла Лида, кутаясь в серый вязаный платок. Поглядывая немного исподлобья на Цагеридзе, спросила:
– Мне можно отлучиться по личному делу, Николай Григорьевич?
Занятый своими мыслями, он почти механически проговорил:
– А куда?
Лида наклонила голову к плечу, закачались ее большие круглые серьги.
– Да так... Совсем по личному делу... – уклончиво сказала она. И вдруг, в порыве откровенности, добавила: – В магазин. Из Покукуя, с базы привезли туфли. Та-кие туфли!.. Восемь пар всего. Расхватают сразу. Знаете, красный шеврет, спереди вроде решеточкой и золотая пряжка сбоку. Каблучок не шибко высокий, но все же узенький. Вам нравятся такие?
У каждого своя забота: у Цагеридзе замороженный во льду миллион, у Лидочки – красные с золотой пряжкой туфли. Лес из запани может унести весенним ледоходом, туфли, если прозевать, могут расхватать другие. Все нужно делать вовремя. Нравятся ли ему красные туфли с решеточкой и золотой пряжкой, да еще на узеньком каблучке? Ни разу в жизни не задавал он себе подобного вопроса! Но девушке нужен совет, одобрение принятого ею решения.
– Мне больше всего на свете нравятся такие туфли, – сказал он. – Не упустите случая, Лидочка. Бегите скорее. Деньги у вас есть? Хотите, я пойду вместе с вами и помогу вам выбрать самые лучшие?
Он это сказал и тут же понял, что, как и в первый день своего появления здесь, он снова нанес нечаянную обиду девушке, заставил ее вспыхнуть гневным румянцем. Цагеридзе вдруг вспомнилось, что, разбирая залежи бумаг и всякого хлама в тумбах письменного стола Лопатина, он наткнулся на измятую, словно бы в злости скрученную, пустую коробочку из-под модельной дамской обуви. Не Лидочке ли предназначался этот подарок, а потом, получив отповедь, Лопатин отдал его какой-то другой женщине? О Лопатине Лида всегда отзывается сдержанно, со скрытой глухой неприязнью. Не повторяет ли невольно сейчас Цагеридзе, хотя и совсем с другими намерениями, все то, что до него этой девушке говорил и Лопатин? Что будет думать она о мужчинах? И о начальниках, которым "все можно"?
– Я должен у вас попросить прощения, Лидочка, – сказал Цагеридзе. – Но когда очень нуждаешься в добром совете, как-то нечаянно и сам начинаешь советовать другим. Моя постоянная беда в том, что я совершенно не умею разговаривать с девушками. Или я обижаю их, или они обижают меня. Поэтому я беру свои слова назад, все, кроме разрешения немедленно пойти в магазин и купить туфли с золотыми пряжками.
Этот короткий и очень земной разговор с Лидой вывел Цагеридзе из сложных раздумий. Он уселся за стол, начал просматривать свои утренние записи и постепенно с головой углубился в расчеты.
Самым желанным, конечно, было отстоять замороженный лес прямо в запани, не выкалывая его изо льда и не выкатывая на берег. Это значило, что нужно пропустить весь весенний ледоход только по главному руслу Читаута, не позволяя ледяным полям ворваться в протоку, где установлена запань. Прекрасно! Превосходно! Но как это сделать? Станешь весь конец зимы готовить, рубить длинные косые майны – проруби – у начала протоки, а весной дробить взрывчаткой лед в главном русле ниже острова, чтобы ослабить давление ледяных полей на запань в момент первой подвижки, и все это может оказаться совсем ни к чему, если Читаут тронется на высоком урезе воды. Ведь лед, что в главном русле, что в протоке, будет уже одинаково по-весеннему дряблым, майны быстро сожмутся, и тогда... Утром в голос об этом говорили рабочие.
