
Текст книги "Философский камень"
Автор книги: Сергей Сартаков
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 44 страниц)
Было бы лучше пересечь границу у поста «22»: там Федору все же запомнились некоторые лощины, поляны, островки виноградника. Но после неудачи со взрывом моста поручик Тарасов суеверно боится тех мест. А здесь много мелких овражков с гремящей галькой, оставшихся от весенних ручьев, в них недолго запутаться и напороться на дозоры красных. Зато ночь хороша. Если с умом, смекалкой и еще с фартом, можно пробраться под самым носом у любой охраны. Только не надо спешить.
Федор медленно полз по колючей, выжженной зноем траве и вдруг замирал, осторожно поворачивал голову вправо, влево, вглядывался, прислушивался. Нож у него был наготове. Он знал: если придется столкнуться один на один, его никто не одолеет. Избежать бы лишь выстрелов.
Ныли локти, колени, содранные в кровь о щебенистую землю. Один раз Федор чуть не вскрикнул от сильной боли, когда, подтягиваясь на руках, острым камнем разорвал себе кожу возле запястья.
Он чувствовал, как все время из ранки сочится теплая кровь, и злился на свою оплошность. Перевязать бы, да черт с ней, засохнет и так. Важно, что каждый вершок вперёд приближает его к задуманной цели. Поручик Тарасов пугал, что без фальшивых бумаг, без легенды он пропадет. Бумаги, и не поддельные, потом он добыть сумеет, была бы сила в руках. Где-нибудь в глубине, подальше от границы, у таежной реки, дом одинокий…
И легенду он может придумать себе не хуже, чем ему придумает поручик Тарасов. Онрусский, свой язык не позабыл, а все остальное приложится, когда есть голова на плечах.
Но, кажется, можно подняться и на ноги: по всем расчетам, опасная черта далеко позади. Теперь не пограничников бойся – бойся лишь собственной глупости.
Федор с наслаждением разминал словно бы стянутые веревками плечи, так они занемели от долгого ползания.
Он стоял на склоне невысокой сопки, очень похожей на те, что остались сейчас за спиной. Что же, послезавтра вернуться? Назад, к Тарасову, к Ямагути, которые все равно никогда по-настоящему не поверят ему, а будут только посылать, на самые опасные дела. Вот он счастливо пересек эту границу. Встретится ли снова такая возможность? Даже с хорошей легендой, придуманной самим Ямагути.
Вглядывался в глухую темень ветреной ночи и соображал, в какую сторону ему лучше направить первые шаги.
Земля эта не манила Федора своим теплом. Солдат пришел не беречь, не лелеять ее. Она для него чужая. Но все же носить eгo она должна. И пусть пока не знает эта земля, что Федор для нее тоже чужой.
Куда пойти? Ну, подскажи, земля!
Что ж ты молчишь? Или ты так и будешь немая?
26
От керосиновой лампы с надетым прямо на стекло бумажным абажуром падал на стол неровный круг желтого, усталого света. Пахло паленой бумагой и типографской краской, абажур сделан был из газеты. И оттого, что световое пятно занимало даже на столе совсем малюсенькое место, казалось, что ни стен, ни потолка в комнате вовсе нет, а над головою и за спиной открытое, бескрайное, холодное пространство.
Набросив на плечи куртку и зябко поеживаясь, хотя в комнате было тепло, Мардарий Сидорович сидел и писал письмо Тимофею. Времени он не замечал, хотелось поговорить с хорошим другом, высказать все, и листы бумаги, крупно исписанные с обеих сторон, заменяли ему сейчас живой разговор.
«Здравствуй, Тимофей, Тимофей Павлович! – писал Мешков. – Ну, вот и похоронил я позавчера свою Полину. Рука моя вздрагивает, когда я пишу тебе эти слова, и дышать нечем. Спроси, почему я остался? Зачем я остался? Такого не думалось мне никогда, что стану я кидать сыпучий песок на ее могилу. Оно так, люди живут вместе, а умирают поврозь, только нам и помереть надо бы вместе. Один я теперь – все равно, что нет меня на этом свете. Говорят: привыкать надо… привыкнешь. К чему привыкать-то? Были мы с Полиной друг к другу, привыкшие. А к одному: себе чего привыкать? Тянуть надо. Буду тянуть.
