355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сартаков » Философский камень » Текст книги (страница 40)
Философский камень
  • Текст добавлен: 10 мая 2017, 02:00

Текст книги "Философский камень"


Автор книги: Сергей Сартаков


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 44 страниц)

– Его будут судить?

– Безусловно. И судом показательным. А сейчас мне хотелось бы сделать вам очную ставку с ним…

Тимофей дернулся в коротком ознобе. Натянул поплотнее на плечи шинель. Сон волнами то накатывался на него, то отступал.

…Куцеволов вошел прямой, ровным, армейским шагом, словно желая подчеркнуть, что он строевой офицер. Недовольно покосился на вошедшего вслед за ним конвойного. И улыбнулся криво уголком рта, когда Вериго сделал конвойному знак удалиться.

Борода у Куцеволова теперь была сбрита. Оттого особенно бледным казалось его узкое лицо.

Заметив Тимофея, он чуть запнулся, но тут же справился с собой, приветственно поднял правую руку и сел на стул, предложенный ему Вериго.

– Вы продолжаете упорствовать в своих показаниях, Куцеволов, что не пытались бросить под поезд Бурмакина?

Куцеволов помолчал, медленно переводя взгляд с Вериго на Тимофея и как бы тщательнейше взвешивая все, что последует за его ответом. Стиснул в кулак пальцы правой руки, потом слегка развел их и непроизвольно сделал такое движение большим пальцем, будто резким щелчком подбросил вверх монету. Еще подождал.

– Послушайте, гражданин следователь, – заговорил он, наконец, – вы меня давно уже приперли к стене. Я не могу отрицать многих фактов, потому что не хочу перед вами выглядеть жалким, увертливым лжецом. Мне не остается ничего больше, как говорить чистую правду. Да, не скрою, я рассчитываю, что это в какой-то степени облегчит мою участь, я знаю наши, советские законы. Еще раз подтверждаю: жителей таежного поселка, – он показал подбородком в сторону Тимофея, – вырезал мой отряд, я расправился с Петуниным и его женой, я также повинен в смерти Веры Астафьевны. Поймите, Вериго, я не мог иначе. Начиная с выстрелов в будке путевого обходчика, я боролся уже не против Советской власти, а единственно за свою жизнь. Как поступили бы вы на моем месте? Пришли бы е повинной? Не надо красивых слов! В те годы я был бы тут же расстрелян. А я хотел жить. Естественное желание каждого. Но меня подстерегали опасности. после смерти Веры Астафьевны, как мне казалось, смерть отступила и от меня. С той ночи я почувствовал себя свободным человеком, над которым не висит тяжкой угрозой никакое прошлое…

– Куцеволов, я прошу ответить четко и определенно на заданный мною вопрос, – перебил его медленную речь Вериго.

– Я так и отвечаю. Позвольте мне закончить. Я стал свободным от страха человеком. Советским человеком. Да! Да! Поверьте, с тех пор я жил только интересами народа, интересами нашего, социалистического общества и честно служил ему.

– Не лгите! Не кощунствуйте, Куцеволов!

– Вы поймали меня на фальшивых документах. Но эти документы, вы же знаете, касались лишь моего, пусть вымышленного, детства и юности – мне, нужна была биография, чистая от самых своих истоков. А работа моя на государственной службе была вся и всегда на виду, она не нуждалась в подложных справках, как, очевидно, и ваша работа. С документами Петунина я продолжал честный путь Петунина. Теперь я отвечаю: пытался ли я бросить Бурмакина под поезд? Нет! Зачем бы стал я это делать?

Вериго поморщился.

– Не нужно риторики, Куцеволов. Вы стремились избавиться от самого опасного свидетеля.

– Но у меня даже мысли тогда не возникало, что курсант Бурмакин – тот самый мальчик из тайги и для меня чем-то опасен! – возразил Куцеволов. – Наоборот, в тот день я был преисполнен к нему самых теплых, дружеских чувств. Выручил из беды его девушку. С первых же слов знакомства нашего к нему самому почувствовал глубокое расположение. И это чувство с тех пор не покидает меня. Я не могу объяснить, как все это произошло на рельсах, но знаю твердо: я хотел оберечь Бурмакина от проходящего мимо поезда. Понимаю Бурмакина, понимаю причину его ненависти. В этом он последователен. А я люблю его! Просто, по-человечески люблю! И в этом я тоже последователен. Когда он был подсудимым, я сделал все, чтобы снять с него обвинение. И я рад, что мои слова спасли Бурмакина от тяжелого приговора. Теперь он не нуждается в моей поддержке, теперь опасность грозит уже мне. И в воле Бурмакина сказать то, что он захочет.

