Текст книги "Фантастика 2000"
Автор книги: Сергей Лукьяненко
Соавторы: Кир Булычев,Святослав Логинов,Александр Громов,Александр Золотько,Юлий Буркин,Андрей Синицын,Эдуард Геворкян,Дмитрий Байкалов,Сергей Синякин,Сергей Переслегин
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 37 страниц)
Волевым толчком он вывел себя в астрал, в то время как тело его погрузилось в глубокую кому, вошел в своего избранника и заскользил по временной развертке его сознания, успевая лишь умом отмечать эмоциональные всплески (как реальные они воспринимаются только в «реальном времени», то есть при совпадении скоростей движения по времени обоих сознаний).
Общий эмоциональный фон его нынешнего избранника состоял в основном из скепсиса и раздраженности. Но иногда яркие вспышки – то радости, смешанной с удивлением, то черной апатии, то наркотической эйфории – пронзали его. Вот его захлестнули любовь, страх и боль, но эти чувства быстро уступили место тихой нежности и блаженному ощущению покоя. И такой фон устойчиво держался несколько минут подряд (в реальном времени – около пяти лет!). Потом – несколько взлетов и провалов, и вновь – ровная нежность. «Ладно, стоп», – приказал себе василиск, и сейчас же краски, звуки, запахи вечернего города обрушились на него. Из лимузина, который остановился возле арки, он вышел чуть позже жены и сына – задержался, рассчитываясь с водителем, – прошел мимо освещенной фонарями клумбы, через всю желтизну которой красными цветами было выведено слово «PEACE», мимо девушки, направившей на него объектив телекамеры (он привык, что изредка его вдруг узнают, вдруг вспоминают, просят дать интервью, объясняются в любви, требуют переспать… и вдруг снова напрочь забывают).
«Кажется, я счастлив, – подумал он. – Наконец-то меня оставили в покое; я могу печь хлеб». Он отчетливо увидел взором памяти, как его руки вынимают из печи свежую булку, как ломают ее, как подают ароматный горячий ломоть маленькому Шону, и даже остановился, чтобы движение не сбивало удовольствия, которое он получал, представляя себе все это. Все то, что происходило с ним теперь каждое утро. «Кажется, я счастлив. Нет друзей, зато нет и врагов. Совершено свободен…» Конец войне с влюбленными в меня. Конец страху перед собственной ограниченностью. Конец ужасу погружения в болото… Оказалось, это вовсе не болото. Оказалось, это и есть ЖИЗНЬ… «Жизнь – это то, что с тобой происходит, пока ты строишь совсем другие планы…» (даже в мыслях он не мог отделаться от строчек из своих старых или будущих песен). «Деньги? Музыка? Любовь? Слава?
Все – блеф. Есть я, есть Шон, есть свежий хлеб…» Эти мысли, смотанные в клубок, в одно мгновение промелькнули в голове, и он, потянувшись и с наслаждением вдохнув глоток грязного воздуха города, двинулся дальше.
«И все-таки я – шут. Шут – принц мира. Сумел и тут наврать себе. Мне вовсе не безразлично, что скажут о „Двойной фантазии“ в Англии. Я никогда не уйду из той вселенной. Но я, кажется, научился не быть ее рабом. А значит, жизнь только начинается».
Он был уже в нескольких шагах от дверей «Дакоты», когда сбоку из полутьмы в свет окон вышел коренастый невысокий человек и окликнул его: «Мистер Леннон!» Он обернулся, фигура была знакомой. Где-то он уже видел этого человека. Совсем недавно… А тот присел на одно колено и чтото выставил перед собой, держа на вытянутых руках. Пистолет?
Джон не успел даже испугаться. Он успел только подумать, что паршиво это – без НЕЕ, и в то же время слава богу, что ее нет рядом. А вообще-то этого не может быть… И грохот, рвущий перепонки.
Пять выстрелов в упор. Многотонной тяжестью рухнуло небо.
Почему-то перед глазами – не детство, не толпы зрителей, не Йоко и даже не Шон, а акварельные картинки недавнего турне – Япония, Гонконг, Сингапур… И адская боль.
На минуту он потерял сознание, и на это короткое время пробитым телом полновластно завладел василиск. И он заставил это тело ползти к дверям.
