355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сухинов » Фантастика 1986 » Текст книги (страница 9)
Фантастика 1986
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 18:50

Текст книги "Фантастика 1986"


Автор книги: Сергей Сухинов


Соавторы: Александр Левин,Владимир Одоевский,Александр Горбовский,Владимир Малов,Виталий Пищенко,Андрей Сульдин,Феликс Зигель,Николай Орехов,Дмитрий Жуков,Генрих Окуневич
сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 32 страниц)

О своей теореме – своей и Ферма – он никогда не рассказывал ученикам, сам не зная почему. То ли боялся заразить их своей одержимостью, то ли теорему оберегал, как любимую, от насмешек или равнодушия.

– Пифагор говорил: всё есть число…

Она, как всегда, сидела на диване, поджав под себя ноги. А может быть, она была где-то еще, в школе, например, а здесь была только ее тень, которая тоже слушала очень внимательно, и подбадривала этим своим безмолвным вниманием, и подпитывала, как аккумулятор, его вдохновение. И еще вероятнее, что говорил он все это не ей и не самому себе, а так, раздумывал, глядя на неизменную кипу листков, заполненных, будто он часами в одиночестве вышивал крестиком, бесконечными иксами, растрепанную, взъерошенную, полную незавершенности и вопросов.

– Для Пифагора математические знания были равнозначны приобщению к гармонии мира, он оперировал с числами, как с «вещами, воплощающими бога…», – вспомнил он. – Да-да, только математика может дать высшее знание и высшее блаженство…

Он постиг высший математический язык, он с наслаждением взирал на сложнейшие формулы, и тайные знаки этих пляшущих человечков были ему близки и понятны. Математика поражала его своей необъятностью и совершенством, все эти годы он поднимался все выше и выше, и в разреженном воздухе математических высот вдыхал, как дурманящий запах эдельвейсов, головокружительную красоту и изящество строгих формул. И понимал, что она бесконечна, ей нет предела, что она только расширяется, как Вселенная.

Теорема Ферма была для него математической Джокондой, она смотрела свысока, таинственно и маняще, обещая бездну и в то же время не обещая ничего.

Он относился к ней терпеливо и любовно, как к живому существу, очаровательному и капризному, не познаваемому до конца, вроде дроби в периоде, с которой не может справиться даже самая совершенная машина, потому что она все дробится и дробится, словно изображение в зеркале, и сколько ни ставь зеркал, это никогда не кончится, не будет такого зеркала, которое вдруг окажется пустым!

Иногда он в безнадежности пинал ногой бумажную кучу, которая нарастала вокруг его стола, и с тоской говорил, что никому теорема не подвластна и он ее не одолеет.

– Не надо отчаиваться, – прилетал вдруг с дивана женский голос, – ты ведь помнишь, что Гаусс… – а она знала, что он помнит, он живет со всеми математиками в одном времени и пространстве, он беседует с ними, обедает, спорит и не представляет, что многие ушли в небытие не один век тому назад, – …ты, конечно, помнишь, что Гаусс построил-таки циркулем и линейкой правильный семнадцатиугольник. А ведь задаче было две тысячи лет.

– Но для этого надо быть Гауссом!

Теорема все еще манила его сэоей простотой, хотя он уже знал, что простота эта обманчива. Что уравнение уже просчитано для всех показателей до ста тысяч и что в опровергающем примере надо иметь дело с числами, превосходящими десять в степени пятьсот тысяч. И все же он, когда сердился на нее, надеялся, что можно доказать хотя бы, что теорема неверна.

И снова и снова ему казалось, что доказательство лежит гдето на поверхности, что оно гениально просто, надо только его отыскать. И опять приходил азарт, несравнимый даже с азартом игрока за карточным столом или на ипподроме. Это не было минутной горячкой, когда человек вдруг выходит из берегов, и привычная система ценностей корежится, как горящая бумага, и остается только одно: возможность сыграть с судьбой. Не ждать долгие годы, по каждодневным происшествиям гадая, как она к тебе относится, не сводить с ней мелочные счеты, а здесь, сейчас, немедленно, поставив на карту все, что есть и даже чего нет, сыграть покрупному и в открытую в спринт с судьбой!