Он повернулся к Тимофею, повел рукой дружески, приглашающе: «Прошу, говорите». Их взгляды скрестились. Тимофей видел, как застыли в тревожном и злобном ожидании глаза Куцеволова, а на лице между тем светилась ласково-грустная улыбка. Хотелось вскочить, сорвать с Куцеволова эту маску-улыбку, так чтобы остались только уличающие его глаза, которые подменить, замаскировать было невозможно. Но он сдержал себя. Ответил решительно, твердо:

– Повторяю то, что всегда говорил. Он хотел меня бросить под поезд.

У Куцеволова не дрогнул ни единый мускул. Только взгляд он отвел в сторону и медленно сглотнул слюну. Спросил очень тихо:

– Вы жаждете, дорогой юноша, крови Куцеволова, который действительно причинил людям много всякого зла? Или вы этого же хотите и от Петунина, который делал и делает людям только добро? Включая и вас.

– Я хочу справедливости. И хочу, чтобы вас судил народ.

– Всеми правдами и неправдами стараясь приписать мне и то, в чем я не виновен, отнять у меня и последнее, – скорбно добавил Куцеволов. – Что ж, воля ваша, милый юноша. Бейте лежачего. А я… я своего доброго к вам отношения не изменю. – Он встал. – Гражданин следователь, вызывайте конвой.

Но когда, стуча сапогами по каменному полу, вошел конвойный, Куцеволов вдруг метнулся к столу.

– Слушайте, следователь Вериго, вам очень хочется жить? Вам когда-нибудь виделось, что вас приговаривают к смерти, а вы живой? Черт вас возьми, живой, и вам очень хочется жить! – Он ухватился руками за край стола. Теперь кричал уже яростно, торопливо: – Вы бы стали ползать перед следователем на коленях, на что-то надеясь? Или, взвесив все «за» и «против»… Как вы посоветуете, есть мне смысл стать перед вами на колени? И перед этим гаденышем? Судите! Расстреливайте! Плюю я на вас! Но больше не допрашивайте меня.

Его повели. От двери он крикнул еще:

– А я хочу жить!.. Жить хочу!..

Тимофей лежал оцепенело. Глухо постукивало сердце. Лез в уши истеричный голос Куцеволова. Потом словно бы дверь за ним захлопнулась – стало тихо. Только посапывал нк кровати Виктор.

И опять Тимофея закачало на волнах. Он плотнее зажмурил глаза, и в наползающей истоме крепкого сна еще промелькнули перепутано и отрывчато:

…Взволнованный Гуськов: «Ты слышал: Куцеволов повесился…»

…Лекция для слушателей военной академии: «Над миром сгущаются тучи новой войны… В Италии, в Германии разгул фашизма… Наш интернациональный долг… Мир неделим…»

…И выпускной вечер… В петлицах вместо «кубиков» – «шпалы».

…Все только и говорят: «Мятеж в Испании… Франко… Интербригады… Добровольцы… Как попасть?»

…Три заявления без ответа. Там французы, поляки, чехи, американцы… Весь мир всколыхнула трагедия Испании… Где же мы?…

…Мучительный от этих раздумий путь обратно… Большой разговор с Людмилой. Давние слова Анталова: «В военном деле с женами не советуются…»

Пусть так, а с боевой подругой можно?…

«Да, Тима, да. и я с тобой, всегда с тобой…»

А куда? В свою же дивизию?…

…Владивосток… И радостная неожиданность… Васенин сказал в первый же день: «Ну, Тима, а нам снова в дорогу. Есть вызов. Пока ты ехал в поезде. Но запомни: теперь я камарадо Васнерос, а ты камарадо Тиманьес. И ни гугу. С нами еще Рекаловский. Вылетаем завтра же…»

Затаенная тревога в глазах Людмилы: «А как же я? Мы ведь вместе…»

Но это никак невозможно. Даже нельзя сказать ей, куда…

…Теруэль… Раскаленные тяжким зноем камни Испании… Суровое молчание перед свежевырытой могилой, и рядом с нею, прикрытое боевым знаменем, тело Рекаловского…

Тимофей застонал от боли, которая почему-то приходила к нему чаще всего в середине ночи, бессознательно потер рукой шею и затих.