Но вот сознание вернулось к Джону, и василиск моментально ушел назад – в тень. Джон полз, а в висках его стучало: «Печь хлеб. Печь хлеб». Испуганный портье в расшитой золотом ливрее выбежал навстречу. Джон понял, что убит, и почувствовал обиду: почему предательская память не показывает ему ничего из того, что он любит?!
– В меня стреляли, – прохрипел он и впал в беспамятство.
Но инородное, недавно вошедшее в него сознание продолжало фиксировать реальность. Правда, глаза тела были закрыты, но василиск слышал женский плач, слышал приближающуюся сирену и визг тормозов, чувствовал на своем лице торопливые поцелуи горячих мокрых губ, слышал усиливающийся шум толпы.
Он почувствовал, как его подняли и понесли. Он услышал чей-то крик: «Вы хоть понимаете, что вы натворили?!» И спокойный ответ: «Да. Я убил Джона Леннона».
Кто-то пальцем приподнял ему веко, и василиск увидел небритое лицо врача, затем веко захлопнулось. Он блокировал болевые ощущения: электрические удары реанимационного прибора были невыносимы.
Минут через пятнадцать он услышал: «Все. Воскрешать я не умею». И почувствовал запах табачного дыма.
III
Несколько мгновений два сгустка биоэнергии вместе неслись вверх по широкому темному тоннелю к ослепительному вечному свету в конце. Но вот у одного из них достало силы рвануться в сторону, нематериальная зеркальная пленка лопнула со звонким чмокающим звуком, и василиск, конвульсивно вздрогнув всем своим затекшим телом, издал оглушительный стон. Он открыл глаза и чуть приподнял голову. Тут же тройка гадюк-ехидн, ожидавших своего часа, кинулась к Хозяину и принялась разминать ему туловище и члены.
Василиск презирал гадюк-ехидн за свирепый и трусливый нрав, за мерзкий обычай беременеть через уста, а главное – за похотливость и стремление к совокуплению с самым гнусным из живых существ – со зловредной морской муреной. Но никто другой не умеет делать массаж так, как делают его гадюки-ехидны, ведь они одни, будучи змеями, имеют в то же время гибкие и сильные конечности.
Придя в себя, василиск повторил свой недавний приказ: «Бумагу! Перо! Чернила!» Письмо он закончил так: «Хорошо учись и слушайся маму. Любящий тебя папа. Северный полюс. Станция „Мирная“. 21. 15».
Да, это, конечно, была удачная идея – внушить сыну мысль, что его отец – полярник. Это многое объясняло. А автором идеи был не он.
Автором была Ирина. Видно, вспомнив о его странном, совсем не современном увлечении покорителями Арктики, она сразу, как только он ушел жить в общежитие, объяснила Витале, что «папа уехал в экспедицию». Точнее, не сразу, а почти сразу – когда узнала, что он там, в общежитии, не один.
Когда ворвалась в его дни и ночи женщина-стихия, женщина-дождь, женщина-радуга, женщина-гибель. Женщина по имени Майя.
…В первый раз она появилась у меня по поручению Грибова.
Сперва (как она позже рассказывала) она пришла туда, где я жил еще недавно, и Ирина объяснила, как меня теперь можно найти.
Она нашла меня и принялась уговаривать лечь на операцию. Она сказала, что Грибов все хорошенько обдумал, досконально изучил мою историю болезни и уверен в успехе. И ждет только моего согласия. Она не знала, что именно благодаря ей я в курсе действительного положения дел. Ведь она – та самая красивая сестричка, которая уронила мою карточку возле двери кабинета.
Она, конечно, не запомнила меня. А я-то запомнил. Но сейчас обнаружил, что запомнил неправильно. Она не просто «красивая еестричка», она – богиня. Я слушал и слушал ее, и хотя, не желая быть подопытным кроликом, твердо решил на уговоры ее не поддаваться, а спокойно дожидаться своей участи, больше всего в тот момент я боялся, что она прекратит эти уговоры. И уйдет.
– Отчего же он сам не явился? – Я действительно был слегка уязвлен: Колька Грмбов не посчитал нужным прийти лично.
– Что вы, – изумилась Майя. – Николай Степанович (аи да Гриб!) так занят! Он в день спасает по нескольку жизней. Если он будет ходить за каждым больным… Он просто права такого не имеет.
– Ну я-то, положим, не «каждый».
– Потому-то он и послал меня, за другим бы вообще бегать не стали. Другие сами приходят и по году в очереди стоят. Вам очень-очень по-вез-ло…
– Чем дольше я разговариваю с вами, тем сильнее убеждаюсь, что мне и вправду повезло. Что я разговариваю с вами. Что вы здесь.
…И она приходила еще дважды. Теперь уже ЯКОБЫ по поручению. А потом – пришла и осталась. И помчались, звеня, цветные стеклянные ночи, цветные стеклянные утра, цветные стеклянные полдни и вечера. Стеклянные, потому что только витражные стекла вызывают то же ощущение радостной ясноcти. И я уже простил судьбе, что жить мне осталось несколько месяцев. Если все они будут такими.
…Больше всего он любил наблюдать за ней в момент пробуждения. Спящая, она была милым безмятежным ребенком с головой, укутанной в светлую пену волос. Он жарил яичницу, заваривал чай и намазывал на хлеб масло. Он ставил перед диваном табурет и превращал его в столик. Он опускался перед ней на колени и осторожно трогал ее волосы, иногда окунаясь в них носом, вдыхая все запахи детского тела и парикмахерской. И вот ресницы вздрагивали, и дитя превращалось в прелестную юную женщину – благодарную и бескорыстную.
Она любила надевать его рубашки, и тогда ее грудь казалась маленькой, а ноги – такими длинными и такими пронзительно стройными, что чай успевал окончательно остыть, а яичница – напрочь засохнуть.
Именно сознание приближающейся тьмы и делало бессмысленными какие-либо угрызения совести, оставляя ему чистый свет.
Говорить они могли о чем угодно, только не о его болезни.
Но мысль о ней всегда жила рядом.
Ему особенно нравилось, когда она снова и снова делилась своими ощущениями и мыслями их первого дня, первого вечера и первой ночи. Ему было интересно узнать, каким неприятным, некрасивым и все-таки притягательным нашла она его. Он не спрашивал ее ни о чем, довольствуясь тем, что она решила рассказать сама. Зато она расспрашивала его много и подробно. И даже не пыталась скрыть, что интерес этот в большой степени – профессиональный. Интерес врача ко всему, что касается больного. Он прощал ей это хотя бы потому, что несколько раз именно ей приходилось возиться с ним во время приступов. Хотя его и подмывало поинтересоваться, не заносит ли она информацию о нем в историю болезни, но он не решался этого сделать, боясь получить утвердительный ответ.
Да, сначала он был даже благодарен своему недугу за свободу и за встречу. Но день ото дня все рельефнее проступала скорбь скорого вынужденного расставания. Раньше оно не страшило его.
Жаль было Витальку, но к мысли, что когда-нибудь самого его не будет, а сын останется, он привык уже давно; ему не жаль было покидать Любимое Дело, потому что работу свою он не любил; ему не жаль было решительно ничего, пока он не узнал Майю.
…Мы сидели возле окна и одновременно курили, пили кофе и играли в ямба, когда Майка вдруг сообщила индифферентным тоном: – Между прочим, я тебя люблю.
– Да сколько же можно! – возмутился я. – Ты мне это уже раз пятьдесят говорила! – (Цифра была реальной, плюс-минус два).
– Я тебя люблю, – повторила Майка, затянувшись, и слезинка упала прямо в кофе.
И я Не выдержал. Я сказал: – Ладно, завтра пойдем к Грибову.
Oнa шмыгнула носом и посмотрела на меня признательно и, как мне показалось, слегка торжествующе.
IV
Оригинальным Кривоногов не был и оригинальность не любил. Он, конечно, понимал, что оригинальность и ненормальность – не одно и то же. Но четкой границы не чувствовал. А потому предпочитал обходиться без оригинальности. Кривоногов уважал четкость. В большой степени неприязнь к оригинальности была связана и с тем, что по службе ему постоянно приходилось иметь дело с необычными людьми и необычными событиями. Оригинальность болезненно интересовала его: он искал ее, чтобы пресечь.
Утром, проходя по своему участку, во дворе винно-водочного магазина он обнаружил спящую на скамейке-диванчике неопрятную, окончательно опустившуюся собаку – здоровенного ньюфаундленда. Ничуть не убоявшись размеров пса, он подошел к скамейке и ткнул кулаком в черный медвежий бок. Собака лениво шевельнула хвостом.
– Эй, – сказал Кривоногов, – чего разлеглась?
Собака подняла голову и тяжело, с присвистом, вздохнула. Кривоногов явственно почувствовал острую смесь чесночного запаха и перегара. «Сука, – подумал Кривоногов. – Или кобель».
– Вставай, – сказал он, – подъем.
Собака встала, осторожно, лапа за лапой, спустилась со скамейки и, понурившись, села возле Кривоногова.
– Чего расселась? Пошли.
Собака послушно поднялась и вразвалочку двинулась чуть поодаль.
Капитан Селевич, непосредственный начальник Кривоногова, увидев в кабинете мохнатую, облепленную репьем собаку, удивился не особенно. Он доверял Крйвоногову, хотя врожденное чувство субординации иной раз и вынуждало его вносить в речь с подчиненным чуть пренебрежительные нотки:
– Потерялся? – кивнул он на пса, развалившегося у зарешеченного окна.
– Леший ее разберет, – неопределенно ответил Кривоногов, – пьяная она.
– Чего говоришь-то?… – поднял брови капитан.
– А вы, товарищ капитан, сюда подойдите, во-во, и наклонитесь-ка. Дыхни, – сказал он собаке.
– Х-хы, – послушалась та.
– Чуете?
– Вот же скотина, – поморщился Селевич, – вроде породы благородной, а туда же.
– Да это всегда так, – проявляя классовое сознание, сказал Кривоногов, достал папиросу и закурил.
– Что с ней делать-то, – вслух подумал Селевич и обернулся к Крйвоногову: – Где ж тебя угораздило суку это подцепить?
– А может, она – кобель?
– Хрен редьки не слаще. Откуда она?
– Возле штучного кемарила.
– Факт антиобщественного поведения налицо. Может, штрафануть ее?
– Чего с нее возьмешь-то? Разве что с хозяина?
– Эй ты, – наклонился Селевич над собакой, – штраф будешь платить?
Собака высунула язык и часто задышала.
– Стерва! – выругался в сердцах Кривоногов.
– Чего с ней цацкаться, давай в трезвяк ее, там разберутся!
– Не примут, – сказал более опытный в таких делах Кривоногов.
– Ты, пес! – напористо сказал Селевич. – Ты у нас допрыгаешься! На работу бумагу пошлем…
– Какая у нее работа, – попытался перебить начальника Кривоногов, но тот, не обращая внимания, закончил: – …Вылетишь, как миленькая, сейчас с этим строго.
Собака икнула и закрыла глаза.
– Ну, сволочь, ты гляди-ка! – возмущенно и в то же время восторженно ударил себя ладонями по ляжкам Кривоногов. – Да мы ж тебя, мы ж тебя… посадим тебя! Через пятнадцать суток по-другому запоешь.
– Куда ты ее посадишь? – раздраженно перебил его остывающий уже начальник. С минуту они помолчали, затем, неприязненно покосившись на подчиненного, Селевич тихо сказал: – Знаешь что, Кривоногов, гони-ка ее отсюда.
Кривоногов затушил папиросу о нижнюю плоскость подоконника, подошел к собаке вплотную и с нескрываемым сожалением несильно пихнул ее ногой.
– Пошел!
Собака нехотя поднялась и поплелась к двери кабинета. Выйдя из здания милиции, она зажмурилась от яркого весеннего дня, встряхнулась и прямо тут же, перед дверью, улеглась на мостовую. Затем она посмотрела перед собой не по-собачьи мутными глазами, зевнула, обнажив почерневшие от никотина зубы, и проворчала:
– Похмелиться бы.
…Виталька притащил домой мохнатую полосатую гусеницу и показал ее матери: – Правда, похожа на тигра?