А если выкалывать лес? Потом вывозить на берег. Но куда? На остров ближе и легче, но там все равно его может срезать и унести ледоходом. Сюда, к поселку, – здесь берег неимоверно крут и осыпается, надо строить "взвоз", дорогу. И главное – нет механизмов, нет техники ни для выколки и выкатки бревен, ни для их вывозки. И не только нет техники, но и людей. Для обычного круга работы кому бы нужно было все это? "На то и форс-мажор", – как говорит Василий Петрович. Здесь, под рукой, нет никаких резервов, кроме взрывчатки и тросов. Лебедки, тракторы, автомашины доставить сюда зимой невозможно. То есть теоретически возможно все, но в какую копеечку это влетит? По этим вот сугробам, по зимним проселочным дорогам и вовсе без дорог, за многие сотни километров гнать сюда технику своим ходом из Красноярска... Нет, этого никто не позволит! Снять автомашины с заготовительного участка, который за Ингутом? Получится Тришкин кафтан. Может быть, и удастся с помощью этих несчастных нескольких машин вывезти на безопасное место какую-то долю замороженных бревен, но наверняка не удастся тогда выполнить программу по вывозке подсобных для сплава сортиментов леса, программу, которая из-за морозов и снегопадов и так находится под угрозой. Нет, взять оттуда машины тоже никто не позволит...
Форс-мажор... Выходит, прав Василий Петрович? И ему, Цагеридзе, нужно посылать в трест докладную записку, прося разрешения списать миллион?
Ну, нет... Рано!
Он принялся за новые подсчеты, решив для сопоставления сделать по крайней мере пять-шесть различных вариантов. Приготовил нормативные справочники, положил рядом с ними логарифмическую линейку, наточил карандаши и откинулся на спинку стула.
– Слушай, Нико, – сказал он сам себе, зажмуривая глаза, – считай честно, но подсчитай так, чтобы лес был все-таки спасен, миллион – хотя бы ценой полмиллиона. Припомни историю постройки Петербурга. На площади остался лежать огромный камень. Чтобы увезти его, нужно было тоже затратить очень много денег. И много образованных строителей думало, как это сделать. Предлагались хитрейшие приспособления. А пришел простой мужик, сказал: "Я сделаю быстро и дешево". И сделал. Выкопал яму, свалил в нее камень, а землю вывез на обыкновенной телеге. Если ты, Николай Цагеридзе, инженер – найди инженерное решение, если ты еще, как был, простой мужик – выкопай яму, в которую на время ледохода можно было бы спрятать двадцать восемь тысяч кубометров леса. Иначе тебе придется отрезать и вторую ногу. И единственную голову, вместо которой тебе тогда сделают тоже хороший деревянный протез.
Все это он проговорил вслух, медленно, негромко, так, словно бы задушевно беседовал с каким-то посторонним и в то же время очень близким для него, другим Николаем. И когда сказал о протезе, заменяющем голову, ему вдруг стало смешно. Не потому, что было это остроумно, – он просто представил себя с карикатурной деревянной головой. И засмеялся. Радостно, хорошо засмеялся. К нему пришла уверенность, что правильное решение он теперь непременно найдет.
Он засмеялся.
И вместе с ним в комнате засмеялся еще кто-то.
Цагеридзе испуганно открыл глаза: вот так попался!..
Перед ним стояла Баженова. Силилась и не могла скрыть своей солнечно-светлой улыбки. И видно было, что смеется она тоже не потому, что есть какая-то малость забавного в самих словах Цагеридзе, – смеется она ответно той радости, которая вдруг осветила его лицо.
– С собой, Николай Григорьевич, вы, оказывается, разговариваете ласковее, чем с другими.
Он в замешательстве стал перекладывать справочники с места на место.
– Вы так считаете, Мария? Хорошо, я тогда могу проделать и с вашей головой то же самое, что пообещал себе. Или и это будет недостаточно ласково?
Баженова развела руками.
– Пожалуйста! Только мне-то за что?
– За то, что вы запланировали раннюю зиму и заморозили лес.
– Ну, если это сделала я – рубите скорее, – она с шутливой покорностью наклонила голову. Синеватым отливом блеснули ее черные, в тугой узел на затылке собранные волосы. Открылась белая, в меру полная шея, и Цагеридзе увидел над ключицей глубокий шрам, словно от разреза ножом.
– О-о!.. Да вам, Мария, как будто кто-то уже пробовал рубить голову! нечаянно вырвалось у Цагеридзе. Он поспешил извиниться: – Простите, пожалуйста.
Но Баженова уже стояла перед ним прямая, гордая. И хотя улыбка еще не совсем сбежала у нее с лица, влажно поблескивали редкие красивые зубы, глаза глядели холодно, отчужденно и с тем оттенком боли и тоски, который уже был знаком Цагеридзе по первой встрече с Баженовой.