Последнее, что еще подумалось ему, прежде чем сон одолел окончательно: он скоро, очень скоро будет

13

Разморенный плотным ужином с водкой и теплом неснятых гагачьей куртки и меховых сапог, Виктор блаженствовал и в сновидениях. Это была сплошная вереница побед. В. кругу своих служебных обязанностей. В спорах с друзьями и в спорах с противниками. В каких-то случайных, веселых драках.

И больше всего в милой, любовной игре с Ириной Ткаченко.

Рядом с нею он мчался на коньках под вихревые мелодии штраусовских вальсов. Ледяное поле было огромно. Неведомо откуда на него падали снопы яркого, слепящего света и разбивались в бороздках, прорезанных во льду коньками, на тысячи мелких огоньков. От быстрого бега сладко перехватывало дыхание. Попадались навстречу катающиеся поодиночке мужчины, женщины. Размашистым движением Виктор отбрасывал их со своего пути, будто соломенные чучела. Ткаченко благодарно улыбалась, теснее припадала плечом. Они уносились в темноту и в слабом озарении далеких огней целовались.

Потом, взявшись за руки, ступали по горячему мягкому песку. А тонкие отлогие волны набегали на их босые ступни, и мелкие ракушки щекотно царапали кожу. Солнышко било прямо в глаза, выстилало на волнах зазубренную дорожку. Ткаченко шептала: «Пойдем туда, к солнцу». И, как русалка, тянула его вглубь, в теплую воду. Они барахтались в шумящих бурунах толкающего в спину прибоя и падали, хохотали, поднимались, чтобы опять тут же свалиться. А волны подхлестывали снизу и выносили на глубину. Ткаченко ныряла вниз головой, медленно переворачивалась перед ним так, что просто невозможно было не вытянуть руки, не подхватить ее, ощущая озорную упругость тела.

Иногда смутными тенями возникали то Густа, то Анка, бродили около, искали что-то, но Ткаченко их тут же заслоняла, оттесняла и, торжествующая, хохотала. Звала за собой, вела в загадочную темноту, боролась с ним. И покорялась.

Все это продолжалось бесконечно, приходя откуда-то из глубины все новыми и новыми наплывами. Даже тогда, когда до слуха Виктора начали неясно доноситься аэродромные шумы, гул прогреваемых моторов, торопливые шаги под окнами домика.

И вдруг, словно от толчка, он открыл глаза. Переместился совсем в другой мир. Обыкновенный. В котором уже нельзя было пассивно отдаться власти сладко волнующих сновидений.

Болела голова. Противно было во рту.

Наверно, зря он вчера так храбро, рисуясь перед Ткаченко, опрокинул в себя стакан водки.

В комнате было темно, едва различимы белые стены и серый от инея проем окна, на стекле которого золотистыми пятнами отражались какие-то далекие огни.

Виктор приподнялся, пытаясь отчетливее представить себе, как он очутился в постели, и не вспомнил ничего. Кажется, все собирались ночевать здесь. Где же тогда остальные? Вот по ту сторону стола, за которым ужинали, стоит еще одна койка. На ней уже нет никого. А может быть, и не было? Ушли еще с вечера куда-то вместе с летчиками? И оставили его одного. Ничего не скажешь: гостеприимно.

Он потер ладонями опухшее лицо. Хорошо бы умыться. Но разве без хозяев найдешь, что тебе нужно? Урчат, работают моторы. Может быть, все уже сидят в самолете, а о нем забыли?

Чепуха! Просто берегут его сон, его драгоценное здоровье. Все время, пока он находится в России, он окружен удивительной заботливостью.

Но почему у него самого с первого шага по этой земле возникло к ней какое-то недоброе чувство? Почему все заботы о нем его не трогают, а вызывают к себе, наоборот, ироническое отношение? Так бывает, когда одна из сторон фальшивит. В искренности русских сомнений нет. Но ведь и он не фальшивит! Пожалуй, проще: он просто пренебрегает всем этим. Он выше их! Вот в чем дело.

«Их»… «Они»… «Русские»… Почему в мыслях приходят только такие определения? Так думают о чужих. Ностальгия, тоска по родине, по родной земле… Кто это сочинил? Чем отличается воздух России от воздуха Чехословакии, Франции, Польши, Испании? Чем отличаются вода, небо, земля, хлеб, бифштексы? Воздух, небо, вода – это климат. Он и в разных странах бывает схож и в одной стране случается разный. А хлеб, бифштексы – искусство пекаря, повара. Что остается? Язык? Когда свободно владеешь пятью, трудно сказать, какой для тебя самый близкий. Скорее тот, на котором чаще всего приходится говорить. Кровь? Ну, это немцы сейчас принялись проверять свою кровь, исследуя родословную каждого человека едва ли не от времен Ноя. А кровь у всех одинаково красная и теплая…

Да, он родился где-то здесь. Надо полагать, этот аэродром находится не очень далеко от Омска. Но нет у него ни по Омску, ни вообще по России тоски. Все это для него чужое потому, что чужд сам образ жизни. И Чехословакия, к которой он сейчас привык, для него станет чужой, если там воцарятся идеи социализма. Иные, как самым страшным, пугают такой аллегорией: при коммунизме все мужчины и женщины спят под одним одеялом. Ерунда! Это не самое страшное. Смотря с кем спать. Страшно признать принцип равенства, отказаться от выгод эксплуатации чужого труда.

Понятно стремление пролетариев к равенству. Им, кроме цепей, по словам Маркса, терять действительно нечего. Обретут же они, если поддаться им, целый мир. Для пролетариев это движение вверх. Но тогда до общего среднего уровня, этого самого «равенства», кому-то должно спуститься вниз. Например, ему и его жене Густе опуститься до уровня Бурмакина и его жены Людмилы…

Боже! Поселиться в одной «прекрасной» комнате и Густе стать швеей в мастерской военторга! А по вечерам, наверно, стирать белье и жарить котлеты, потому что Марта Еничкова будет тоже ведь равноправной.

Он, Вацлав Сташек, и его папа Йозеф не миллионеры, но живут они, конечно, главным образом за счет чужого труда. И, право же, приятнее представлять себя капиталистом, хозяином, а не кочегаром на пивном заводе папы Йозефа. И Густе пристойнее носить жемчуга и бриллианты, чем накрахмаленный чепчик пани Марты. Вот почему русская земля для него чужая, и нет о ней в душе ни капли тоски. Вот почему русские – «они». И не больше.

А разве пани Ирена Ткаченко дарила свои поцелуи и приговаривала «Ох, эта Европа!» не с затаенной завистью к навеки недоступному ей миру? И не видела ли она себя хоть на мгновение не женой миллионера – куда там! – но и не бабой, обреченной всю свою молодость носить солдатскую шинель? Эмалевые шпалы в петлицах вместо жемчугов… Вот и все украшения этой миловидной, обаятельной женщины!

Виктор спустил ноги с постели, содрогаясь от тяжкой головной боли.

На столе все осталось неприбранным. Хорошо бы опохмелиться, так, кажется, принято здесь называть небольшую порцию водки, которую принимают по утрам после вечерней попойки.

Бутылка была пуста. А стаканы, за исключением одного, из которого пил он сам, остались наполненными. Виктор соображал: где же сидела Ткаченко? Да, вот здесь. В этом стакане и осталось поменьше. Он усмехнулся, поискав на кромке стакана место, которого, вероятнее всего, Ирина касалась губами, продекламировал умиленно вдруг пришедшее на память: «Затворив за собой тихо двери, я остался один, без гостей, Сказал: выпьем за здравие Мэри, милой Мэри моей».

И осушил стакан до дна…

Отрадное тепло сразу прокатилось у него по всем жилкам, и медленно стал разжиматься обруч, до тех пор мучительно стягивавший голову. Разминаясь, Виктор сделал несколько шагов по комнате.