– Правда, – ответила Ирина. Два чувства боролись в ней: брезгливость и симпатия к этому полузверьку-полунасекомому.
Победила брезгливость, поддержанная здравым смыслом и возможностью сослаться на милосердие: если гусеницу оставить в квартире, она просто погибнет.
– Ты знаешь, что из этой гусеницы получится бабочка?
– Бабочка? – не поверил своим ушам Виталька.
– Да. Сначала гусеница превратится в куколку, а потом – в бабочку.
– Везет же, – сказал Виталька, – ползает, ползает и вдруг превращается в бабочку. А человек может во что-нибудь превратиться? Может быть, человек – это гусеница чего-нибудь еще?
– Гусеница ангела, – усмехнулась Ирина. – Нет. Человек ни во что превратиться не может. А гусеницу вынеси во двор и посади на травку или на цветок. А то и она ни во что не превратится; просто умрет и все.
«А все-таки человек – гусеница ангела, – думал Виталька, выходя во двор. – Ведь откуда-то этих ангелов придумали. Наверное, кто-то видел их. Просто что-то в человеке сломалось, и он перестал превращаться. Гусеницы помнят, как это делается, а люди забыли».
Он осторожно посадил свою мохнатую пленницу на листик тополя и погладил мягонькую шерстку. Как бы ему хотелось подглядеть, как она будет превращаться в бабочку. Может, тогда и он вспомнил бы что-то?
Сегодня лиловые тролли Марксик и Гомик имели редкую возможность, а значит, и желание, веселиться. Сегодня Хозяину пришла пора менять кожу, а этот сложный и болезненный процесс носит сугубо интимный характер; вся прислуга была нынче свободна. Точнее, она просто обязана была исчезнуть из подземной обители Властелина на двое суток. И если кто замешкается, пусть пеняет на себя.
Лиловые лилипуты имели два задания от василиска. Первое – добравшись до ближайшего почтового ящика, бросить туда конверт. Второе – более сложное – касалось некоей женщины и было им не совсем понятно, однако все равно выполнено будет ТИТЛЯ В ТИТЛЮ. Можно было постараться побыстрее справиться с этими заданиями, а оставшееся время посвятить своим делам. Можно же было выполнять задания не торопясь и развлекаясь по ходу.
Лилипуты выбрали второй вариант.
Наскоро позавтракав и торопливо пройдя путаным лабиринтом, к полудню они выбрались на свет. Их окружил пахучий сосновый бор. Отверстие, из которого они вышли, само собой заполнилось грунтом и в несколько секунд поросло травой. Карлик понюхал воздух своим подвижным туфелькой-носом и, хрипловато пискнув: «Зюйд-зюйд-вест», – потащил – собрата, сжимающего обеими руками почтовый конверт, за собой. Вскоре они выбрались к автостраде.
…Федя Пчелкин любил деньги. Особенно же любил он наблюдать, как деньги порождают деньги. Дельце, которое он проворачивал сегодня, сулило немалый барыш, и Федя, сидя за рулем своей «семерки», мчавшейся по загородному шоссе, с удовольствием, отчаянно фальшивя, подсвистывал несшейся из колонок стереосистемы мелодии: «…Небоскребы, небоскребы, а я маленький такой…» Федя любил жизнь. А деньги считал ее концентратом. И жизнь любила Федю.
Он был уже всего в нескольких километрах от города, когда увидел впереди спины двух топающих по обочине дороги малышей в классных сиреневых рубашечках, заправленных в черные, с лямочками, брюки. Был Федя человеком не злым, мало того, он даже любил делать людям добро, если только это ничего ему не стоило. Тормознув возле карапузов, он распахнул дверцу и, высунувшись, позвал:
– Э! Пионеры! Подь сюда.
Пионеры продолжали топать, не обращая на него ни малейшего внимания. «Семерка» двинулась вровень с ними. Глазами Федя уже видел, что в пионерах что-то не так, но его жизнерадостная и консервативная натура не желала принимать это к сведению.
– Пионеры! – крикнул он снова. – Мамку потеряли, что ли? Залазь, подкину.