Ведь на самом-то деле партнеры за игрой в кости или за карточным столом играют вовсе не друг с другом – они лишь жалкие пленные, противопоставленные друг другу хитрой судьбой, противопоставленные вопреки разуму, воле, просто как яркие, глупые взбешенные боевые петухи.

«Почему, – думал он, – советник парламента в Тулузе Пьер Ферма, на досуге занимавшийся математикой, так интересовался природой азарта и властью случая, почему так упорно пытался взять его под уздцы?» «Как справедливо разделить ставки в игре в кости между игроками в зависимости от числа выигранных ими партий, если игра не доведена до конца?» – спросил окунувшийся в светскую жизнь Блез Паскаль в письме к Пьеру Ферма. Задачу попроще, сколько раз надо кинуть две игральные кости, чтобы обязательно выпали две шестерки, Паскаль давно решил сам. И два светила семнадцатого века с огромными, как простыни, кружевными воротниками и манжетами, выдумывают теорию вероятностей, ради жалкой попытки проконтролировать случай, поймать судьбу за хвост.

Просто и безжалостно она смеется над Паскалем. Он вообразил себя великим? Он собрался закорючками формул и мистическими шестивершинниками отобразить мироздание? А как же чудо?

Чудо постичь нельзя.

Трудно ли переехать мост?

Слезливым ноябрьским утром 1654 года Паскаль переезжает мост – обыкновенный, ничем не примечательный мост. Неверный шаг – и передняя пара лошадей сорвалась, а коляска чудом удержалась у края пропасти!

С тех пор за столом Паскалю всегда необходима загородка из стульев, чтобы не видеть страшного земного провала на обрезе столешницы.

Казалось бы, до конца 54-го года совсем немного, но он еще таит роковые события. Чудом спасается от смерти любимая племянница Паскаля.

Больной и разбитый, пораженный чудом, как дряхлый волокита – улыбкой молодой кокетки, Паскаль сдается. Чудо правит миром. «Невозможно разумно рассуждать против чудес, чудо – это действие, которое превышает естественную силу способов, при нем употребляющихся…» Человек наказан за похоть ума. «Человек в бесконечности – что он значит?» А Ферма?

Ферма уходит и, пряча улыбку в кружевах воротника, словно изящный насмешливый поклон, оставляет пытливым потомкам небрежно элегантную заметку на слишком узких полях книги – о том, что он располагает удивительным доказательством.

Или не располагает?

Ловите случай, дерзайте, получайте свои премии, закусывайте губы при чужом успехе, ну-ка, что там у вас слышно, какова вероятность доказательства моего изысканного уравнения, Великой Теоремы Ферма?!

Почему она названа Великой? Почему именно эта, а не другая?

Быть может, потому, что ее никто так и не покорил, не взял, не доказал?!

Или не опроверг?

Кто он был, Пьер Ферма, – просто рассеянный гений, который записал на клочке бумаги свое доказательство, а бумажку, резвяся и играя, унес ветер?

Или злой насмешник, заразивший тысячи людей неизлечимой страстью к своей теореме, которую до сих пор никто не может доказать, и никто не в силах вывести, что она недоказуема? И убедиться, что она неверна, тоже никому не удается!

Что это за случай, соединивший тот порыв ветра, который унес клочок бумажки в середине семнадцатого века, с его теперешней, нынешней, еще не завершенной судьбой?

И не зря ли он бьется: ведь некоторые другие утверждения Ферма оказались ошибочными?

И тут он понял, что прошло двадцать пять лет. Проплыло Время, задело его холодным телом, как рыба в ночном море, и умчалось навсегда.

У него были хорошие результаты. Даже прекрасные результаты.

После очередной годовщины встречи с теоремой он разыскал Три А и поразился, как это мог так долго его не видеть. Три А жил уединенно, на пенсии. Все такой же высокий жилистый старик с длинным носом, совсем не постаревший и не изменившийся.

Три А быстро потюкал клювом исчерканные страницы и сказал:

– У тебя очень веские, очень неожиданные исследования. Ты должен обязательно их опубликовать. Здесь материалу на две докторских.

Он пожал плечами.