– Хорошо! И как я сразу не догадался?

С размаху, лицом вниз он бросился снова в постель. Все равно делать нечего, пока за ним не придут. Зарылся в подушку и понял, что упал не на свою койку. От подушки исходил слабый запах аптеки; Виктор повернулся на спину, захохотал. Вот как ему везет! В «Национале» вчера он наслаждался весенними ландышами: до его приезда спала на постели, вероятно, какая-то тонкого вкуса иностранка. Сегодня здесь недавно тоже лежала женщина. Русская. Слава богу, от Ткаченко, кажется, не пахло карболкой! Стало быть, он угодил на ложе старой мымры Стекольниковой.

И Виктору нелепо представилось, как Стекольникова целуется, тыча ему в щеку своим длинным носом. Он с отвращением отшвырнул подушку.

Мысль теперь у него работала яснее, свободнее, без прежнего напряжения. Виктор как бы перенесся в Чехословакию. Почему он так охотно и поспешно навязывает себе Ирину Ткаченко. в любовницы? Хотя бы в думах, хотя бы во сне. И ею оттесняет даже Густу, которую он все же любит.

Анка! Не стало Анки. И надо чем-то заполнить, занять ее место.

Бедная Анка! Когда происходят такие трагедии, невозможно точно сказать, с какого рокового момента она оказалась обречена, и можно ли было предотвратить ее гибель. Подобное происходит с малыми небесными телами, блуждающими в мировом пространстве. Они передвигаются там бог весть по каким своим орбитам, все время завися от силы притяжения больших планет. Так может продолжаться долго, очень долго, бесконечно. А иногда какой-либо этой небесной пылинке вдруг наступает срок. И неведомо, в какую секунду, неведомо, из какой бесконечной космической дали она начинает сначала медленно, затем быстрее приближаться к большой планете или звезде. И вот уже ничто остановить ее не может. Она падает, падает и сгорает.

Известна ли была судьба такой небесной пылинки с того момента, когда начала она убыстрять свое движение, подчиняясь законам всемирного тяготения, или еще за миллиарды миллиардов лет, двигаясь в пространстве прямолинейно и равномерно, что равнозначно состоянию покоя, она уже неотвратимо направлялась к своему концу и можно было кому-то вычислить ее смертную орбиту? Знает ли дождевая капелька, отрываясь от высокого облака, на какую именно точку земной поверхности она упадет?

Убита Анка друзьями Пахмана, а может быть, и сам Пахман занес над ней руку. Он это сможет сделать, жестокость ему свойственна. Он из тех, кто придает особое значение происхождению человека, крови, текущей в его жилах. И для Пахмана Анка – самое низшее существо. Хотя она красива, и добра, и умна по-прежнему, даже после многих перенесенных ею душевных потрясений.

Вся беда Анки в том, что она наполовину еврейка. Нет, конечно, не вся беда. Тут еще Шпетка и Мацек. Черт бы побрал в особенности этого «испанского гранда»! Такой пылинке, как Анка, следовало быть вдалеке от полей тяготения больших планет.

Впрочем, кто знает… Никто никогда ничего не знает!

Откуда, например, сам он, Вацлав Сташек, Виктор Рещиков, знает, в какое поле тяготения попал, очутившись на этой земле и встретившись снова с таежным парнишкой в лохматой собачьей шапке – полковником Бурмакиным? Какая сила вложила ему, Вацлаву-Виктору, в руки газету с сообщением о найденных рукописях отца? Какая сила из года в год влекла его завладеть этими рукописями? И какая сила не смогла удержать его от решения поехать в Россию?

Разве и он не такая же пылинка в людской метели, как Анка Руберова, если перейти от небесных к земным сравнениям?

И все-таки… Не надо было Анке связываться со Шпеткой и Мацеком! В этом главное.

14

Виктор закинул руки за голову. Ему, припомнилась одна из встреч с Алоисом Шпеткой в зиму 1933 года, первые месяцы службы в министерстве иностранных дел и дни, когда весь мир, бурля политическими страстями, следил за судебным процессом о поджоге германского рейхстага.

Тогда пришел Шпетка. Он, как всегда, был беспечен и разговорчив. Уже начинались первые морозы, но Шпетка ходил в легком макинтоше, прикрывая шею поднятым воротником. Рыжие волосы топорщились у него от холодного ветра. Он вошел, растирая покрасневшие руки, поболтал с Мартой Еничковой об ужасной погоде и попросил кофе.

Потом они сидели в комнате Виктора, и Шпетка, отогреваясь, говорил:

– Можешь представить, Вацлав, какие прохвосты эти нацисты! Ты читал последние газеты? Особенно: русские газеты. Схватку Димитрова с Герингом. Дважды – два – рейхстаг подожгли сами нацисты.

– Суд разберется, кто виноват, – сказал тогда Виктор. – Во всяком случае, один поджигатель известен и не отрицает своей вины – Ван дер Люббе. А остальных, если они были, пусть немцы ищут сами. Какое нам с тобой до этого дело? Димитров ли, Торглер ли, черт или дьявол.

– Черту это, конечно, сделать бы проще всего, – заметил Шпетка. – Он, как известно, может беспрепятственно проникнуть сквозь любые стены. И, кроме того, работая в аду, привык отлично управляться с горючими материалами. Однако при наибольшей вероятности именно его прямой вины черт почему-то не посажен на скамью подсудимых… Посажены коммунисты.

– Посажены те, против кого есть улики. И, если одновременно они оказались и коммунистами, вероятно, в этом есть своя логика. Пожар в рейхстаге был им на руку.

– Чтобы помочь Гитлеру обрушить на себя волну ужасающего террора? Удивительная логика у коммунистов!

– Они просчитались… Перехватили через край. И это тоже вполне возможно. Не понимаю, Алоис, твоей повышенной заинтересованности. Да, я внимательно читаю все газеты. Но этот процесс мне не больше интересен, чем какой-либо другой процесс. Скажу: он очень тягуч и скучен. Пошел уже третий месяц судебному разбирательству. И никаких особенных сенсаций.

– Правильно, Вацлав, человека душат, а он не дается. Тягуче и скучно. Какая тут сенсация! Но, кстати, не знаю, как это назвать, однако если тот, кого душат, ловко дает коленом под дых своему палачу и палач уж сам корчится от боли, это… Это, может быть, и не сенсация, а все же акт великого мужества. И притом безусловная победа, торжество истины.

– Тебе, Алоис, просто милы коммунисты! Но, послушай, нам здесь какое до всего этого дело?

– И это говорит служащий министерства иностранных дел! – закричал Шпетка, – именно вашему министерству должно быть самое прямое дело до всех чужих дел.

– Во-первых, я не министр, чтобы делать большую политику, пока что я очень маленький исполнитель поручений своего начальства. Во-вторых, наша политика, насколько я представляю, – это по возможности стоять в стороне от гигантов, которые, ведя между собою спор, энергично размахивают руками. Можно получить нечаянную затрещину. В-третьих, меньше всего нам по пути с коммунистами.

– А с фашистами?

– Мы маленькая, но независимая страна. У нас свой путь развития. И мы достаточно сильны, чтобы постоять за себя. Никто нас не тронет, если мы сами не полезем в чужие дела, как тебе очень хочется.

– На одном полюсе – правда и справедливость, на другом – ложь и насилие. Где должен находиться честный человек? Как ты думаешь, Вацлав?

– На экваторе. Там теплее всего.

Шпетка тогда сорвался с места, долго мотался по комнате, ероша жесткие рыжие волосы. Он был чем-то очень возбужден. Потом вдруг сделался совсем обыкновенным. Подмигивая лукаво, уселся так близко, что своими коленями уперся в его, Виктора, колени. Похлопал себя по бокам. И вытащил из кармана толстую пачку открыток.

– Вацлав, ты еще веришь в Баал-Зебуба и все его проделки? Приходит он к тебе по вызову? – спросил и засмеялся. – Бедному Шпетке он отказал в своем доверии. А тебе?

– Алоис, я мог бы рассердиться и рассердился бы, если бы ты сказал все это серьезно. Мне кажется, у тебя нет оснований так испытывать нашу дружбу.