Они резко остановились и медленно повернулись к нему. Федя почувствовал, как оборвалось что-то в нижней части его живота и стремительно помчалось в недра Земли. ТАКИХ лиц он не видел еще никогда. И век бы ему их не видеть. Оба они были непропорционально вытянуты, так что расстояние от макушек до подбородков составляло чуть ли не четверть от всего роста лилипутов. Лица были мертвенно-бледны и безгубы. На обычных лицах такие носы-трамготинчики были бы даже забавны, но на этих – только усугубляли ощущение уродливой нереальности. Но самым неприятным были глаза. Выпуклые, словно пришитые к коже, яркие пуговки, не выражающие абсолютно ничего. У Гомика эти пуговки были сервизно-лазоревые, а у Марксика, само собой, аврорно-алые. Если кожа лица гномика была девственно чиста, то подбородок Марксика украшала реденькая бородка.
Федя Пчелкин отшатнулся от окна дверцы и хотел было уже дать газу, но внезапно почувствовал, как странное оцепенение серой жижей вливается в его тело. Тролли не умели, как Хозяин, превращать людей в камни, но мелкими, необходимыми в быту приемами магии и экстрасенсорики владели отменно. Сейчас они как бы «переключили» Федю на «автопилот», уселись в машину, а он сомнамбулически повел ее к городу. Одновременно тролли заставили своего пленника интенсивно пробежать памятью по всей прожитой жизни и с интересом разглядывали то, что встречалось ей на пути.
А именно: 1. Мать отправила гулять с Федей старшего брата, а тот увлекся хоккеем и про Федю забыл. Федя уковылял за каток и, продавив ледок, провалился по колено в яму с водой. Морозная влага пропитала пимы и одежду, Федя плачет и кричит: «Снега, Снега!..» Но Серега, естественно, не слышит его. Кто и как вытащил его из ямы, Федя не помнит.
2. Федя сидит дома и от скуки рисует картинки. Вот он начал рисовать кошку. Но в контуры кошачьей морды зачем-то врисовывает человеческие черты. Выходит вот что: Федя до смерти пугается собственного рисунка, и мать, вернувшись с работы, находит его забившимся под кровать. Его испуг совпадает с простудой (или как раз под кроватьюто его и прохватил сквозняк), и он бредит два дня подряд, повторяя: «Не хочу ушастого мальчишку. Убейте ушастого мальчишку…»
3. Федя в начальной школе. Он каждый день выпрашивает у матери по пятьдесят копеек, якобы на обед, на самом же деле – для того, чтобы откупиться – отдать их по дороге в школу «взрослым мальчишкам», иначе они его побьют; так они, во всяком случае, говорят.
4. Федя с другом Семой сидят за первой партой и манипулируют под ней зеркальцем, пытаясь разглядеть, какого цвета у учительницы трусы, и надеясь до одури, что оные отсутствуют вовсе. На переменке он и Сема, запершись в кабинке туалета, занимаются онанизмом на брудершафт.
5. Старшеклассник Федя влюбился в свою одноклассницу Веру. Он не может без дрожи в коленках смотреть на ее белые колготки. Он и Вера одни в ее квартире (родители на работе) выпивают по две бутылки портвейна. Она отключается, а он в невразумительном состоянии стягивает с нее вожделенные колготки, но ничего у него так и не получается, кроме скандала, устроенного ее родителями, которые, придя вечером домой, застают их спящими в таком виде.
6. Федя нуждается в деньгах.
7. Федя сделал «белый билет» и учится на фотографа. И активно пожинает ранние плоды половой распущенности сокурсниц.
8. Федя лечится от триппера, уверенный, правда, что болезнь неизлечима, и скорая мучительная смерть неминуема. Однако триппер легко излечивается.
9. Федя нуждается в деньгах.
10. У Феди появляется отчим с машиной, и он, сдав на права, занялся бизнесом: каждую неделю привозит из соседнего города по три-пять ящиков водки и торгует ею на вокзале по двадцать пять рублей бутылка…
Он вздрогнул, очнулся и, ошарашенно озираясь на своих непрошеных спутников, еще крепче вцепился в баранку. На миг свет в глазах померк от медведем навалившегося страха, и автомобиль завилял по дороге, угрожая аварией. Но вот он выровнялся, миновал пост ГАИ и въехал в город.
Переглянувшись, тролли улыбнулись и кивнули друг другу, а затем Федя услышал хрипловатый голос одного из них (хотя плотно сжатые губы не дрогнули ни у того, ни у другого, по жесткому тембру Федя интуитивно определил, что это – голос бородатого):
– Бояться или не бояться – несущественно. Ты подходишь.
Другой голос ласково, успокаивающе вторил:
– Станешь проводником нашим. Не бойся. Один вечер.
– Угу, – торопливо согласился Федя и склонился к баранке еще ниже.
VI
Это было довольно унизительно: я пришел к Грибову, а он не принял меня. Точнее, принял, но не он. А его старшая медсестра. Только через два дня, когда я уже сдал все необходимые анализы, когда с моей сердечной мышцы уже сняли графический портрет – и в фас, и в профиль, – он впервые переступил порог моей палаты.
Наверное, таков обычный порядок, но ведь я – это я, а Колька Грибов, он же Гриб, – мой когда-то самый большой школьный товарищ. И самый главный соперник. Во всем. И вечный победитель. Тоже во всем.
В начальных классах его превосходство я принимал как должное, даже гордился, что у меня есть ТАКОЙ друг. Но чем старше я становился, тем труднее было переносить его снисходительно-покровительственную любовь ко мне. Все чаще возникало желание избавиться от его влияния, чтобы не убеждаться раз за разом в собственном ничтожестве. Он превосходил меня во всем – в учебе, в спорте, в отношениях с девочками, в способности держаться, в компании, в умении зарабатывать деньги, в одежде, в остроумии – да во всем! После десятого я собирался в медицинский. Я с самого детства мечтал быть врачом. Но, узнав, что туда же идет и Колька (раньше он никогда мне об этом не говорил), я забрал документы из приемной комиссии. Ну какой смысл там учиться, если все равно нет никакой надежды добиться большего, чем он?
Это воспоминание, казалось бы, такое далекое для его сегодняшнего состояния, мигнуло-таки болезненным всполохом в душе.
Василиск издал утробный рык, перевернулся на другой бок, дотянулся до амфоры и жадно опорожнил ее, влив в утробу порцию банановой водки.
Новая кожа приятно ныла и слегка чесалась. Она была еще неестественно яркой, а разводы под прозрачной чешуей, которым должно быть болотно-зеленого цвета, сейчас легкомысленно отливали светлой бирюзой. Цвет установится только дня через три. Но болеть и чесаться кожа перестанет уже к завтрашнему утру. Тогда-то лишь и вернутся все его слуги и рабы; пока же не позавидуешь тому, кто попадется на глаза Повелителю. Никто не должен видеть его слабости, даже если та и кратка, и случается лишь один раз в году. В одиночестве, в минуты оправданной, законной болезненности, он может позволить себе углубиться в воспоминания и не прерывать себя без нужды.
…Третий день в кардиоцентре. Вот он, Гриб. Николай Степанович. Вошел, улыбается. Вид – цветущий. Улыбка – доброжелательная. Интонации в голосе – снисходительные (!):
– Свалился, Зяблик? Встанешь. У меня встанешь.
И вышел.
Этого-то я и боялся с самого начала. Боялся, что некогда зарубцевавшиеся раны невыносимой зависти начнут кровоточить сызнова. И эта дурацкая школьная кличка – Зяблик… Ну почему же он такой самодовольный? Или все ему в жизни дается?
Или все у него – и работа, и жена, и друзья – все ЛЮБИМОЕ?!
Хотя зря я, наверное, прибедняюсь. Есть, наверное, что-то и у меня. Есть: волосатое сердце. Да, оно покрыто тоненькимитоненькими волосками, которые тянутся к старым, как будто бы давно забытым друзьям, к дому моих родителей, к Витальке и Ирине. Ими опутан мой город, моя улица, дорогие мне книги – Достоевский и Сэлинджер, Стругацкие и Гарсия Маркес, дорогая мне музыка – «Щелкунчик» и «Битлз», Армстронг и «Аквариум»… Часто эти волоски рвались, иногда – выдергивались вместе с клочьями ткани. Не оттого ли тебе и понадобилась сегодня эта операция, о мое бедное больное волосатое сердце?
А вот и новая ниточка – к Майе – самая робкая, самая тонкая, почти призрачная, но она же и самая дорогая…
И он стал думать о НЕЙ. Каким ласковым словом назвать ее? Он постарался представить ее, словно она тут, рядом. И почувствовал ее легкость и нежность, ее свежесть и хрупкость… и слово само пришло: «бабочка».
– Бабочка, – тихо сказал он вслух, и ему дико захотелось немедленно произнесли это слово ей…
В этот-то миг и заглянул снова, возвращаясь с обхода, Грибов:
– Ну что, Зяблик, послезавтра на стол. А я уж побаивался, что не явишься. Спасибо Майечке Дашевской. Через месяц отсюда выйдешь, как огурчик. – Он говорил о ней пренебрежительно и с хозяйским знанием предмета. – Ее благодари. Она у меня мастер. Она не то что в больницу, в гроб кого хочешь затащит.
– Она что же, выходит, по твоему приказу… – Он хотел сказать дальше «ко мне приходила», но запнулся от накатившей ярости, а после короткой паузы, с остервенением раздирая паутину сердца, продолжил: – …трахалась со мной? – Он почти не видел собеседника, золотистая предобморочная пелена застилала глаза.
– Ну, ей и приказывать не надо, она это дело любит. Просто сказал, чтобы привела, и все. – Грибов словно не понимал (да он и в действительности не понимал), какие жуткие наносит раны тому самому сердцу, которое собрался лечить.
– А зачем я тебе сдался?!
– Как это «зачем»? Мы же люди не чужие. Не могу же я спокойно глядеть, как Зяблик загибается. Ну ладно, пока: у меня еще масса дел. До послезавтра.
Он не услышал, выходя, как благодарный пациент процедил сквозь зубы: «Благодетель…» Благодетель. А она – благодетельница. Ничего не пожалела, лишь бы привести его сюда. Спасибо тебе, «Бабочка»!.. Да только лучше б я сдох, честное слово. Лучше б сдох.
VII
Она выглянула из дупла. Солнышко ярко светило в прозрачной голубизне. Она улыбнулась, расправила крылышки и – впервые в своей жизни – полетела. Она сразу, только появившись на свет, поняла, что рождена для счастья. Для счастья и любви. Все, что касалось труда, добывания пищи, прочей рутины, – все это выпало на долю гусеницы. А ее, бабочки, задача – порхать, любить и продолжать род.
Радуясь каждому вдоху, каждому мигу бытия, она направилась туда, где, как ей подсказывало чутье, чище воздух, слаще благоухание цветов, гуще трава – за город.
А в городе в это время происходило черт знает что. События, которые совершились там в этот день, уж очень не вписывались в его (города) официальную историю, а потому, отраженные в тех или иных разрозненных свидетельствах, так и не были никем собраны воедино, не были трактованы, как явления одного порядка. Да и то, трудно было заметить связь между всеми нижеследующими фактами, если не знать главного: инициаторами их всех явились одни и те же персонажи.
Началось с окраины. Сразу на въезде в город располагается местный зверинец. Там-то и случилась первая нелепость дня: прямо на глазах оторопевших зрителей из обезьяны произошел человек. Далее странные явления наблюдались все ближе и ближе к центру, как-то: – из районного отделения вывалило человек тридцать работников милиции и принялось приставать к перепуганным прохожим с просьбами их поберечь; – с близлежащего завода металлоконструкций высыпали все имевшие там место пролетарии, обмотанные изготовлявшимися на этом предприятии цепями, и принялись усердно эти цепи терять; – все триста работников облсовпрофа, находясь в данный момент на обеде в столовой, одновременно поперхнулись и прекратили есть, вспомнив, что они сегодня, да и вообще давно уже, не работали…
– К обкому! – скомандовал карлик.
В тот момент, когда Федина «семерка» добралась до центральной площади и подъехала к самому солидному в городе зданию из бетона и стекла, почти все его обитатели уже выстроились в очередь перед дверьми отдела кадров, зажав в руках бумажки примерно одинакового содержания: «Прошу уволить меня по собственному желанию в связи с полной ненадобностью и желанием начать перестройку с себя».