Понятно, когда самые тяжелые эти дни я перемучаюсь, стану работать снова, как было, может, и посмеюсь веселому слову когда, но тому, что сломилось внутри у меня, уже не поправиться. И это горе-тоску до своего гроба буду носить с собой. Не шутка же это – отнять у человека самое дорогое. А дороже Полины никого на свете у меня не было. Умерла бы еще сама, а то ведь отняли, отняли, звери, враги проклятые!
Расскажу я тебе, сейчас: долго страдала она, а скончалась при полном сознании, тихо. В последний ее час мы даже и поговорили. Все оставляла она меня жить на земле, хорошей жизни для меня просила. А жизнь хорошая – это что, это просто во всем честным быть человеком. Тогда никакая ни грязь, ни хула к тебе не пристанет. Это будет жизнь твоя для других. А себе, в чем себе-то жизнь хорошая будет, если в дом придешь, а вокруг тебя пусто?
О тебе тоже говорила Полина, сам ты знаешь, с каким верным сердцем она всегда была к тебе. Очень просила она, чтобы ты сейчас поберегся, по горячности своей сам себе новой беды не наделал бы. Пропади он пропадом, каратель этот! И еще говорила Полина, чтобы и Людмилу тоже ты поберег, может, чем она и не удалась, мало ее Полина видела, а только в жизни своей лучше ее тебе не найти, потому как душой она чистая. Это и с первого взгляда всегда понимается. Сыновьям в деревню велела все описать, как получилось. Потосковала она, что не простится с ними. И у меня тут тоже камень на сердце. Не вызвал я сыновей сразу-то. Не верилось, ну, никак не верилось мне, что помрет Полина. А им добираться из своей дали сюда более двух недель надо. Так и похоронили без них. Вот. Последние слова ее были: „Даринька, вижу солнышко“ И засмеялась счастливо. Со смехом на губах и застыла. А никакого солнышка не было. Перед утром, по-тёмному еще, в палате больничной она умирала. Закрыл я Полине глаза. Пусть всегда ей видится солнышко.
Похоронили Полину с воинскими, почестями, приказал командир дивизии. Потому, все одно как в бою погибла она, от вражеской пули. Играл духовой оркестр, и перед знаменем полковым ее пронесли, над могилкой в воздух стреляли, и почетный караул потом прошел. Рекаловский над гробом прощальное слово сказал, не помню что, уши глухие были тогда у меня. Любили ведь люди Полину, вот как любили!
Почтили ее многие командиры наши, венки принесли. Она ведь тоже как о каждом заботилась! День за днем в работе всегда проходил, было, может, оно и незаметно, привычно. Что там столовка! Да ведь суть вся в ласке к людям, с какой она дело делала. И вышло – заметили, все заметили. Не по команде, по своей доброй воле пришли, и честь ей отдавали.
Особо скажу я тебе, Тимофей, насчет комиссара Васенина.
Из Владивостока приехал он, рядом со мной над могилой Полины стоял, руку мне пожимал с сочувствием. Это же, понимаешь, как горло мне защемило. Помнит походы, помнит бои и дружбу нашу, если по чинам, такую неравную, а по-человечески верную и простую. Узнал про горе мое и приехал. Не допытывался я, как он узнал: не до опросу тогда было. Может, из наших командиров кто ему телеграмму отбил. Видели ведь люди, как мы с ним обнимались, когда Васенин при самом командарме товарище Блюхере раз один сюда приезжал. Тоже люди от чистого сердца и от уважения сделали. Как это забыть? Хотя и не забыть мне самого главного. Нету Полины моей.
Торопился Алексей Платонович по обязанности, долго задерживаться не стал, с первым поездом обратно к себе вернулся. Но вспомнили мы и о тебе. Ты прости, что в угнетенности своей толком не мог я переспросить комиссара нашего, но сказал он как-то так в разговоре: „Вместе с Тимофеем мы еще долго послужим“. Это, должно, в том смысле, что известно ему – дело твое хорошо кончится.
Ну, а теперь о Рекаловском. Разное было у меня на сердце к нему в первые дни, как Полину привезли окровавленную.
Не договорись он с колхозом насчет меду, может, ничего бы с Полиной не произошло, свет светил бы ей и сейчас. Понимал я: случай. И все же томился недобрым чувством к нему. А Рекаловский вот как поступил: с полдороги вернулся и отпуском своим пренебрег. Из Москвы по делам стал звонить командиру дивизии, тот помянул в разговоре, какая беда у нас приключилась. И Рекаловский сказал: „Не могу ехать к морю, не будет мне там чистой радости, станет мысль точить – из-за меня, затеи моей Мешкова пострадала“. И вернулся. Такой человек.
И вот пишу я тебе, Тимофей, пишу обо всем, потому что надо мне поделиться, как, бывало, делился я с Полиной моей. Жить мне надо. Так Полина велела. Да и земля она для того, чтобы люди жили на ней, и в очередь по желанию своему, кому и когда помереть, не запишешься. А если жить надо, то и думать о жизни надо всегда.
Думаю я сейчас. Тишина в доме такая, что даже от лампы в темноту обернуться боюсь. И вижу я себя будто совсем со стороны, издалека. Сидит Мардарий Мешков за столом и мыслью своей ушел, ну, скажем, на пятьдесят лет вперед. А мысль у него: полный мир на земле. Все люди равные, нету ни бедных, ни богатых, ни капиталистов, ни пролетариев – один трудовой народ; и воевать народу этому не с кем и незачем – значит, не стало и солдатского племени; живется сытно, спокойно, потому что как же иначе, если все трудятся честно и между собой не воюют – разве земле всех не прокормить? Одним словом сказать, наступил коммунизм. И за эту вот жизнь, для всех сытую и спокойную, ходил Мешков в бой и походы военные, и голодал, и был стреляный, и на работе из себя жилы выматывал и не хотел пригреться на теплом месте, если знал, что ради общего дела надо ехать кому-то и в сырость, и в холод, и на лишения всякие, – ехал. Одним словом сказать, выполнял свои обязанности.
А потом гляжу я на него, на Мешкова, со стороны, издалека, вроде бы как раз из этих будущих пятидесяти лет. И думается мне: а. вдруг окажется, допустим – если глядеть с той вершинки, – обсчитался Мешков, в нетерпении своем неверно по срокам приблизил счастливую жизнь на земле. Нету полного мира еще, войны идут, а раз войны, стало быть, силой друг у друга отнимают земли отцов, рушат села и города; выходит, нету и равенства, люди многие опять и страдают и голодают, короче, не наступил коммунизм. А ведь что-то и сделано было до этого, потому что, если назад поглядеть, всегда оказывается что-то сделанным, и, значит, уже получше все же живется тем, будущим людям, чем, скажем, жилось Мешкову. И, послушай-ка, Тимофей, вдруг эти люди не поймут его, Мешкова? Зачем, скажут они, ему виделся коммунизм, и зачем он, не жалея себя, боролся за коммунизм, когда и так можно не худо прожить уже на половине дороги? И что, если тогда не найдется у них желания выполнять свои обязанности так, как выполнял, скажем, Мешков, то есть беззаветно биться за общее дело, не думая о себе? И не станут ли рассуждать будущие люди об этом самом Мешкове: какой, дескать, он был чудак, не понимал ничего по малой своей образованности, верил в наступление коммунизма на земле уже через короткие сколько-то лет, тогда, как времени на это надо побольше? И не то что совсем легко посмеются над ним, но все же и с полным уважением к нему не отнесутся, потому что за идею свою он где-то шел так. напролом, как эти будущие люди, по их соображению, сами бы не пошли.
Вот какие горькие мысли приходят мне в голову. И скажи-ка, может так быть, если, к примеру, в сроках Мешков, просчитался?
А теперь из этой дали времени опять вернемся к тому Мешкову, что сейчас сидит за столом и уносится мыслью своей вперед. Он людям хочет всего полной мерой, а они – „ладно, пока и на четвертушке всего остановимся“. Как ему о них думать? Для, чего же он изо всех сил обязанности человеческие свои исполняет?
Для Мешкова коммунизм – живая идея. Она для него всегда впереди. Манит, ведет за собой, И если бы в скором времени наступил полный коммунизм, так надо бы тогда строить, коммунизм и еще полнее, потому что если не пойдешь вперед, обязательно назад начнешь пятиться. Стало быть, надо вести свою линию жизни только вперед и вперед. А каждое время обязательно станет тебе прибавлять свою частицу, которую сейчас тебе и не угадать. И чем больше ты сам постараешься, тем частица эта будет крупнее. Так или нет?
Вот и тревожусь я мыслью, не успокоились бы трудовые люди, когда малость полегче им станет, а пошли бы побыстрее вперед. Ведь, если они замедлятся, к цели своей пойдет вперед капитал. Третьего тут не выберешь.
Комиссар Васенин все дразнил меня, называл „теоретиком“. Может, и сейчас развожу я свою, мешковскую, теорию, а поправить некому. Напиши, Тимофей. Ты ведь книг разных побольше моего прочитал. Но, между прочим, книги книгами, а в жизнь тоже всегда поглубже вдумывайся, потому что книги как раз по жизни пишутся. Ну конечно, не отказываюсь, в чем-то и жизнь потом по книгам делается.
А теперь опишу я про случай на : нашей погранзаставе. Утром сегодня случай этот произошел. Рекаловский. рассказывал, вот недавно оттуда приехал.
Поймали бойцы наши бывшего беляка, перешел границу из Маньчжурии, В крестьянской нашей одежде, но при нем был и нож бандитский, и пистолет с одним патроном. Это чтобы в лоб пулю пустить, если поймают. Пулю эту он пустить себе не успел, а ножом двух пограничников сильно поранил. Ну конечно, дальше какой будет с ним разговор, ты сам понимаешь.
А на первом допросе он долго отмалчивался, потом начал ругаться так, что, прямо сказать, у всех уши повяли. Всех он проклял тут. И землю, на которой родился, и власть нашу, Советскую, за то, что земли этой его лишила, и даже Колчака, Каппеля, которые, дескать, не сумели красную власть победить. Словно тигр уссурийский метался. Ему руки связали, так он пинал всех ногами. Вот не такая ли гадина и Полину мою загубила?
Так и не поняли по-настоящему с первого допроса на заставе, кто он. Просто ли бандит озверевший; диверсант или хитрый японский шпион? Снаряжен оружием вроде бы по-шпионски, но отвергает. Притом действительно без бумаг. А что с патроном одним – это чисто самурайская штучка. У них самоубиваться в почете.
Да и черт с ним, я не стал бы тебе про него и голову замусоривать: таких случаев на границе здешней немало бывает. Но этот бандюга в своей дикой истерике, как рассказывал Рекаловский, стал плести чепуху про имущество того самого капитана Рещикова, ну, выходит, отца твоей Людмилы. Про те самые чемоданы, что мы с тобой и комиссаром Васениным без толку на Корейской дороге у спаленного зимовья искали. Будто всю эту поклажу он в каком-то селе под амбаром поспрятал, а чемоданы полны чистым золотом. Понятно, здесь он хотел себе цену набить, может, соображал жизнь свою сохранить В обмен на это золото. Только, помнится мне тогда мы искали в лесу багаж ни с каким не золотом, а с редкими книгами. Или я запамятовал?
Вот пишу и пишу, этим самым отвлекаю себя, а в начало письма заглянуть не смею. И обернуться к пустой постели своей не могу. Вчерашнюю ночь совсем не ложился. И сегодня от стола не отойду, пока керосин весь не выгорит. Упаду головой на доску. Ах, Полина, Полина!
С неделю назад, еще при Полине, от Гладышевых пришло письмо. Не ответил я. Спрашивают, броня на комнату нашу московскую кончается, когда мы вернемся. Надо опять добиваться им жилья где-нибудь или могут пока понадеяться на эту комнату? Передай им, Тимофей, пусть живут, ни о чем не думая. В Москву возвращаться нам некому. Полина здесь успокоилась, а я от нее тоже никуда не уеду.
Низко кланяюсь Людмиле твоей Андреевне. Долгого тебе счастья с ней. Обнимаю, Мешков».
27
Письмо это Тимофей подучил в тот самый день, когда вручили ему и повестку с вызовом в суд,
Степанида Арефьевна, которой по установившемуся у них обычаю тут же об этом рассказал Тимофей, озабоченно покачала головой:
– Так оно и бывает. Одна беда, говорят, не идёт, а всегда семь бед за собой ведет.
– Беда только одна, Степанида Арефьевна. Даже не знаю, какими словами выразить, сколь велика она, – не стало Полины Осиповны. Горе, тяжелое горе и для Мардария Сидоровича и для меня. Очень хороший, светлый человек была Полина Осиповна. Не забыть мне ее. А других бед я не вижу.
– Ну, а суд-то?
– Это беда не моя, а беда Куцеволова.
Тимофеи так говорил, стремясь не подать виду, что немного все-таки и ему тревожно. Не за себя, а за Людмилу. Как перенесет она приговор суда, если…
Ясности в этом не было. Обвинительное заключение, составленное Танутровым, только вскользь касалось заявления Тимофея о том, что борьбу на рельсах первым начал не он, и что боролся он не с Петуниным, а Куцеволовым. Все это представлялось в обвинительном заключении, как ничем, никакими, реальными доказательствами не подтвержденная попытка Бурмакина обосновать смягчающие его вину обстоятельства. Личность Петунина совершенно не ставилась под подозрение, поскольку весь жизненный путь его, засвидетельствованный бесспорными документами, исключает всякую возможность этого. А показания самого Куцеволова, наконец-то их подписавшего, были очень расплывчаты и неопределенны. Он ссылался на то, что не помнит подробностей того вечера, но что, конечно, все случившееся тогда – это только какое-то ужасное недоразумение. Хотя в итоге он теперь надолго и остался инвалидом.
Весь же смысл обвинения сводился к преднамеренному нанесению гр. Бурмакиным Т. П. тяжелого увечья гр. Петунину Г. В., едва, не приведшего последнего к трагическому исходу.
А это, по мнению назначенного Тимофею защитника, грозило суровым приговором. Защитник убеждал Тимофея отказаться от всяких заявлений на суде, что видит он перед собой не кого другого, а Куцеволова. Выгоднее согласиться с версией тяжелого недоразумения: действия, совершенного в невменяемом состоянии, под. впечатлением внезапно охвативших воспоминаний далекого прошлого. Защитник доказывал, что это будут существенно смягчающие вину обстоятельства, а стремление Тимофея твердо стоять на своем суд истолкует, наоборот, как отягчающее его вину обстоятельство.
«Никто не отнимет у вас права обвинить Петунина, в чем только, вы захотите. Но это – особое дело, это совсем особый процесс. Все это можно делать потом, – уговаривал Тимофея защитник. – Сейчас ваша задача – снять с себя обвинение, или по возможности смягчить его. Тем самым вы сохраняете себя, силы свои для будущей борьбы, если вам так уж хочется продолжать эту, на мой взгляд, совершенно ненужную и, главное, безосновательную борьбу».
Но Тимофей с этим не мог согласиться. Его не привлекали никакие юридические хитрости, посредством которых он мог бы получить известный выигрыш. Он верил в правду, и только в правду. Других путей в жизни для него не существовало.
Герасим Петрович покряхтел, разглядывая повестку, будто в ней уже все заранее было предопределено. Он на своем веку много терся возле прокурорских и судебных работников.
– Знаешь, Тимофей, как тебе сказать, ежели секретарь бумагу изготовит, так начальник уже редко когда ее не подпишет. Так и в суде. Конечно, и оправдывают. Да только если ты следователя за столько времени не успел убедить, бумагу эту он изготовил, то суд чего же, суд очень просто ее может подписать. Теперь на защитника главная твоя опора. Разве что он один звонким своим языком дело в добрую сторону повернет.
Оставшись к ночи вдвоем с Людмилой в своем привычно обжитом кухонном уголке, усевшись с нею рядком, Тимофей заново стал перечитывать письмо Мешкова. Судебную повестку он положил на край стола и так спокойно прихлопнул ладонью, словно это был пожелтевший, старый листочек из отрывного календаря.
Людмила на повестку смотрела со страхом.
– Нам нужно сегодня же ответить Мардарию Сидоровичу, – сказал Тимофей, перевернув последнюю страницу его письма. – Ты представляешь, Люда, как ему сейчас. тяжело? Но я понимаю, иначе решить он не мог. Так они оба друг друга любили. Уже по-особому, на повороте к своей старости. Как уехать ему от Полины Осиповны, от последней памяти о ней? Какое еще счастье искать? Да для Мардария Сидоровича это в сто раз постыднее, чем было бы живую оттолкнуть. Пишет: она ему жить велела. Будет жить Мардарий Сидорович. Как прежде, в труде. Ну, а поговорить, подумать пойдет к Полине Осиповне.
– Так бы и я. Если вместе, всегда вместе, отозвалась Людмила. – И теснее припала грудью к плечу Тимофея.
Ему вспомнился рассказ матери о его отце. Как она еще до женитьбы, свободная, пошла за любимым, невинно осужденным человеком на каторгу, и после бежала с каторги вместе с ним. Куда? Не в тишину, а под штыки и шимозы японские, родину от врага защищать. Исстрелянного, израненного выходила там, его у смерти, из костлявых рук ее прямо-таки вырвала. И когда кровавый каратель барон Меллер-Закомельский, сняв с ее милого Павлуши все награды, в огне военном заслуженные, вернул его снова на каторгу, самую жестокую, в Горный Зерентуй, она опять по доброй воле за ним туда же пошла. И еще раз бежала с ним. И на глазах у нее пуля стражников оборвала жизнь Павлуши. Не покинула бы она его и тогда, но упала в беспамятстве. А потом и могилу Павлуши не показали ей, зарыли, сровняли е землей, где-то безвестно, – ходи, ищи по окрестным горам, – ее же по этапу, под конвоем, оттуда выслали. В этапной избе он, Тимофей, и родился. Последние двести семьдесят верст до назначенного места мать на руках его несла.
Бывало, коротко говорил об этом и сам Тимофей Людмиле, сейчас захотелось ему повторить свой рассказ во всех подробностях. Очень тронуло его письмо Мардария Сидоровича и слова Людмилы, произнесенные так, будто он их вновь услышал от своей матери.
Людмила слушала Тимофея, не перебивая, умостившись подбородком на его плече, как любила она делать всегда во время их вечерних разговоров вдвоем. Теперь она слушала и еще и еще утверждалась в мысли, что Тимофей на любых тяжёлых перепутьях жизни не примет никаких иных решений, которые, будь он в живых, не одобрил бы его отец. И проверяла себя, а найдутся ли у нее такие душевные силы, как у матери Тимофея, чтобы пойти на любые лишения и опасности, только бы вместе. Знала, пойдет.
– Тима, а мама твоя, когда во второй раз их отправили в Горный Зерентуй, с отцом твоим совсем вместе была? Даже там, где-то за каменными стенами и за решетками? – спросила Людмила, когда Тимофей закончил рассказ.
– Нет, конечно! Где же! Каторжники, они каторжники и есть. Отца вместе с другими под штыками выводили на работу, а мать ждала у ворот и потом стороной, по степи, по лесу шла, куда их вели, на отца все глядела. Отгоняли стражники, а она снова с другой стороны подойдет.
– Как же им не посчастливело от погони укрыться? – вздохнула Людмила. – Ведь отцу твоему удалось самый опасный пост миновать.
– Это я виноват, Люда, – с грустью сказал Тимофей. И легонько пожал ей руку у локтя. – Ты понимаешь, со мной мама быстро тогда бежать не могла. А отец побоялся: уйди он далеко от нее вперед, не обидели бы ее разозленные стражники, когда нагонят.
– Ух, зачем же они бежали? Надо бы подождать! – Людмила закрыла лицо ладонями.
– Был единственный шанс, другого уже не встретилось бы.
– Подождали бы до революции!
– Десять лет… А разве там, на каторге, знали, когда она может свершиться? Отец решил правильно: надо было идти на риск. Они оба всегда шли на риск. Не боялись. – Тимофей помрачнел. Через силу прибавил. – Если бы мама испугалась там, на Кирее, сразу склонилась перед Куцеволовым, сама показала бы дорогу отряду, может, она сейчас и живая была бы.
– А ты, Тима? Как же ты тогда?
Холодок испуга обметал губы у Людмилы.
– Ну, не знаю… Наверно, тогда не только ее, а и меня бы… Ведь всех до единого на Кирее вырезал Куцеволов. Выходит, мама меня сберегла, а… – Тимофей вскочил, погрозил сжатыми кулаками. – Разве могу я оставить ненаказанным его на земле! И еще, по сути дела, перед ним извиняться, как мне советует защитник? Люда, ведь правда? Правда?
Она опустила голову. До этого ей казалось, что, может быть, защитник убедителен в своих советах, что и впрямь следует Тимофею на суде держать себя как-то так…
– Правда, Тима,
И гордо подняла голову. Но слезы светлыми капельками побежали у нее по щекам.
28
Потом они долго молчали.
Тимофей перебирал листы письма Мешкова. Взгляд его упал на те строчки, где говорилось о поклаже капитана Рещикова.
– Люда! – воскликнул он. – Как же сразу мы не подумали! Ведь если этот бандюга правду говорил о чемоданах, значит, он как раз из того отряда, чтоб я вел через тайгу! Значит, он должен знать, где твой отец и что с ним.
– Я подумала, Тима, но мне стало страшно. Когда первый раз ты прочитал, я подумала… Нет… Неужели мой папа… Нет, я не могу… Нет! Нет! Этого быть не могло!
– Ты подумала, что он тоже перебежал в Маньчжурию и стал таким? Нет, Люда, и я не верю.
– Он не мог, он не мог, мой папа! – Людмила встревоженно смотрела на Тимофея, искала ответа в его глазах. – Потом я тут же подумала: они убили его. Если посчитали, что в чемоданах золото. Убили! Убили! А золота никогда никакого, кроме колечка и сережек маминых, у нас в доме и не было. Я же знаю, в чемоданы папа укладывал только книги и свой рукописи. Все остальное мы в Омске бросили, я ведь помню. Тогда я была совсем здоровая, заболела уже в дороге.
– Людочка, Люда, ты успокойся, ну, успокойся. – Тимофей притянул ее к себе, погладил по голове. – Я тоже кое-что помню. Помню ту ночь в зимовье, которой ты – хорошо, что в тифозном бреду, – и не запомнила. Горько думать так, но, конечно, Людочка, те солдаты его убили или просто бросили где-нибудь по дороге в снегу. Жестокие были с ним люди, они могли это сделать. Но мы теперь все узнаем.
– Мы ничего не узнаем, Тима! Как мы узнаем?
– Я напишу Алексею Платоновичу. А может, до него и так слух уже дошел: Ведь это все случилось на близкой от него границе. Он съездит куда надо, расспросит этого бандита.
– Его, наверно, уже расстреляли.
– Не знаю. Нет. Не станут с этим торопиться. И все равно его прежде обязательно допросят и в то село повезут. Пусть покажет, где он спрятал свою добычу. Только так.
– Папа, папа… – подавленно повторяла Людмила. – За что они тебя?… Тогда они и Виктора, наверно, тоже убили…
– Нет, Люда, – возразил Тимофей, – в том-то и дело, что после той ночи в зимовье у Виктора и твоего отца пути разошлись. Надо верить Анталову, что Виктор попал в чехам и с ними уехал. Анталов рассказывал, что на его запрос из Владивостока точно ответили: он уехал с каким-то чешским офицером, Сташеком.
– И вовсе не точно. Когда ты первый раз говорил мне об этом, Тима, ты говорил, что есть только косвенные сведения.
– Но все-таки сведения! Иначе Анталову и о нем написали бы: «Нет никаких данных», – как написали они ему о Куцеволове и твоем отце.
Людмила недоверчиво улыбнулась.
– Ой, хоть бы Виктор остался жив! Неужели мы с ним когда-нибудь встретимся? Если жив, он на родину свою обязательно должен вернуться. Что ему любая чужая земля? Как найти нам хотя бы его!
– Найдем, Люда. Вон даже чемоданы нашлись. Человеку и совсем нельзя затеряться. – Тимофей ладонью весело потер шею. – А подумать только, как долго мы тогда бродили по снегу, искали эти чемоданы и голову ломали, куда они могли деваться! Мне перед комиссаром Васениным было так стыдно, будто я ему все наболтал.
– А может быть, как раз теперь этот бандит наболтал? И нет нигде ничего.
– Ну, если нет, так только потому, что кто-нибудь давно уже нашел чемоданы. Пацаны деревенские. Они же в любую щель залезут, заглянут. А жаль, если пропадут такие драгоценности. Помнится, Виктор мне говорил, что там были очень редкие книги, пергаменты, рукописи. Ведь даже в той тетради, которая досталась мне, Люда, сколько там интересного!
– Тима, ты знаешь, я в ней многого не понимаю, там такие трудные рассуждения, но мне тетрадь эта тоже очень дорога. Ведь это – единственное, что осталось от моего папы. Он был очень умный. И мне хотелось бы все понять.
– Когда-то Алексей Платонович высмеял эту тетрадь. Говорил: глупости, черная магия, астрология и вообще философская путаница. Люда, прости меня теперь, когда я сам кое-чему подучился, я в этой тетради тоже многое с усмешкой читаю. Бесполезно искать концы у кольца. Отец твой это знал, а по существу, все же искал. И хотел убедить других: надо искать. Но я навсегда запомнил его вопрос: «Знаешь ли ты, что такое жизнь? И смерть? Знаешь ли ты, что такое „ничто“? И время?» Нет, не знаю. Давно и много учусь, а не знаю. Но я хочу знать. И если так и не узнаю, потому что к этому уже тысячи лет люди, стремятся и разгадали только малую частицу, то на какой-то шаг вперед, и я все же подвинусь. Помню и другие его слова: «Если передний сумел пройти два шага, почему идущий за ним по следу не сумеет сделать третий шаг?» Он, твой отец, подтолкнул меня идти и идти. За это спасибо ему!
Тимофей увлекся и, как всегда, увлекаясь, раскраснелся, стал размахивать руками.
– Ты еще раз прости меня, Люда, но для науки о мироздании, тайнах вселенной, к чему больше всего, мне кажется, тянулся твой отец, он сделал меньше всего. Правду, наверно, говорил. Алексей Платонович о нем: он бегал по кругу. Но то, что твердил он чуть не на каждой своей странице: «Хочу найти, и вы ищите, ищите», – это же здорово! Человек действительно не должен стоять на месте, он всегда должен искать, разгадывать тайны природы, разгадывать самого себя во имя чего он живет. Надо отвечать на этот вопрос, обязательно надо отвечать! И отвечать честно, перед самим собой в этом хитрить нельзя. Если скажешь: «Живу, чтобы только быть сытым», – сразу же убьет тебя стыд. А если и стыд не убьет, то больше ни о чем и не спрашивай себя и не гордись, что ты человек, – так живут, наверно, клопы. Слова из тетради твоего отца тогда меня несли к дому, будто на крыльях. И если бы не, Куцеволов…
– Не надо, Тима.
– Ладно, не буду о нем. – Тимофей устало отвернулся. – Ладно… Но меня бы все равно эта тетрадь из тайги повела. Не знаю, куда. Не знаю, и встретил ли бы я тогда комиссара Васенина Алексея Платоновича и встретил ли бы снова тебя. Алексей Платонович меня дальше повел, он сказал мне: «Мало человеку только размышлять о жизни, надо жить по-человечески, достойно». Этому и мама учила меня, но Алексей Платонович помог мне поверить в себя, в силы свои. А ты, Люда, ты… – Он сбавил голос, заговорил медленно, мягко. – Теперь я знаю, что такое любовь. И что такое человек. И почти уже знаю, что такое жизнь. А что такое смерть, если и не узнаю, очень жалеть не буду. /
– И я, Тима, – сказала Людмила.
На протяжении всего этого длинного вечера она так переволновалась, впадая то в грусть и тревогу, то испытывая радостный подъем, что сейчас сидела уже совсем обессиленная.
Ей хотелось упасть где-нибудь на мягкой зеленой лужайке, рядом с Тимофеем, крестом раскинуть руки и блаженно закрыть глаза. И в то же время она знала, что если вдруг сейчас понадобилось бы с ним пойти в какую-то неимоверно тяжелую и длинную дорогу, так сразу же бы встала и пошла.