– Ты же знаешь, Вацлав, я всегда немного клоун. И мне подумалось, что при всей нашей несомненной дружбе, когда я распахиваю свою душу перед тобой, вдруг из-за твоих плеч ее сцапает Баал-Зебуб. Если он постоянный твой посетитель и твое доверенное лицо.

– Оставим в покое, Алоис, те властные силы в мире, которые человеку неведомы. Ты давно уже стал издеваться над ними. Дело твое. А я верю. Верю потому, что всегда лучше верить, чем не верить. Я не хочу быть Фомой, которому понадобилось вложить персты в раны Христовы, чтобы поверить, что он воскрес. И мы давно уже, кажется, пришли к согласию, что если есть бог, то существует и сатана.

– Убеждения – сила великая, – вздохнул Шпетка, – а я вот несколько раз держал Баал-Зебуба за хвост и то почему-то не верю в него. Каждый раз он немедленно превращался в соседского кота, который имел привычку забираться к нам в кухню и жрать оставленную на столе колбасу. Но из осторожности я все-таки спросил тебя. А вдруг… Душа-то ведь дороже, чем колбаса!

– Тебе бояться нечего, Алоис.

– Даже если скажу, что я коммунист?

Это можно было предполагать. От Шпетки этого можно было ожидать. И тем не менее это прозвучало, как выстрел.

– Можешь не бояться… – Но как-то трудно выговаривались такие слова. За ними возникали возможные большие опасности уже для себя лично.

– Тогда вот, посмотри.

И Шпетка быстро повернул одну из открытой. На ней фотографом были запечатлены две извивающиеся толстые змеи, так скрутившиеся своими туловищами друг с другом, что стали похожими на прописную латинскую букву S, а головы у змей, направленные в противоположные стороны, были со всей достоверностью человеческие. В судейских шапочках, но с дрожащими жалами, выпущенными изо рта.

Зло, остро, беспощадно. И страшно.

– Что это значит, Алоис?

– Как видишь, снимок с натуры. Из зала того самого-суда, о котором только что мы говорили. Вот это милое Личико, если ты не узнал по портретам, напечатанным в газетах, принадлежит председателю суда достопочтенному господину Бюнгеру, а вторая прелестная мордашка – защитнику Торглера. Если бы это была аллегория, ее можно было бы попытаться как-то истолковать. Но повторяю: снимок документальный! И комментариев он не требует.

– Как это попало к тебе? И зачем? Я вижу в руках у тебя целую пачку таких открыток.

– Поскольку мы с тобой только вдвоем и Баал-Зебуб, как ты заверил, не сидит под кроватью, я скажу тебе. Снимок сделан профессором Картфильдом, фотомонтаж доставлен в Прагу, а в одной из наших типографий, разумеется, нелегально, изготовлены эти открытки.

– Для чего?

– Вацлав, ты меня удивляешь! Ну хотя бы для того, чтобы вручить их в первую очередь самим этим господам, так любезно позировавшим перед фотографом. Затем и всему составу суда. Нацистским главарям. Думаю, и сам Гитлер с Герингом будут рады иметь столь отличные снимки своих стражей Фемиды.

– Зачем ты их принес сюда? Зачем показываешь мне?

– Показываю, чтобы доставить тебе эстетическое наслаждение и приучить читать газеты немного другими глазами. А оставляю здесь с таким еще расчетом, что ты унесешь их в другое место…

Виктор подскочил в своем кресле. Трудно было осознать сразу, что предлагает ему Шпетка.

– Ты, Алоис… ты… Я служу в министерстве иностранных дел…

Он хотел объяснить, что сотрудники этого министерства не могут даже косвенно вмешиваться в политическую жизнь других государств, и если Шпетка имеет в виду…

Но Шпетка тоже встал. Развел руками.

– Видишь, Вацлав, какой я стал близорукий. Когда я входил в этот частный дом, я не заметил на нем вывески «Министерство». Я думал, что иду просто к чехословацкому гражданину и моему давнему, верному другу Вацлаву Сташеку. И не знал, что пани Марта – военный атташе и, разговаривая с нею, я выведываю от нее государственные тайны. Мне подумалось, что уроки лейпцигского процесса для патриотов Чехословакии могут быть полезны. И хуже всего: я принял за шутку твои слова, что ты в борьбе двух полюсов человеческого духа и самосознания нашел себе место на экваторе. Извини. И прощай! Надеюсь, что если Баал-Зебуб сегодня ко мне ночью и явится, так не в виде жандармов, а в привычном образе соседского кота.

И он тогда не стал удерживать Шпетку, кажется, на прощание даже не протянул ему руки – настолько был испуган…

15

Шпетка больше, не приходил. Но Анка каким-то образом все о нем знала. Рассказывала неохотно, однако, если он, Виктор, просил, ее, отказать не могла. Ему Анка ни в чем не отказывала. Стало ясно, что Шпетка и Мацек теперь одного поля ягоды, что оба они коммунисты. Выступают на рабочих собраниях, подстрекают студентов, печатают и распространяют листовки. На выборах президента они в толпе демонстрантов несли плакат – «Не Масарик, а Готвальд!». А когда через год готовились выборы в парламент и «Национальное объединение» заявило, что теперь оно рассчитается с марксистами и евреями, Шпетка и Мацек были среди тех, кто поднял бурю негодования в Праге, Хабрах, Кбеле да и по всей стране против фашистских лозунгов. У рабочих появилось оружие.

И когда Масарик ушел в отставку, а генлейновцы с правыми аграриями хотели протащить на пост президента Богумила Немца и вся страна снова бушевала, Шпетка, выступая от имени коммунистов, кричал: «Лучше уж Бенеш, чем Немец!» И оказался в числе политических победителей.

Он и в Испании побывал, опять-таки вместе с Мацеком, «испанским грандом». Ушел добровольцем в интербригаду. Полтора года о них не было слуха. И по страдающему лицу Анки можно было понять, с какой надеждой она ждет их возвращения. Почему Шпетка и Мацек были Анке чем-то ближе, чем он, Вацлав, нежно любивший ее?

Анка знала: фашисты ненавидят евреев, в Германии уже началась чудовищная нравственная травля и даже открытая резня. Анке, наверно, казалось: Шпетка и Мацек сражались с фашистами; они, коммунисты, защищают ее. Но разве в Чехословакии, мягкосердечной стране, возможно то, что происходит в солдафонской, пруссаческой Германии? И разве он, Вацлав, относится к Руберовой плохо? И обязательно ли каждому человеку нужно ехать в Испанию, чтобы этим подтвердить благородство своих помышлений?

Анка решительно не принимала от него денежной помощи. Ну, что же, это можно понять, она достаточно зарабатывала. Но подарки, привезенные ей, все-таки оставались. Анка рассеянно смотрела на них и говорила: «Пекне декуи». Но это звучало и как сердечное «большое спасибо», и как ироническое «благодарю покорно». Почему?

От переезда в Карловы Вары она тоже не отказалась. Разумно. В этом было ее спасение от язвенной болезни. Врачи предсказали: «Иначе неминуем грустный исход». Они не могли угадать, что грустный исход постигнет Анку именно в Карловых Варах.

В последний раз Виктор видел ее, возвратившись из Франции. Он поехал к Руберовой, не пытаясь даже скрыть это от Густы. Знал, все равно Густа поймет. Он утаил от нее лишь подарок для Анки: роскошный пеньюар, приобретенный в самом фешенебельном магазине Парижа. Густа получила точно такой же. И это, конечно, могло ее оскорбить.

Глаза Анки загорелись минутной радостью. Она выглядела королевой. Но, повернувшись перед зеркалом раз, другой, Анка померкла, ушла за ширму и переоделась в своё обычное рабочее платье, хотя в комнате уже был зажжен свет и можно было остаток вечера провести в интимной близости. Анка сидела молча, глядела в сторону и все время тискала свои тонкие, длинные пальцы так, что они похрустывали.

Виктор тогда, отогнул воротничок её блузки, поцеловал в обнажившееся белое и мягкое плечо. Анка вздрогнула и даже не повернула головы. Это стало привычным: обращаться с нею, как с вещью, как с живой игрушкой, послушной рукам хозяина. И в этом заключалась особая прелесть. Иногда ему казалось, он, словно скульптор, из одного и того же комка глины каждый раз вылепливает новые формы. Густа же все убивала своей властной сухостью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю