Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Сергей Семенов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Мужики опрометью выскакивали из дворов и собирались около дома старосты. Они становились в плотную кучу и толпились, прячась за спины друг к другу, как овцы перед волками; дядя Тимофей помертвел от испуга и не мог отчетливо выговорить тех слов, которых от него допытывались.
Исправник потребовал, чтобы вынесли на улицу стол. Все подсели к нему, и писарь станового разложил на нем бумаги и приготовился писать. Исправник спросил, кто такое дедушка Илья. Староста сказал его имя. Стали спрашивать дальше, и когда узнали, что дедушка Илья николаевский солдат, исправник вдруг спросил:
– А билет у него есть? Староста опешил.
– Какой билет? – спросил он.
– Солдатский билет, какой ему полагается вместо паспорта.
– Не могим знать, – пролепетал испуганный староста.
– Как не можем знать, мерзавец, – заблажил исправник, ударив кулаком по столу. – А если он бродяга? Ежели он без письменного вида из Сибири убежал? Ты ведь должен следить за этим!..
Староста бледнел и краснел. Он, как медведь, переминался с ноги на ногу. Исправник крикнул!
– Где он у тебя?
– В магазее.
– Привести.
Мужики пошли в магазею, за ними встал и пошел становой.
Дедушка Илья лежал в магазее так же, как и вчера. Ломоть хлеба валялся около него несъеденным. Становой увидел ломоть, вышел из себя и заблажил:
– Это кто ему принес? Кто распорядился? Сказано было, чтобы не давать?
– Мне и дали, да я не ел. Чего же вы кричите-то? – сказал дедушка Илья.
Стали разбирать, кто мог принести ему хлеб, добрались до бабушки. Становой вызвал ее.
– Ты, чертовка, ведьма киевская, как смела приносить ему хлеба? – закричал становой. – Ему не приказано было есть давать, а ты дала?! Я тебя в стан отправлю!..
Бабушка побелела как мука, и у ней дрогнула голова, но она спокойным голосом проговорила:
– Я не чертовка и не ведьма, а у меня есть христианское имя: меня зовут Прасковья. Отправлять ты меня куда хошь, батюшка, отправляй, а ругаться ни шло ни брело нечего.
– Как на тебя не ругаться, тебе зубы выбить следует!..
– У меня их нет давно, батюшка, нечего выбивать-то...
Бабушка, видимо, была оскорблена и огорчена; глаза ее потускнели, и голова сильно тряслась.
– Ведите ее туда! – крикнул становой; сотские повели бабушку к тому месту, где был исправник. Начался допрос... Они долго вычитывали, заставляли подписаться под бумагами, кто умел подписываться. У дедушки Ильи спросили билет. Он сказал, что его у него нет. Судился ли он когда? Он отвечал: – Об этом сами узнаете. Исправник заругался на него, на бабушку. Грозил старосте за то, что он в деревне без паспорта держал, и велел сотским вести дедушку Илью в стан, а старосте с бабушкой сказал, что их потребует к себе следователь.
XIX
Бабушке вышел такой день, что ее все ругали. Когда уехали исправник и становой, на нее набросились мужики и староста и на чем свет стоит стали пробирать ее за то, что она приютила у себя дедушку Илью.
– Нищая! ведь нищая ты такая-проэтакая! – кричали на бабушку мужики. – Самой есть нечего, изба, того и гляди, развалится, а она пускает к себе жильца. Григорий-то вон поумнее тебя: даром что родного брата и то не пускает на глаза, он и чист молодец! А ты, хрычовка глупая, раздобрилась. Зачем ты его приняла?
– Это уж мое дело, это уж мое дело, – бормотала, не поднимая головы, бабушка.
– Бродягу ты приняла! Ведь бродяга он? Вишь, и паспорта не знает где сказать; может, он по большой дороге где гулял? Мы за тебя отвечать не станем! Все на тебя свалим! Все!
– Валите, как-нибудь перенесу, – сказала бабушка и, отвернувшись от толпы, направилась домой.
Домой пришла бабушка совсем неузнаваемая. Она, казалось, очень ослабла. Войдя в избу, она легла на коник и долго лежала так. Мне ее стало необыкновенно жалко, и я заплакал. Бабушка поглядела на меня.