– Да. Пробовали, – с каким-то вызовом сказала она.
– Кто? – опять против воли спросил Цагеридзе, по-прежнему не думая о том, что нельзя – грубо, бестактно расспрашивать молодую женщину.
– Кто? – переспросила Баженова. – Я сама. – Помолчала, глядя в сторону, словно бы в едва различимую даль, и чуть слышно добавила: – Любовь...
И на этом слове сразу оборвался их разговор.
Баженова постояла немного, все так же глядя в сторону, и вышла.
10
Цагеридзе в этот день задержался в конторе до глубокой ночи. Домой, точнее – на ночлег к Баженовой, ему идти не хотелось. Он не любил неясностей, недомолвок, а Мария и все, что ее окружало, за исключением Фени, все было сплошь неясным и в недомолвках. Домой... От "котежа", предложенного Василием Петровичем, он отказался. Лида смертельно боится, что он станет ночевать у себя в кабинете. Баженова радушно сказала: "Да, пожалуйста, живите пока у меня". Иного выхода не было. И он согласился, хотя в доме Баженовой оказался словно бы пассажиром поезда дальнего следования и поместился в купе, в котором едут женщины, – укладываясь спать, неловко при них раздеваться.
У Баженовой с матерью были какие-то свои разговоры, понятные только им двоим. Их никогда не начинала Мария, она вздрагивала всякий раз, когда старуха скрипучим, ворчливым голосом окликала ее: "Марья Сергеевна..." Мария не начинала эти разговоры. Но заканчивала их обычно только она и заканчивала чаще всего жестко, сухо.
Цагеридзе чувствовал, как больно и тяжело Баженовой разговаривать с матерью при нем. Видимо, ей хотелось оставаться всегда спокойной, ровной и ласковой, как это было вне дома, но беспощадная воля старухи словно вытягивала из нее напоказ постороннему всю глухо скрытую злобность, которую по отношению к матери Цагеридзе уж никак не мог оправдать.
А тут еще эта нечаянная откровенность. "Любовь", – вырвалось у нее, когда он поинтересовался происхождением шрама на ее шее.
Нет, нет, не надо ничего знать больше! "В личном листке обо мне написано все..." – в первый же вечер отрезала Баженова. И прекрасно. Он, Цагеридзе, любит открытую, светлую, а не вынужденную откровенность.
Вот Феня – совсем другое дело. Она вся на виду. Конечно, ей и лет поменьше, чем Баженовой, жизнь ничем не успела ее обидеть, но, кажется, случись с нею любая беда – Феня пойдет к людям, а не замкнется, как Мария. Обморозилась она сильно. Виной этому собственная гордость, а еще больше чудаковатые парни с Ингута. Озлобиться бы на этих молодцов! А Феня уже совсем по-дружески разговаривала с одним из них и сегодня с интересом справлялась: правда ли, что они собираются переезжать на Читаутский рейд? Другая бы нарисовала всяких ужасов, как геройски она глухой морозной ночью одна брела по тайге. А Феня теперь рассказывает обо всем с теплым юморком, словно вовсе и не опухли у нее руки и ноги и жесткими коростами не стягивается кожа на щеках. Совсем для нее слова поэта: "А что пройдет, то будет мило!" Хорошая, славная девушка. Такая жизнь проживет, словно песню споет. От нее и в доме Баженовой как-то светлее. Только из-за нее и стоит, пожалуй, замкнуть ящик стола в конторе, подняться и пойти.
Цагеридзе засунул в картонную папку все свои черновые расчеты, пока еще пробные, без главной мысли, аккуратной стопочкой сложил справочники и выключил свет. Враз наступившая темнота словно бы сдавила кабинет, сделала его узким, тесным, но зато глубоко и мягко выделила все, что находилось за окном.
Только теперь Цагеридзе почувствовал, что в кабинете стало очень жарко. Тоненько журча, сбегала с подоконника на пол струйка воды. Уже не жесткая, а ласковая рука метели гладила снаружи оконные стекла. Снежная крупа превратилась в легко порхающих бабочек. Было видно, как они стремятся прицепиться, прильнуть к темному стеклу и все соскальзывают и соскальзывают, обрываются, падают вниз. Ах, как здорово сторожиха натопила печь! Ей помогла, конечно, еще и начавшаяся оттепель.
Одуряющая угарная истома охватила Цагеридзе. Он припал лицом к влажному, прохладному стеклу. Снежная мгла медленно двигалась за окном, чередуясь то светлыми, то темными полосами, уходящими в какие-то невообразимо далекие и глубокие провалы, из которых неясными силуэтами вдруг возникали немо покачивающиеся ветви деревьев.
Цагеридзе долго-долго вглядывался туда, в эти темные, таежные бездны, пока ему не примерещилась танцующая в снежной метели девичья фигурка. Она все время кружилась в глубине леса, старательно прячась за стволами сосен и лиственниц, но иногда неожиданно подбегала к самому дому и, улыбчивая, проносилась, постукивая в стекло тонкими легкими пальцами так, что Цагеридзе невольно отшатывался: казалось, там, за окном, действительно озорует какая-то девушка.
Ему вспомнилось... Он был тогда еще Нико, джигит, тоненький юноша...
Такая же темная ночь, только апрельская. И прохлада, разлитая над оцепеневшей в любовном томлении землей, когда кажется, слышно, как движутся вешние соки, распирая набухшие бутоны цветов. Он возвращался из соседнего селения домой. Там собрались, как и он, семнадцатилетние, подавшие заявления о вступлении добровольцами в армию. Сердца их горели жаждой борьбы, отмщенья, победы. Не было и тени страха, сомнений. Получив согласие военкома, не говорили больше о войне. Бурлило молодое веселье, словно на празднике свадьбы. Нико шел, а в ушах звенели отголоски песен, бубнов и зурн, хотелось еще и еще пройтись в бурном и напряженном танце, ощутить легкость, упругость своего тела, силу молодости.
Каменистая тропинка круто спускалась в долину. Слева, совсем близко, шумела Квирила. Набежал теплый ветерок, шевельнул непокрытые волосы.
Нико остановился, жадно глотая кружащий голову аромат земли. Горло сжималось, глаза застилало горячей пеленой.
И в этот миг ему почудился протяжный вздох.
Он прислушался. Вздох повторился. Долетели невнятно сказанные слова. Может быть, там влюбленные? Нико нечаянно задел ногой камень, тот, подпрыгивая и шурша в кустах, покатился в Квирилу. Оттуда, снизу, из темноты донесся испуганный девичий голос:
– Кто это?
Нико ответил:
– Я, – не зная, как отозваться иначе.
Девичий голос, дрожа и обрываясь, взмолился:
– Ой! Я одна... Боюсь... Проводи меня.
Нико в недоумении повел плечами: кто бы это? Зачем девушка, если боится, забрела ночью и одна так далеко?
Он стал спускаться вниз по стремительной крутизне. Камни осыпались под ногами. Нико впотьмах хватался за колючие кусты и больно ранил себе руки.
Наконец он очутился на берегу Квирилы. Пушистые комья пены колыхались в мелких заливчиках, над водой чернели высокие гранитные глыбы, где-то в лужице трепыхалась заблудившаяся рыбешка.
– Эге-ге-ге!
Молчание. Нигде никого. Нико пригнулся. Нет, сквозь мрак ночи ничего не видно. И – ни единого звука. Только журчит и плещется Квирила. И тонкими молоточками стучит кровь в висках.
– Эге-ге-ге! Где ты?
Тишина. Нико сделал вдоль берега несколько шагов. Остановился, задыхаясь от непонятного волнения. И тут, где-то за спиной у себя, услышал приглушенный, дразнящий смех. Он быстро повернулся. Как привидение, скользнула в отдалении легкая белая фигурка. Нико пошел к ней. Он шел, спотыкаясь о камни, а расстояние не сокращалось, девушка будто плыла по воздуху. Нико окликнул ее уже сердито:
– Слушай. Остановись!
Девушка с готовностью отозвалась:
– Я жду. Иди!
Он пошел, и девушка вновь впереди него поплыла по воздуху.
– Стой!
– Стою, – и сдержанный, обжигающий смех.
Он понял, что выглядит глупо, что он не должен больше окликать девушку, он должен настигнуть ее. Недаром он лучший бегун во всей округе! А кто еще может прыгать так ловко, как он? Нико побежал, и девушка побежала, скользя легкой тенью вдоль реки.
Камни стали попадаться все крупнее, приходилось и прыгать, и помогая руками, карабкаться через них. Несколько раз Нико падал, добавляя к царапинам на теле еще и синяки, и каждый раз, поднимаясь, он впереди слышал тихий девичий смех.
Вдруг светлой сталью блеснула вода. Ручей, впадающий в Квирилу. Глубок ли он? Нико в замешательстве остановился, разглядывая, можно ли его где-нибудь перепрыгнуть. Широковат... Но он все же разбежался и прыгнул, угодил по колено в воду, обдав всего себя холодными брызгами. Выбрался на берег, взобрался на самый высокий камень – девушки нигде не было видно.
Нико пошел наудачу. Шел долго, все вдоль реки, и досада щемила ему сердце. Было обидно. Позвать девушку было нельзя.
И тут он снова услышал ее смех. Уже вверху, на дороге. Она шла там, едва белея во мраке ночи. Его опалило словно огнем. Птицей взлетел он по крутому косогору и бросился за девушкой. Она сквозь смех вскрикнула нежно: "Геноцвале!" – и тоже побежала. Нико гнался, очень долго гнался за ней, и все напрасно – девушка оставалась недосягаемо далекой белой тенью.
Тропинка сделала крутой зигзаг, потом прорезалась через густую заросль акации, и когда Нико стремительно вырвался вновь на открытое место и перед ним очертился далекий обрыв, впереди – ни близко, ни даже у самой кромки обрыва – не было никого, словно бы девушка спрыгнула в пропасть. Кровь бешено кипела в жилах, стыд жег лицо. Но куда было идти, где еще искать эту девушку? Привидение, что ли, всю ночь потешалось над ним? Нико не верил в привидения, но девушка больше не подавала голоса.
Не она ли снова появилась здесь, в этой снежной метели, и снова дразнит, зовет в темноту за собой? Цагеридзе тогда откровенно обо всем рассказал бабушке, спросил ее: как полагает она – кто была эта девушка, чья дочь? Но бабушка только покачала головой: не знаю. И прибавила: "Нико, может быть, это просто стучалась в твое сердце любовь? Тебе скоро пойдет восемнадцатый год. А ночь сегодня была истомная, теплая, пахли цветы". Он засмеялся: неужели это приходит так, что человек становится глупым, видит девушку, которой нет, слышит ее голос, которого не было? Бабушка ласково притянула его к себе. "Нико, теперь, когда мне, случается, кричат даже в самое ухо, я не всегда хорошо различаю слова. А было – я сквозь две стены слышала, когда он шепотом называл мое имя, а между стенами наших домов лежало четыре часа пути".
С чего теперь Цагеридзе мерещится, что в темной лесной глубине его ждет кто-то? И почему кажется ему, что белая снежная девушка, осторожно пробегающая под окном, чем-то очень похожа на Феню, а улыбается в точности так, как улыбается Мария Баженова?
...Цагеридзе стоял, прильнув лицом к холодному, влажному стеклу, вглядывался в причудливую пляску ночной метели, силился думать о замороженном лесе, а видел тоненькую, гибкую Феню и на лице у нее медленную, тающую улыбку Баженовой...
Можно, конечно, сегодня переночевать и в конторе. Но тогда завтра как-то еще труднее будет прийти в дом к Марии. Как объяснить, почему он сегодня остался здесь? И не помрачнеет ли снова утром Лида, когда узнает, что Цагеридзе нарушил свое обещание и ночевал у себя в кабинете? Удивительное дело: приходится думать даже о таких, казалось бы, мелких, а в действительности наполненных большим внутренним смыслом вещах!
Бабушка говорила: "Девушка для юноши – льющийся свет. Или горячий свет солнца, или нежный свет луны. Но когда сияющие луна и солнце в небе сходятся вместе, на земле становится темно". Это старинная мудрость. Теперь она, говорят, потеряла значение. Для него же, для Цагеридзе, и вообще не могла бы иметь значения никогда. Но все же почему-то на душе неспокойно. Надо бы думать и думать только о своих инженерных расчетах, о том, каким способом и всего дешевле спасти от гибели замороженный в запани лес, думать бы только об этом, а мысли в голову лезут против воли совершенно другие. Довольно! Завтра он отдаст коменданту приказ освободить, где угодно, для него отдельную комнату. Тогда, вероятно, все сразу станет на место.
Цагеридзе замкнул на ключ дверь кабинета и вышел на крыльцо. Мягкие хлопья снега сразу облепили его, ветер стал подталкивать в спину.
11
Баженова сидела одна за столом, привалясь плечом к холодному косяку окна и не замечая метели, настойчиво бьющейся в стекла.
Как могло это случиться! С чего это вдруг так открылась она Цагеридзе! Теперь нужно или рассказывать ему все начистоту и до конца, или хитрить, плести разные небылицы, в которые, конечно, он не поверит, как не верят и другие, кому она пробовала их рассказывать. Лгать очень тяжело. Но еще тяжелее сейчас говорить правду. Бывает же ведь в жизни такое...
Во всем, что с нею случилось, совесть ее чиста. Но легко ли рассказать, что она "брошенка", как таких называют в народе? Это еще можно. Но разве ей выговорить, что она женщина, обреченная никогда не иметь ребенка? А в этом главное, в этом – все. И характер ее, и мысли о себе, о будущем, и отношения с Елизаветой Владимировной, которая для всех – "мать Баженовой". Бухгалтер Василий Петрович после Нового года сказал: "Значит, опять платим бездетный налог? Может, замуж пора бы? Или справку бы от врача... Все-таки шесть процентов". Он ничего не знает, ему просто жаль ее "шести процентов", но, заговорив о врачебной справке, он словно хлестнул ее по лицу. Взять справку! Ради "шести процентов"? Справку, как вывеску...
Но почему же так долго не идет... Баженова даже остановила себя, не решаясь сразу поставить в конце – Николай. Но все же поставила. Твердо. С каким-то вызовом самой себе. Конечно, Николай будет прав, если вообще не вернется сюда. Что она ему объяснила сегодня одним коротким, вырвавшимся против воли словом "любовь"? И еще – этим намеком на происхождение шрама на шее. Зачем она это сделала? И что ему делать здесь, среди двух – Афина не в счет – среди двух непонятных для него, злобных женщин?
Афина спит спокойно. Она уже не мечется по постели, не кричит во сне. Температура нормальная. Обмороженные пальцы заживают. На щеках, возможно, на какое-то время останутся багровые рубцы. Лицом Феня не очень красивая, рубцы и еще отнимут у нее красоту. Но Николай по вечерам разговаривает главным образом с нею. Феню приходят проведывать с Ингута. Приходят и свои, читаутские парни. Ее все любят. Феня будет счастливой, даже если и не сойдут у нее с лица рубцы. А вот она, Мария Баженова, куда красивей этой маленькой девушки, но такого счастья, какое впереди ждет Афину и к какому сама она стремилась когда-то, ей уже не видать.
Голос с печи:
– Марья Сергеевна, свет бы, что ли, вы погасили. Заснуть никак не могу. Имейте же совесть.
Как жук-короед живое дерево – сверлит ей душу этот голос. Э-эх, размахнуться бы да грохнуть кулаком по столу и заорать, как, бывает, орут, ругаются пьяные мужики!
– Хорошо, мама, я погашу.
Она погасила свет. Короткое молчание. И снова скрипучий голос с печи:
– Придет. Куда он денется? Постыдились бы – сидеть дожидаться.
– Хорошо, мама, я лягу.
Лечь, встать, убежать, провалиться под землю – все что угодно, не слышать бы только этот скрипучий голос!
...А подумать – семь лет тому назад они обнимались взволнованно, радостно, и она, Маруся Найденова, говорила Елизавете Владимировне:
"У меня, кроме вас и Толика, на свете больше нет никого. Я не помню своей мамы. Позвольте мне называть вас мамой – так и по обычаю народному полагается. Называть мамой и любить, как маму. Ведь я теперь стала тоже Баженовой, и всегда, всегда буду для вас самой заботливой, любящей дочерью".
Анатолий стоял рядом, щедро, широко улыбался.
"Марочка, в семье не говорят друг другу "вы". Правда, мама?"
"Правда, – подтвердила тогда Елизавета Владимировна. – Среди своих "ты" – самое душевное слово. Доченька, милая, называй меня всегда только на "ты".
Было это сразу после их возвращения из загса, перед тем, как собраться за праздничным столом. Семь лет тому назад...
И вот теперь:
– Марья Сергеевна, вода есть у нас? На реку, виновата, сегодня я не сходила.
Это значит: ей хочется пить и хочется, чтобы Мария догадалась, подала кружку воды на печь. А слова насчет того, что на реку не сходила, – пустые слова. Никогда она по воду не ходит. Куда ей с больными, дико хрустящими в суставах, негнущимися ногами ходить к реке, подниматься с ведрами по скользкой и крутой тропинке! Слова по смыслу своему пустые, но в них заложена тонкая отрава: ты молодая, день весь с перышком в конторе сидишь, а вся тяжелая забота по дому лежит на мне, на несчастной, больной старухе.
И действительно, железную печь топит она, иначе за день квартира промерзнет. Подметает пол. К приходу Марии готовит ужин. Не надо, не надо бы этого ничего! Но Елизавета Владимировна упрямо находит себе какую попало, хотя бы самую ненужную и мелкую работу, находит ее лишь для того, чтобы потом иметь право упрекнуть этим невестку. Спит на печи, хотя Мария десятки раз умоляла ее не делать этого, ставила в лучшем, самом теплом месте кровать для нее, застилала самым лучшим бельем. Особое удовольствие доставляет ей выставлять напоказ посторонним людям свою горькую долю. Ради этого, хозяйка собственного дома, она с охотой согласилась дать Фене уголок в квартире, теперь заботится, чтобы остался здесь жить и Цагеридзе. Говорят, под старость все становятся такими. Но все равно неприятно ходить по чисто выметенному ею полу, противен ужин, приготовленный ею, крапивой обжигают тело чулки, заштопанные ею...
– Марья Сергеевна, вы слышите, я спрашивала вас?
Глуша в себе закипевшую ярость, Баженова подает ей кружку с водой на печь. И быстро отступает, боясь, что в темноте Елизавета Владимировна коснется ее руки своей. Сухой, неприятной рукой.
Старуха подтягивается к краю печи, на ощупь шарит – "Ох!" – и кружка падает на пол. Тихое, раздраженное бормотанье. А вслух:
– Виновата я, Марья Сергеевна, не нужно мне было вас утруждать. Набедила. Сейчас спущусь, подотру.
Это месть за то, что Мария поставила кружку, не дождалась, когда Елизавета Владимировна возьмет ее в руки. О том, что темно и кружку можно было столкнуть и нечаянно, Баженова даже не думает. Все в ней словно твердеет, сжимается, она уже не может сказать сейчас спокойно и весело: "Да ничего, мама, я сама подотру. Прости, пожалуйста. И воды я тебе зачерпну, подам снова". Жестко и глухо Баженова спрашивает:
– Свет зажечь?
Слова, которых и Елизавета Владимировна не ожидала. Она вздыхает и, не отвечая Баженовой, все время бормоча "господи", спускается с печки.
Мария щелкает выключателем, но электростанция уже прекратила свою работу. Тогда Баженова зажигает лампу, руки у нее вздрагивают, она долго не может надеть на горелку стекло. Потом стоит прямая, холодная, уставившись неподвижным взглядом в пол, по которому ползает старуха, тряпкой вытирая разлитую воду.
Горечь, тоска и отчаяние захлестывают Марию, совсем так, как и в тот вечер, когда, прочитав письмо Анатолия с заключительной фразой "писать мне бесполезно", она машинально потянула со стола лежавший там острый нож... И вдруг поплыли потолок, стены... Острая боль у плеча, а потом – темнота, ничего... С той поры, да, именно с той поры у Елизаветы Владимировны появилось в обращении злое "вы". Первое, что услышала от нее Баженова, придя в себя, было: "Еще и засудить меня захотелось вам, что ли, Марья Сергеевна?" А потом, все дни, пока Мария лежала в постели, – ни слова. Врача не вызывали. Боялись и не хотели огласки они обе. Рану залечили домашними средствами. Все обошлось без осложнений, шея у Марии не осталась кривой, видимо, сухожилия перерезаны не были.