– А ты не пренебрегай! Я, дурак, всю жизнь в вольнодумцах ходил, чистой наукой занимался, говорил, что для единицы степень – ерунда. А это только в математике ерунда, а в жизни…

Он увидел с жалостью, что Три А все-таки очень постарел.

Публиковаться, диссертацию оформлять не стал, времени не хватало. Ему нужно было только одно.

Только доказательство.

Двадцать пять лет прошло. Ему вдруг стало стыдно и страшно: неужели так и прожил жизнь зазря, детей не родил, теорему не доказал?

И почувствовал, что очень, смертельно устал.

– В какой-то миг, – сказал он тихо, – человек сходит с дорожки. Пусть другие бегут дальше…

И понял, что говорит вслух, потому что здесь, в двух шагах от него, на вульгарном кожаном диване сидит она и внимательно его слушает. Он не знал, когда она появилась и что делает, но что-то она делала, она всегда что-то делала, она была для него так же привычна и незаметна, как собственная рука. Потом она вдруг растворилась в тумане его горьких и усталых мыслей и ушла, или он попросту о ней позабыл, и она исчезла, хотя, может быть, все еще продолжала сидеть на этом диване, уже не прислушиваясь и ни во что не вникая, потому что за столько лет интерес и новизна все-таки притупились, но она все равно жила его переживаниями, будто он был пересаженным ей искусственным сердцем, без которого она не могла существовать.

Пытаясь вспомнить себя за эту промелькнувшую четверть века, он как бы удваивался и утраивался, его память была как бы системой все тех же зеркал, отражавших все его лики и возрасты.

Он самоотстранялся и выводил разных себя, как рысаков на оценку покупателя, но память была неточной и зыбкой, и он не был до конца уверен в справедливости оценки.

И уже под вечер, когда меркнущий день уступал место ночи, в это самое слепое время суток, сумерки, он наконец дошел до себя, совсем маленького, в коротких штанишках с заботливыми бретельками крест-накрест, он понял, что и тогда это был он, с его надеждами и страхами, и неуверенностью в себе, и робким желанием быть чем-то полезным и укрепляющим стремлением к чему-то абсолютному, вечному и непоколебимому. Даже тогда, когда он играл в песочнице, строил зыбкие крепости из песка и восхищенно следил за взрослыми, которые уже играют в казаки-разбойники и гоняют в футбол.

Тогда, маленьким, он стал задавать вопросы об устройстве мира, и это было признаком роста.

Потом он стал спрашивать себя, что должен сделать сам, и это было признаком зрелости.

И наконец он спрвсил себя, что же он все-таки сделал?

И это было признаком усталости.

И когда, в момент этой пудовой усталости, он вроде бы заснул, а потом вроде бы проснулся, а часы шли медленно, но упорно, как спешащий калека, и нервно подмигивала лампочка от постоянно меняющегося напряжения – ведь и в меняющемся может быть что-то постоянное, а в постоянном что-то меняющееся – в этой скучной тишине к нему пришло доказательство.

Он взял ручку, быстро записал его, вернее, даже, как школьник, списал с той картинки, которая была у него в уме, даже не прочитав, положил в конверт, надписал адрес и бросил конверт к двери, чтобы не забыть захватить с собой, выходя на улицу.

Стало легко и спокойно. Теорема ушла от него, как уходит слишком избалованная жена.

А может быть, он просто исторг ее из себя и успокоился, затих и онемел, как потухший вулкан.

– Потухший вулкан – это вулкан, который еще может вспыхнуть, – услышал он голос из глубины комнаты.

Через две недели, возвращаясь после работы домой, он увидел в своем почтовом ящике письмо.

Войдя в комнату, он положил конверт на стол, а сам сел пить чай. Сидел он, как всегда, очень неловко, на самом краешке табуретки. «Может быть, мое стремление доказать теорему, – думал он, – было вызвано просто тщеславием? Лишить ее названия Необычайной – и овладеть неприступной красавицей вдовой, много лет хранящей верность умершему супругу, – а может быть, и девственность? – покорить ее – и вырваться благодаря этому из тенет обыкновенности? Нет. Нет, нет и нет!» – В этом он был уверен твердо. Или ему хотелось в это верить.

Он встал, походил по комнате и вспомнил, что на столе лежит письмо. Само по себе оно, конечно, ничего не решало, но так как-то выходило, что эта бумага есть краткая формула его жизни: да или нет.

Он спокойно разорвал конверт, бегло, словно незначительную записку, прочитал письмо и понял, что он и сам это знал, видел эту несообразность, нелепость в явившемся ему доказательстве, видел ее даже в тот момент, когда писал; но действовал, как обессиленный путешественник в пустыне, который увлечен зрелищем замечательного оазиса и все же каким-то краешком ума понимает, что это всего лишь мираж, и отмахивается от этого понимания, пока оно не исчезнет совсем.

Эта была несообразность, просто даже невнимательность, на которую ему осторожно указывали и вежливо просили больше не беспокоить.

Все удивительно просто. Ветер унес двадцать пять лет его жизни с такой же легкостью, как когда-то, триста лет назад, унес клочок бумаги с гениальным доказательством.

Но это еще не окончательный ответ. Предполагается какая-то реакция с его стороны: просто неудобно – перед, кем?! – отнестись ко всему происшедшему спокойно. «Может, повеситься?» – вяло подумал он, ища глазами какой-нибудь крюк. Но потом решил, что это тоже будет крайне нелепо, и вспомнил любимый рассказ матери, тысячекратно слышанный, о том, как его отец, тогда еще не отец, а жених, отвергнутый матерью, повесился. А затем публично заявил, что будет вешаться до тех пор, пока она не выйдет за него замуж.

Он даже усмехнулся.

Теперь он думал спокойно, тихо и почти со стороны. Значит, получается, что двадцать пять лет его жизни, бесценных, невосполнимых, прошли зазря, вроде как если бы он стоял и поливал водой пески пустыни Сахары, куда он так и не выбрался, хотя в детстве мечтал, и вряд ли уже когда-нибудь выберется.

Всю жизнь он провел в беспрерывной лихорадке творчества, и это казалось сейчас просто насмешкой и издевательством, если учесть, что все было зазря. Конечно, можно опубликовать свои попутные результаты, которые Три А столь высоко оценил, и подумать о диссертации. Но ему совсем не хотелось в это ввязываться.

Ну, допустим, он будет стараться еще год и тогда найдет решение – тут что получится: предыдущие двадцать пять лет прошли зазря или не зазря?

И он понял, что эти годы были как один полный глоток жизни, недевальвированного счастья.

Молодая трава прорывалась из земли навстречу солнцу, потому что опять шла весна. Но ему было не до этого.

Как-то в дверь постучали.

Вошла миниатюрная, очень легкая и изящная женщина средних лет в маленьких туфельках-лодочках, с чуть накрашенными губами. Она оглядела комнату и увидела, что грязный сугроб из исписанных листков как будто подтаял. Она насторожилась. Всю жизнь она неосознанно ждала перемен, надеялась и боялась их.

Он сидел за столом. Его взъерошенная голова покоилась на длинных согнутых руках, как фотоаппарат на штативе. В его глазах была радость. Сердце ее подскочило и сразу поникло. Он радовался не ей.

– Ты подумай, как интересно! – словно бы пригласил он ее к совместной радости. – И как я, балбес, раньше не догадался?!

На столе, будто разваленные кирпичи, лежали тома истории Франции.

– Он же был не только математиком, он был еще человеком!

«В отличие от тебя», – подумала она.

– Мне надо с ним подружиться непременно. Когда люди общаются всю жизнь, им в конце концов надо подружиться, иначе они станут врагами. Я понял. Нам не хватало простой человеческой теплоты. Я приду к нему, приду не как засохший вопросительный знак, а как образованный светский человек…

«Давно бы так, – с осторожной радостью подумала она. – Вдруг оживешь?»

– И тут мы с ним потолкуем наконец о математике, и, даст бог, я его пойму!

Она поникла.

– Ты погляди, мы с ним, кажется, даже похожи! Вот, нос такой удлиненный и глаза темные. У меня, оказывается, глаза темные. – Он смотрел на портрет Ферма. – Как ты думаешь, я ему понравлюсь?

«Сумасшедший», – думала она, глядя на него с любовью и восхищением.

– Знаешь, никому никогда не старался понравиться, а тут, думаю, надо, надо…

– И когда же вы встречаетесь? – поинтересовалась она.

Он старательно причесывался.

– Сегодня, в двенадцать ночи, – ответил он наконец со смертельной серьезностью. – Я подумал, что на стыке суток мне будет удобнее к нему перейти. Так ведь и годы стыкуются, и века друг в друга перетекают. Я, знаешь думаю, – он продолжал с нелепой тщательностью прихорашиваться, – время, история – это матрешки. Один век кончается и перемещается в другой, побольше, повзрослее, и тот, другой, живет своей новой жизнью, но с предыдущим веком внутри, его никуда не денешь, и это влияет.

Он надел свой лучший и единственный пиджак и принялся вытирать пыль с книг.

– Потом бьют часы, в шампанском крестят новый век, и старый – опять в него, и так далее. – Он смахивал пыль с полок и книг, и она благодарно оседала на его пиджаке. – Поэтому мы назначили встречу на двенадцать ночи. Плохо, конечно, что не новый век, но до этого долго ждать. Ферма не обидится. Настоящие ученые всегда были чужды духу формальности. Иначе бы они ничего нового не придумали.

– Ну а меня ты пригласишь на вашу встречу?

Он был озадачен.

– Конечно, мы… я всегда рад тебя видеть. Но… – он замялся, подыскивая слово, – мне кажется, ты его… недолюбливаешь. И тогда ничего не выйдет.

Она тяжело глотнула воздух. Нет, не может быть, это неправда!

Она вслед за ним влюблена в красоту этой теоремы, она мечтает о разгадке, она… она… она… Неужели он прав?

Она не могла признаться себе в его правоте.

Иначе, иначе, иначе просто не хватит сил. Не станет больше сил. Не будет больше сил…

Она бодро улыбнулась:

– Ой, я и позабыла совсем. У меня сегодня ночью тоже свидание. С Магелланом и Колумбом. Мы прошвырнёмся по Эль Маре Пасифико, заглянем к милым двухметровым патагонцам и изжарим к праздничному ужину шашлык из Левиафана…

Он смотрел на нее светлыми невнимательными глазами, и она чувствовала, что он ее не видит.

…Ночь скрывала в себе разделенные прямым пробором волосы Пьера Ферма, и тяжелые складки одежды, и удлиненное лицо. Белел только большой воротник, и мягко смотрели темные задумчивые глаза.

Он перевел взгляд на слившийся с темнотой портрет. Мягкие глаза Ферма с участием смотрели на него.

– Гений, великий гений, я, коленопреклоненный потомок, взываю к вам через века! Откликнитесь! Мне нужно ваше доказательство!

Темные большие глаза наполнились жизненной влагой, заблестели и улыбнулись.

– Какое там доказательство… Спина болит. Ноет, ломит. В парламенте сидел – кой черт придумал эти высоченные потолки и толстые стены! Всю сырость, влагу собирают, точно в подземелье. Камин целые стволы жрет, и все равно холодно. А еще говорят – юг, Тулуза… А потом садись в карету – гроб на колесах, ей-богу, и трясись из-за чьей-то глупости. Продует, прострелит спину как пить дать. И – снова здорово, в судейское кресло. Это же сиденье не для человека, а для прямоугольника! Поработать для души – времени нет. Раньше спокойно было. Часы на башне редко бьют, лениво. Пока до следующего часа доживешь! А теперь умница Гюйгенс маятниковые часы изобрел, что стало! Маятник бегает, гонит время, точно масло сбивает, – туда-сюда, туда-сюда. Так и помрешь – не заметишь… – Взгляд поежился и нахмурился.

– Какая непростительная леность души! – шепотом сказал он, занятый только теоремой, в испуге, что упустит этот взгляд. Вы предлагали расписать, разъяснить друзьям свои доказательства, а они не захотели! Надо было бежать, просить, умолять – а они не откликнулись!

Темные глаза засветились лукавством.

– Это я вначале предлагал все объяснить, а потом решил – ни к чему.

– Ни к чему?!

– Знаете, в чем ошибся Прометей и за что его наказали?

– Он украл секрет небес и подарил огонь людям.

– Вот-вот. Медвежья услуга. Людям нужна сила трения, которая их останавливает, чтобы они хотели двигаться вперед, и сила тяжести, которая придавливает их к земле, чтобы они мечтали взлететь. И огонь должны были добыть сами.

– Но небеса часто наказывали именно за дерзость познания. Вспомните Паскаля.

Глаза подернулись печалью.

– Бедный мальчик! Кто мог подумать, что Блез уйдет так скоро и я его переживу!.. Нет, тут небеса ни при чем. Просто таланту нужно мужество. Открывать новое порой бывает очень страшно. Думаете, почему работы Галилея и Коперника поместили в «Индекс запретов», а Галилея чуть не сожгли? Сильно они тут всех оскорбили. Люди думали о себе, что они – пуп, центр мироздания; такие надежды свойственны чуть не каждому человеку. А тут Коперник заявляет, что не Солнце вокруг Земли, а Земля у Солнца на побегушках. Как тут не обидеться…

– Но почему же не помочь человеку? Почему вы решили не объяснять свое доказательство?

– Человек не принимает помощи. Вот и от меня не приняли. Так суждено.

– Я бы принял. Я шел за вами. Я пытался понять ход вашей мысли.

– Это, наверное, и было ошибкой. Не нужно отгадывать траекторию поиска другого человека. Ученик, если не сбросит облачения ученика, не станет творцом. Каждый талант создает свою модель мира.

– А как же преемственность научной мысли?

– Она существует. У вас же есть мои результаты. И у Куммера были, и у Эйлера, у Лагранжа, Лежандра, Гаусса – у всех. Ведь если бы я дал свое доказательство, возможно, они не заинтересовались бы этой теоремой и не создали теорию алгебраических чисел. Математики бились над моей теоремой и делали свои, новые великие открытия. То, чего я не успел или не смог. Это ли не помощь?.. Дерзайте, творите, ибо нет пределов для человеческого гения…

Он медленно кивал. Он понял. Теорема была его музыкой, его искусством. Чем отличаются, думал он, чувствуя, как это новое понимание глубже проникает в него, произведение искусства от произведения науки? Высшее достижение науки можно объяснить сведущим людям, продемонстрировать его механизм, и тогда сведущие люди, словно купив патент, могут все повторить.

На произведение искусства патент не купишь. Атомных реакторов может быть много, Джоконда есть только одна.

Великая теорема принадлежала и науке и искусству. Было доказательство или нет – теперь уже неважно. Он должен сам создать свою Джоконду.

Сотворить, а не повторить. Вот был ключ.

Глаза медленно растворились в густой темноте, пропали в сердцевине ночи.

Наступил час прозрения.

Он понял. Задача Ферма была диковинным цветком, уходившим корнями в самую сердцевину Земли, где под толщей коры клокочет, бушует и томится все порождающее и все уничтожающее пламя; благоуханием своим этот цветок вливался в мироздание и цветет вот уже двести лет – всего-то! – а на самом деле не двести лет, а всегда, подчиняясь великим законам сущего, и только двести лет назад открылся взору человека, силой ума причастного величию бытия и потому легкомысленного к своей человеческой кратковременности.

Теперь уже ему, он понял, надо облететь разом мироздание, набрать полные легкие космического прозрачного безвоздушья и с этим запасом нырнуть головой в кипящие лавы земного сердца и там, в средоточеньё причин и следствий, отыскать свою нить, корень своего цветка, больно и терпеливо взобраться по нему из самих глубин до земного шепота весенней молодой травы и тогда обрести право показать снова цветок людям и объяснить, почему он живет и дышит.

Наконец – узнать! Победить!

Но он не хотел беспощадной цепкой рукой сгрести сетку параллелей и меридианов, сгрести наподобие вожжей и погонять скачущую в пространстве Землю. Он хотел смиренно проникнуть, и понять, и ужиться, надеясь на всеобщее счастье, если такое возможно.