– Что ты? – спросила она.
– За что они, дураки, ругались? Их самих за это...
– Это я так насолила им, вот они и напали на меня. И следует, мне уж пора умирать, а то я по старости лет уж разбирать не могу, какое дело хорошее, какое худое. Не думавши, мир под беду подвела.
– Это не ты ведь, а дедушка Илья.
– А я дедушку Илью приютила. Ох, грехи, грехи! Правда, уж ничего не разберешь, лучше бы теперь умереть. Сходи-ка ты за дедушкой Естифеем, надо нам отцу с матерью письмо написать – пусть приезжают домой.
Я сходил за дедушкой Естифеем, и мы написали письмо; я отнес его к старосте, чтобы отправить его в контору. Когда я был у двора старосты, к нему прибежал сотский, что провожал дедушку Илью. Он сказал, что при переправе через реку Кузу у них оборвался канат на пароме, и дедушка Илья спрыгнул с парома и выскочил на берег, с которого они отправились, и убежал в лесок, и пока они метались на пароме, да пристали к берегу и прилаживали канат, его уж и взять было негде. Теперь одна деревня ищет его там облавой, а он приехал сказать, что в случае, если дедушка Илья появится у нас в деревне, то чтобы немедленно его задержали и дали знать в стан.
Деревня всполошилась, кажется, больше, чем прежде. Стали говорить, что это дедушка сам перерезал канат, что он очень отчаянный; кто-то сболтнул, что он был в разбойниках и погубил много душ. На деревню напал страх: а ну-ка он подкрадется да пустит красного петуха? Всех больше встревожился дедушка Григорий. Он настоял, чтобы по ночам усилили караул, да и днем не мешает обходить почаще вокруг дворов. Староста с ним согласился и стал отряжать мужиков на караул.
Я обо всем подробно рассказал бабушке, и она, лежа, как пришла с улицы, на конике, выслушала это очень спокойно и ни словом не отозвалась. Видимо, она занята была другим. Она лежала, но не спала: глаза ее были открыты и взоры устремлены вдаль. Изредка она шевелила губами. Прогнали скотину, нужно было доить корову. Бабушка поднялась было с коника, но тотчас же привалилась к стене и оживленно заговорила:
– Что это изба-то как кружится? батюшки! батюшки!..
Она умолкла и вздохнула, потом слабым голосом проговорила:
– Степка, сходи к тетке Марине Большениной, попроси ее корову подоить, мне что-то неможется...
И она опять легла на конике.
XX
На другой день бабушка совсем не поднимала головы. Печку топила тетка Марина, и тетка Марина, не говоря бабушке, послала одну девчонку в Левашево позвать к нам тетку Анну. Мое сердце ныло от какого-то тяжелого предчувствия. Я сидел все время в избе, и мне было очень грустно.
– Степка, ты бы на улицу пошел, – слабым голосом проговорила мне бабушка.
– Не хочется.
– Что ж не хочется, там повольготней, здесь и мухи и жарко.
– Ну, что ж?
– Да что ты такой невеселый?
Я припал к бабушке и высказал, что мне жалко ее. Бабушка через минуту усмехнулась и сказала:
– Ах ты, глупый! Что ж меня жалеть? Да только бы меня бог прибрал, я бы милость его в этом увидала. Что ж мне теперь жить? Человек я бессильный, слабый, только в тяжесть другим. Пожила – и довольно, пора костям на место.
– А как же я-то?
– Что же ты, живи да расти, да жить хорошенько старайся. Не забывай бога, больше всего не забывай бога. Ни на кого, кроме его, не надейся, ничего больше, как от него, не жди, и самому будет хорошо, и на других легче глядеть...
Вечером приехала тетка Анна; она вошла в избу, тревожно озираясь, истово помолилась, поклонилась и проговорила:
– Здорово живете! Как вас тут бог милует?
Она проговорила эти слова спокойно; когда она попристальней взглянула на бабушку и увидела ее лицо, то голос ее вздрогнул, она выступила из лица и прослезилась.
– Родимая моя матушка, печальница, желанница, что это ты только задумала-то?
– Ничего, ничего, – слабым голосом проговорила бабушка, пытаясь улыбнуться, – свалилась вот, размякла... видно, к концу... И слава тебе, господи... слава тебе...
– На кого ты только стала похожа-то? – уж в голос вытягивала тетка Анна слова.
– Все на себя, на кого же? Чего ты разревелась-то? О, дура...
Тетка Анна перестала плакать; бабушка слабым голосом намекнула ей на все, что у нас произошло, но добавила:
– К допросу, говорят, меня позовут? Каково мне, старому человеку, к начальству в город тащиться? Ну, судья-то небесный и взмиловался, ведет меня к другому опросу. И это лучше мне: я знаю там, что сказать и как себя держать. А тут, у этих-то господ, и слов, пожалуй, не найдешь...
Бабушка как будто поразмялась, стала поживее; она поднялась и немного посидела, прислонясь к стене.
– Что у тебя больно-то? – спросила ее тетка Анна.
– Ничего особо не больно, а только ослабла, все будто во мне оборвалось, и в руках и в ногах нет мочи да и только вот, и дышать трудно...
– Если за сестрицей послать?
– Ну что ж, пошли. И с ней бы повидалась я... Вот, московских-то уж не дождусь.
– Авось, бог милостив.
– Нет, не дожить – когда они письмо-то получат...
Утром пришла и тетка Надежда. Они перенесли бабушку под образа, зажгли лампадку и стали резать холстину, готовить на саван ей. После полден пришел дядя Тимофей и проговорил:
– А нас с ней в стан тревожат... Как же нам теперь быть?
– Нет, уж ей теперь, видно, не до стана, – сказали тетки в один голос.
Дядя Тимофей постоял, почесал затылок, поклонился бабушке и вышел вон.
Бабушка часто забывалась, но ненадолго; опять приходила в себя и все говорила с своими дочерьми.
– Хорошо летом умирать-то, – сказала она, – могилу-то легко рыть.
Под образами она пролежала целые сутки. Утром она забылась и больше не приходила уже в сознание; к полдням она отошла.
Она отошла очень спокойно. Не металась, не стонала, и только глубоко дышала и несколько раз широко раскрывала глаза, как будто от изумления. Дальше – больше, дыхание становилось реже и реже и прекратилось наконец совсем...
Тетки закрыли ей глаза, позвали смывальщиц, положили ее на стол, обступили ее с обеих сторон и стали плакать в голос. Они плакали горько и искренне. В избу к нам набился народ. Все вздыхали, проливали слезы, говорили об обряде, о домовине, о могилке, спрашивали, будут ли поминки. Я все это видел и слышал, и мне казалось, что все это очень просто, так было надо. Мне стыдно стало своего спокойствия, и я стал укорять себя за то, что я так равнодушно переношу ее кончину. Но я поспешил упрекнуть в этом себя.
Мое горе пришло на другой день. Проснувшись утром, я прежде всего вспомнил, что у нас случилось. И меня охватил такой ужас, какого я еще до сих пор не испытывал. Стопудовою сталью давило мою грудь, я не мог свободно дышать, я не хотел видеть свет и не хотел жить без бабушки. Мне хотелось, чтобы разверзлась земля и поглотила меня, или бы меня чем-нибудь расплющило. Но это было безумное, неосуществимое желание, и мне не оставалось делать иначе, как рыдать. Я рыдал горько и громко; мне хотелось как можно дальше разлить мое горе, как можно больше пространства захватить им.
Мне чувствовалось, что угас первый огонек, который освещал путь моей жизни; встретится ли еще такой луч в будущем на житейской дороге? Не придется ли мне довольствоваться одним отблеском этого тихого света? И многое, многое приходило мне в голову и угнетало меня.
После похорон уже из Москвы приехали отец и мать. Отец был неузнаваем: он был справный, раздобрел; мать говорила, что он теперь ничего не пьет и говорил, что пить не будет, так как теперь он настоящую жизнь только узнал. Оба они завыли, как узнали, что бабушка умерла. Тотчас же они поехали на могилку. Приехавши с могилки, они подробно расспрашивали меня о всей нашей жизни с бабушкой. Я рассказывал, а отец говорил:
– Он виноват всему. Не сделай он такой передряги, може, она пожила бы еще, а то вот... Если бы он зашел к нам как-нибудь, я бы ему напенял...
Но дедушка Илья к нам не заходил. Он пропал, как в тучку пал.
1902
СТАРОСТЬ
По грязной, недавно освободившейся от снега дороге, пролегавшей около линии, ползла крестьянская подвода, Каряя, мохнатая лошаденка, вытягивая шею и старательно работая короткими ногами, тянула самодельную телегу, на которой сидел седок лет тридцати, с веснушчатым лицом, рыжими усами, в новой фуражке с блестевшим на солнце лаковым козырьком и ватном драповом пальто. Это был мастеровой, ехавший в деревню на пасху. Около него лежала грязноватая холщовая сумка с пожитками, а на коленях он держал свернутую трубку лубочных картин для украшения избы на праздник. С правой стороны телеги, держась левой рукой за грядку, шагал извозчик, старый сутуловатый старик в новом зипуне и вытертой овчинной шапке. У него было серое, морщинистое, с пожелтевшей кожей, как будто давно не мытое лицо и редкая, совсем седая борода, свидетельствовавшая, что старик очень древен. Он шел тяжело, и когда не махал на лошадь кнутом, то подпирался кнутовищем. Но садился он, очевидно, потому, что ему жаль было своего живота, и без него с трудом тащившего телегу по нескладному, изрытому еще с осени колдобинами, весеннему пути.
Подвода тянулась медленно, точно тяжело нагруженная барка навстречу воде; седоку стало скучно, и он достал из-за пазухи пачку дешевых папирос и, вынимая одну из них, проговорил:
– А ты, дедушка, не куришь?
Старик, тяжело дыша, махнул отрицательно рукой и произнес:
– Где тут, и так иной закашляешься, хоть душа с телом расставайся, а если бы курил, то, може, давно бы издох!
– Вот и напрасно! – неодобрительно качнув головой, проговорил седок. – Покурил бы – и кашлять перестал: ободрало бы в горле-то...
Он вычиркнул спичку и стал закуривать. Дым синей тонкой полоской понесся на старика, и тот сейчас же сморщил лицо и несколько раз кашлянул. Кашлял он тяжело и медленно, так же, как и дышал. Лицо его от этого покраснело и как будто сделалось свежее. Когда он откашлялся, седок опять проговорил:
– Покурить очень хорошо: куришь это – думы разные в голову пойдут, и отдыхаешь. Я до двадцати годов не курил, а как перешел в Москву – и привык. Примерно, пошлют тебя на работу... устанешь... кто курит – тот сейчас сделает перерыв, начнет вертеть папиросу и передохнет малость, а тебе все отдыху нету... Ну и стал приучаться. Сперва в шутку, а как в солдаты попал – совсем привык.
– В городу другое дело, – проговорил старик. Он опять несколько раз кашлянул.
Седок, не обращая на это внимания, продолжал философствовать:
– Вопче люди много хорошего выдумывают... Вот, примерно, теперь эта машина. Бывало, ее не было, так едешь, едешь домой-то чуть не три дня, а теперь в Москве пообедал, а ужинать домой...
Лошадь подъехала к переезду линии и, увидавши столбы с правилами, подняла уши и голову и замедлила шаг. Старик дернул ее за вожжу, взмахнул кнутом и крикнул:
– Но, бойся... впервой видишь!
Лошадь рванула сначала в сторону, но старик опять дернул за вожжу; лошадь остановилась и фыркнула.
– Не привыкла еще, – равнодушно глядя на заартачившуюся лошадь, вымолвил седок, – поездов-то, небось, как пугаются.
– Боятся, шут их обдери, – сказал старик и опять хлестнул лошадь.
Лошадь снова рванула и, выгибая шею, неестественно быстро пошла через рельсы. Старику, чтобы не отставать от нее, пришлось бежать. Он совсем запыхался, и когда проехали переезд, ему уже трудно было идти. Седок заметил это и проговорил:
– Садись сам-то, небось не надорвется твоя животина-то!
– И то сесть, – сказал, задыхаясь, старик. – Тпру, ремкая! Разошлась – и не остановишь...
Старик натянул вожжи – лошадь встала. Он с трудом вскарабкался в телегу, оправился, натянул вожжи и, облегченно вздохнув, крикнул:
– Но, с богом! На этой стороне посуше.
Действительно, другая сторона линии была гористее, и там земля совсем пересохла; на полосах, упиравшихся концами в березовую рощицу, между щетинистым жнивом, немного потемневшим под снегом, кое-где пробивались зеленые иголочки молодой травы. В воздухе, наполненном ярким солнечным светом, пахло земляными испарениями; из леса несло перепревшим листом, а где-то в вышине заливались недавно прилетевшие жаворонки. Седоку, должно быть, чувствовалось очень хорошо. Он глядел с явным удовольствием на все, что ему попадалось на пути, и на его губах играла благодушная улыбка. Необычайное добродушие сквозило у него, когда он переводил взгляд на своего извозчика: ему неудержимо хотелось говорить с ним.
– А ведь теперь лучше на свете жить, чем в старину, дедушка?
Но на старика, видимо, уже не производила волшебного, бодрящего действия возрождающаяся весна. Он сидел согнувшись и, машинально помахивая кнутом, уставился в спину лошади, думая какую-то невеселую думу. Может быть, он думал о нужде, которая теперь, в начале весны, по беспутице, выгнала его промышлять извозом; может быть, о том, как ему, старому и обессилевшему, будет ходить за сохой, вязнуть старческими ногами в рыхлой земле, под тяжестью увесистой севалки. Он совсем безучастно отнесся к вопросу седока и, не поворачивая к нему головы, медленно, как бы нехотя, проговорил совсем неопределенную фразу:
– Как кому! Кому и в старину было хорошо, а иному и теперь плохо.
– Я не про кого-нибудь говорю, а так вот, порядки теперь лучше.
Старик нахмурил седые редкие брови, отчего взгляд его сделался недружелюбным, и по-прежнему холодно проговорил:
– Што ж порядки, – порядки все единственно.
– Ну, как же все единственно? Вот, вишь, теперь машина, а тогда ее не было... Тогда все на лошадях да на хребте; опять барщина была.
– Мало што, и тогда люди жили!
– Жить-то жили, да как? Жизнь жизни рознь, а другую хоть брось.
Старик дышал уже много легче, и лицо его начало несколько оживляться, и голос звучал тверже.
– Нашему брату завсегда не сладко, што тогда, што теперь, – уж не безучастно, а начиная чувствовать, что он говорит, промолвил старик. – Не от порядка лучше живется-то, а от судьбы... Судьба-то, говорят, и попа стригет.
– При хороших порядках и с судьбой легче справиться, – с уверенностью произнес седок, сбрасывая в сторону окурок и сплевывая сквозь зубы. – Вон, нонешнее время из нашего брата всем ровня делается. А прежде этого не было. Прежде мужику одна доля была: копались все в земле, как жуки в навозе; путем и света-то не видали.
Старик, должно быть, держался других взглядов на старину, или, может быть, под влиянием усталости его охватил дух противоречия, только глаза его сверкнули, и в голосе зазвучали неприятные нотки.
– И света не видали, а народ-то лучше был, – уже совсем окрепшим голосом произнес он. – Возьми ты, примерно, тогдашнего человека и сравни его с теперешним... Порядки стали хороши, а народ-то хуже.
– Чем же хуже? – и свою очередь принимая серьезный вид, спросил седок.
– А тем, што избаловался ни на што не похоже: все бы ему чаи да сахары, да спать до утренней поры, а в старину этого не любили.
– Так что же, по крайности, это для себя. Что сработает, то и получит, а тогда – ты работаешь, а твоими трудами другой пользуется.
– И теперь пользуются... – угрюмо проговорил старик и опять, дернув вожжами, взмахнул кнутом, чтобы подогнать лошадь. Лошадь трухнула несколько шагов, спускаясь под гору; дорога повернула рощицей; там стояла жидкая, как блинный раствор, грязь; лошадь опять пошла шагом.
– Пользуются, да не так! – сказал седок.
– Ну, так больше!.. Тогда, над, тобой один господин был, ты его только и знал, а теперь их как собак развелось.
– Где же это? – не сдержав насмешливой улыбки, проговорил седок.
– Да на всяком шагу... Земский – барин, дохтур – барин, учитель – барин... Все над тобой набольшие, а случись какая беда – подойти не к кому... Жалованье им подай, а как по-ихнему не сделал – сейчас: "Мужик дурак". Мужик дурак, а на его шее все едут!
– Ну что ж, что едут, – они нам пользу приносят, – стараясь быть мягче, вразумительно произнес седок.
– Кто это думает, что пользу-то! А если бы они меня об этом спросили?..
– Что ж тебя тут спрашивать, когда ты в этом ничего не понимаешь, – усиливаясь сдерживать охватывающее его раздражение, опять сказал седок. – По-моему, в этом деле – мужик, что лошадь: сеет хозяин овес, а она думает: "Экий хозяин глупый, что бы он мне его отдал, я бы сыта была, а то кидает в землю..." Так же и наш брат: он рассуждает только о том, что ему на зубы класть, а не поймет, что не в одном этом сласть.
Старик с минуту молчал, прожевывая сказанное ему седоком, но, должно быть, это казалось ему не по силам, и он не без сердца проговорил:
– Оттого и не поймет, что нечего понимать!
– Нет, если бы умом раскинул, – понял.
– Должно быть, у него ума нет; може, он без него родился.
– Родятся, я думаю, все дураками.
– Тогда с него и взыскивать нечего... с дураков меньше спрашивается.
– Зато их больше бьют... – уже явно раздражаясь, проговорил седок. – И поделом!.. – И, положивши сверток с картинами между собой и стариком, он достал снова папиросы и стал закуривать.
Старик, не поворачивая головы и не глядя на седока, хмуро, но уверенно, серьезно проговорил:
– Мужик по-мужицки и понимает все, и ему нечего хитрости-то строить. Чем проще – тем лучше.
– По-человечески он жить должен, – затягиваясь папироской, молвил седок, – а не по-мужицки.
– А нешто мужик не человек?
– Какой он человек, когда он всю радость в том видит, что досыта брюхо набьет или пьяный напьется, да как свинья рылом в грязь тычется.
– Так кто же этому причина? – пересевшим голосом прохрипел старик. – В старину ведь этого не было, а теперь стало. В старину, бывало, народ-то и бога помнил, и совесть имел.
– А чего ж он теперь-то все позабыл?
– От слободы.
– Как так от слободы?.. – вскипел седок и гневным взглядом окинул старика.
– А так, умны очень стали!.. Все грамоте обучились, до всего дознались; какой-нибудь паршивец и от полу-то полтора аршина, а он уже забил себе в голову-то... Он уж матери с отцом слова не даст выговорить... сейчас тебе из книжки... Ведь что говорит: никто никем командовать не должен, а всяк сам себе хозяин. Он уж в семье-то никого не слушает, умнее всех... Што ж из этого выходит?
– Што ни выходит, а все хорошо... По крайности, ему толчок дали.
– Толчок!.. От толчков-то только кувыркаются, а путного-то стоянья и нету. Нет, коли ты по-хорошему – хоть до всего доходи... А не так!..
– Так, по-твоему, мужику не нужно ни слободы, ни ученья? – то краснея, то бледнея, спросил опять седок. Видно было, как у него дрожали руки и всего его подергивало от приступа негодования.
– Известно дело, а то што ж!.. Все это господа повыдумали. Отняли у них мужиков-то, нельзя над ними, как в старину, командовать, вот они и стали по-другому под себя забирать, лишь бы им над ними верх держать. Не так, так эдак... а только бы власть иметь... А не будь этих выдумок, то што ж тогда им будет делать? Кем им будет командовать? Очень просто, придется самим с мужиком подряд становиться...
– Вот оттого-то и хотят всех грамоте обучить, чтоб пообтесать вас немножко, чтобы мы посовестились иной раз рассуждать о том, что понять не можем...
– Мало грамотеев-то врунов да озорников выходит! Их не в одни оглобли не введешь! Вот у нас в Бубнове взять Илью Митрошкина, он всю деревню сденьжил. Отчего? Оттого, что грамотей первый сорт.
– От грамоты он испортился? – с негодованием спросил седок.
– Известно, если бы он не знал грамоты, то нешто он таким был бы; а то выбрали его в старосты, он и начал по-своему вертеть... Обирает и тратит, а учесть его никто не может, потому он все концы, где надо, разведет... Насилу-то насилу приперли его в одном месте, высадили... Так он в отместку всю деревню кляузами стал допекать. Ни одной сходки без баламутки не обойдется: не так ему слово сказал – на суд тащит; новый староста што не дослышит – он его под штраф подведет. Вот теперь сколько человек оговорил, в тюрьму посадили.
– Вот и нужно всем учиться, штобы Митрошкиным в лапы не попадать!
– Штобы самим всем таким быть? Господи сохрани! Да тогда как же на белом свете-то жить?
Седок уже совсем побледнел от охватившего его гнева и сжал губы. Когда его гнев немного улегся, он с пренебрежением проговорил:
– Ну, это вожжа тебе под хвост попала, вот ты и мелешь, благо язык поворачивается! Нешто грамота мошенству учит? Она только свет открывает. Если бы все ходили в училище, да почитывали побольше, да вслух собирались бы почитать – тогда бы и ты другое заговорил.
– Собирались это читать-то у нас, – поморщившись, точно его что-то кольнуло, сказал старик, – ходил и я на них; думал, што путное, а выходит, что глядят в книгу, а видят фиту. Собрали народ, да ну им побаски читать: эка невидаль, подумаешь! Все это барская затея, и не подходит она к мужицкому нутру... Как один раз – давно это было, вскоре после воли еще, наша барыня замуж выходила... Первый-то барин у ней помер, она тогда пошла за второго. На радостях-то устроила гулянье! Созвали на барский двор мужиков, баб со всех деревень... Песни пели, хороводы водили, весь день пробыли. Ну, думали, она нас за это угостит чем, а как кончилось гулянье, нас и стали сувертками бумажными оделять, а в сувертках-то пряники, леденцы да подсолнухи... У нас животы подвело, а нам гостинцев... Вот и эти чтения... Соберут людей, думаешь – вот сейчас тебе такую штуку загнут, што ты сразу поумнеешь, а они начнут стишки вычитывать, а ты слушай да благодари... А спасибо не скажешь – в дураках останешься.
– Старая ты брюзга, и больше ничего! – уже начинавшим переседать голосом и снова весь покраснев проговорил седок. – Пословица говорится: хорошего человека употчуешь кусом, а худого не насытишь гусем. Вот ты, должно быть, такой обжора и есть. Если бы в тебе хоть крошка настоящего понятия бы была, ты бы, глядя на все, и днем и утром бога благодарил, а не то что... А ты еще недоволен!
Тон седока, видимо, задел старика за живое, на щеках его в свою очередь выступила краска. Он покосился на взволновавшегося парня и, пошевеливши губами, промолвил:
– Мы довольны. Я каждое утро бога благодарю, што я мужиком родился, а не холуем...
– В нашем звании холуев нет!..
– Ан, пожалуй, и найдется! Вот ты первый!
– Какой же я холуй, старый ты черт? – не удержался, чтобы не выругаться, седок. – Я, слава тебе господи, ремесленный человек, мозолистыми руками хлеб-соль добываю. Какой же я холуй!
– Самый настоящий! – убежденно произнес старик. – Нахватался вот ты барской мудрости-то, а свою-то и потерял... Мы в крепости родились, а вы вот в нее сами пошли; от этого тебе, как старому лизоблюду, и кажется, што господа ни делают – все хорошо, а што мужик ни говорит – все плохо... Ну, как же ты не холуй?
У седока появилась в руках дрожь, и на лбу у него выступил пот. Он только и смог проговорить:
– Калина не один раз себя хвалила!
– Я себя не хвалю, а я только говорю, што я понимаю, – уже не сдерживая своего раздражения, продолжал старик. – А я так понимаю: если мужика ослобонить, так и пусть его... незачем лезть к нему с указкой. Если, примерно, ты выпряг лошадь из воза, ну, там покормить што ль ее, так и пускай ее в стадо. А если ты ее из оглобли да в привод, так какая же это слобода?
– А в стаде должен быть пастух, а то она забредет шут знает куда. И для нашего брата нужно, чтобы нас кто-нибудь стерег, а то мы сдуру-то полезем туда, откуда и дороги назад не найдешь. Не все люди одинаковы. У одного башка-то рассуждает, что он за всех думает, и все у него хорошо выходит; а другой сам для себя не знает: што ему хорошо, што худо... А нонче и об таких заботятся... Ты там што ни говори, а нонче нашему брату куда легче и удобнее.
– А я говорю, от нынешней жизни люди портятся... Какой ноне народ-то пошел! Ни красы в нем, ни радости. Говорить что станет – слушать не хочется, песню запоет – с души тянет; и памяти в нем нет. Ты вот бывалый человек, а скажи-ка мне, какого числа в девятом году пасха будет.
– А я почему знаю?
– А сколько недель на то лето Петровок?
– Если мне об этом понадобится, я в календаре погляжу и узнаю.
– А, в календаре! А я тебе без твоего календаря по пальцам все расскажу! Вот выйду на улицу, на солнце взгляну – какой час скажу, а ночью по звездам узнаю. Да, бывало, не я один, а всякий этак – выглянет в окно – э! скажет, коромысло-то где? пора молотить идти, до свету-то только с овином управиться. А нонче на часы надеются, а часы или отстанут, или вперед уйдут. И идет время-то зря! И разговоры-то пошли какие-то все дурацкие, про божественное и не заикнется. Бывало, где люди сойдутся – заслушаешься, што говорят, а нонче все больше хозяев ругают, начальство высмеивают, тьфу!..
Старик энергично плюнул на сторону; седок покосился на него и с неудовольствием произнес:
– Что ты нонешними швыряешься, аль они дешевле прежних?
– Може, и дороже, только нам они не гожи!.. – усмехаясь, проговорил старик.
– Гляди, брат, загодятся и вам! – вспыхивая, обиженный отзывом старика, вымолвил седок.
– Нужны они нам, как в Петровку варежки...
– Вот уж именно мужик! – воскликнул негодующе седок. – Его весь век варят, а от него все сырьем пахнет...
Седок дошел до сильнейшей степени раздражения и замолчал. Он чувствовал, что старик такой человек, с которым лучше не говорить, так как всякий разговор с ним бесцелен, и решился молчать.
Старик, не обращая внимания на это, продолжал:
– Што больше забивают голову, то больше дураков становится, а уж телом-то как ослабли, господи сохрани! Сплошь и рядом бабы сильнее мужиков стали. Они работают без перерыву, а мужики от настоящей работы-то отвыкнули; придет из города, впрягется в прежний хомут, а он уж ему шею трет. Оттого и люди злей, и пьянства больше. А судбищ-то сколько пошло, господи боже! О прошедшем лете у нас Семен Зимин пошел на Мавру Барабошку из-за копны сена просить. Та, по ошибке, растрясла его копну, а тот счел это за умысел, да давай ее ругать; она ему кукиш показала, – он на нее в суд, только его дело не выгорело. Он пришел домой да на колодце опять ее обругал – сволочью назвал, – тогда она на него просить пошла. Его на три дня посадили. Отсидел он и до сих пор грозится: или, говорит, голову ей проломлю, или дом сожгу, а уж какую-нибудь беду сделаю.
– За эти слова его еще посадят, – не сдержался, однако, и опять развязал язык седок.
– Што ж, ты думаешь, в нем этим злобу приостановишь? Нет, брат, коли в ком она разойдется, ее ничем не сдержишь!
– Не злобу остановишь, а урок другому будет! нельзя человеку собакой быть; нынче и собакам воли не дают.




