Голова его постепенно стала тяжелеть, перед глазами все поплыло – и внезапно мгновенной слепящей вспышкой мир раскололся, распался, раздробился, расплескался в его взоре на мириады частиц. Распалось время и пространство, разошлись с неимоверным скрежетом, расщепились плоскости, и движение, обезумевшее и слепое, понеслось повсюду.

Теперь Вселенная искрилась, переливалась перед его взором звуками и неясными видениями, бурлила темными насыщенными жизненными соками, входила в его распахнутую душу.

«Так, наверное, праздновал и Галилей, – ощутил он, – когда взглянул на небо в первый, созданный только что телескоп. Даже не взглянул. Притянул небо к себе, поманил его пальцем, и оно, послушное могучему разуму, влилось в узкое отверстие трубки с линзами…» Все слова давно уже поблекли и растворились в тесной и необъятной стихии образов, и образы, как облака, клубились, выстраивались в причудливые системы, и неожиданно, слегка раздвигая их расплывчатые очертания, между ними встраивался каркас логической конструкции…

Светало. Все было так просто и так непостижимо. Вселенная улыбалась ему изогнутой многозначащей улыбкой.

И лишь на какой-то неуловимый миг опустила уголки губ и стала серьезной и понятной.

И сразу все исчезло. Но он успел.

Он проснулся молодым и сильным, щедро распахнул окно и взглянул на легкое весеннее небо, позолоченное куполами соборов и встающим солнцем, подсиненное глубоким колокольным звоном.

Донесся восторженный крик младенца. Он озвучил прозрачный воздух, ветром ворвался в комнату, разметал все, и сугроб исписанных листков растаял. Листки разлетелись и, словно повернув время вспять, устлали пол, как облетевшие листья. Листья с древа познания.

Там, в глубине ночи, он расстался со своим ученичеством, соприкоснулся с тайной, нащупал пульс жизни. И теперь в звенящем радостью мире Великая Теорема вела его дальше и выше, туда, где еще никто не бывал.

Она, как всегда осторожно, открыла дверь и проскользнула в комнату. Маленькая сумочка сползла с руки. И вдруг, глядя на убеленный бумагой пол, она поняла, что вся ее жизнь состоит из ненависти, из страстной ненависти к этой теореме и вообще к математике, и ей захотелось швырнуть зажженную спичку на листки с доказательством, чтобы пламя пожрало всю эту огромную кучу исписанных страниц.

И эту опостылевшую комнату с кожаным диваном, которую она за все годы из какой-то ненужной скромности и тактичности так и не решилась привести в нормальный жилой вид, отчего виденные ею на витринах милые безделушки, крючочки, вазочки, полотенчики и картиночки, которые вместе и составляют атмосферу дома, так и остались стоять на витринах, обласканные ее грустным взглядом.

И его самого, такого странного, обескровленного многолетним стремлением протиснуться сквозь заросли цифр и формул, такого беззащитного и в то же время такого недоступного, которого она так любила и так ждала и, кажется, уже устала ждать.

И она подумала, что вся эта история с теоремой Ферма была просто изощренным издевательством над ее жизнью. А они оба добровольно возложили свою молодость, и силу, и желание, и право любить и желать на алтарь чего-то несуществующего, абстрактного, сотканного из энергии их же мыслей и нервов, того, что в конечном счете должно было служить им, самим и помогать строить собственную, ни от кого не зависящую жизнь!

Ветер свободно гулял по комнате и бесцеремонно перебирал листки. Она опомнилась, спустилась с высот своей ненависти, уже остывшая, обмякшая и, как всегда, внимательная. И потому заметила, даже не заметила, а почувствовала удивительным женским чутьем что-то новое в его взгляде, новое, незнакомое.

Что-то случилось. Она беспокоилась и боялась за него. Боялась, как за ребенка, как за мечту. Она любила его.

Подняла глаза и увидела. Он стоял к ней вполоборота. Золотистое небо нежилось в его взгляде. Солнце плескалось в небе и угодливо вкатывалось в его открытую ладонь. Он был выше неба и выше солнца, он был счастлив и недосягаем.

И она поняла, что соперница победила. И что ей совсем нет места в его жизни.

Она тихо подняла с пола сумочку, повернулась, открыла дверь и ушла навсегда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю