Текст книги "Фантастика 1986"
Автор книги: Сергей Сухинов
Соавторы: Александр Левин,Владимир Одоевский,Александр Горбовский,Владимир Малов,Виталий Пищенко,Андрей Сульдин,Феликс Зигель,Николай Орехов,Дмитрий Жуков,Генрих Окуневич
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 32 страниц)
ШКОЛА МАСТЕРОВ
Владимир Одоевский
КОСМОРАМА
Мне было не более пяти лет, когда, проходя однажды через тетушкину комнату, я увидел на столе род коробки, облепленной цветною бумажкою, на которой золотом были нарисованы цветы, лица и разные фигуры; весь этот блеск удивил, приковал мое детское внимание. Тетушка вошла в комнату. «Что это такое?» – спросил я с нетерпением.
– Игрушка, которую прислал тебе наш доктор Бин, но тебе ее дадут тогда, когда ты будешь умен. – С сими словами тетушка отодвинула ящик ближе к стене, так, что я мог издали видеть лишь одну его верхушку, на которой был насажен великолепный флаг самого яркого алого цвета.
(Я должен предуведомить моих читателей, что у меня не было ни отца, ни матери и я воспитывался в доме моего дяди.) Детское любопытство было раздражено и видом ящика, и словами тетушки; игрушка, и еще игрушка, для меня назначенная.
Тщетно я ходил по комнате, заглядывал то с той, то с другой стороны, чтобы посмотреть на обольстительный ящик: тетушка была неумолима; скоро ударило 9 часов, и меня уложили спать; однако мне не спалось, едва я заводил глаза, как мне представлялся ящик со всеми его золотыми цветами и флагами; мне казалось, что он растворялся, что из него выходили прекрасные дети в золотых платьях и манили меня к себе – я пробуждался; наконец, я решительно не мог заснуть, несмотря на все увещания нянюшки; когда же она мне погрозилась тетушкою, я принял другое намерение: мой детский ум быстро расчел, что если я засну, то нянюшка, может быть, выйдет из комнаты, и что тетушка теперь в гостиной; я притворился спящим. Так и случилось. Нянюшка вышла из комнаты – я вскочил проворно с постели и пробрался в тетушкин кабинет; придвинуть стул к столу, взобраться на стул, ухватить руками заветный, очаровательный ящик – было делом одного мгновения. Теперь только, при тусклом свете ночной лампы, я заметил, что в ящике было круглое стекло, сквозь которое виднелся свет; оглянувшись, чтобы посмотреть, нейдет ли тетушка, я приложил глаза к стеклу и увидел ряд прекрасных, богато убранных комнат, по которым ходили незнакомые мне люди, богато одетые; везде блистали лампы, зеркала, как будто был какой-то праздник, но вообразите себе мое удивление, когда в одной из отдаленных комнат я увидел свою тетушку; возле нее стоял мужчина и горячо целовал ее руку, а тетушка обнимала его; однако ж этот мужчина был не дядюшка: дядюшка был довольно толст, черноволос и ходил во фраке, а этот мужчина был прекрасный, стройный, белокурый офицер с усами и шпорами. Я не мог довольно им налюбоваться. Мое восхищение было прервано щипком за ухо, я обернулся – передо мной стояла тетушка.
– Ах, тетушка! Как, вы здесь? А я вас сейчас там видел…
– Какой вздор!..
– Как же, тетушка! И белокурый, пребравый офицер целовал у вас руку…
Тетушка вздрогнула, рассердилась, прикрикнула и за ухо отвела меня в мою спальню.
На другой день, когда я пришел поздороваться с тетушкой, она сидела за столом; перед ней стоял таинственный ящик, но только крышка с него была снята, и тетушка вынимала из него разные вырезанные картинки. Я остановился, боялся пошевельнуться, думая, что мне достанется за мою вчерашнюю проказу, но, к удивлению, тетушка не бранила меня, а, показывая вырезанные картинки, спросила: «Ну где же ты здесь меня видел? Покажи». Я долго разбирал картинки: тут были пастухи, коровки, тирольцы, турки, были и богато наряженные дамы, и офицеры; но между ними я не мог найти ни тетушки, ни белокурого офицера. Между тем этот разбор удовлетворил мое любопытство, ящик потерял для меня свое очарование, и скоро гнедая лошадка на колесах заставила меня совсем забыть о нем.
Скоро, вслед за тем, я услышал в детской, как нянюшки рассказывали друг другу, что у нас в доме приезжий, братец русар и проч. Когда я пришел к дядюшке, у него сидели с одной стороны на креслах тетушка, а с другой – мой белокурый офицер.
Едва успел он сказать мне несколько ласковых слов, как я вскричал:
– Да я знаю вас, сударь!
– Как знаешь? – спросил с удивлением дядюшка.
– Да я уже видел вас…
– Где видел? Что ты говоришь, Володя? – сказала тетушка сердитым голосом.
– В ящике, – отвечал я с простодушием.
Тетушка захохотала.
– Он видел гусара в космораме, – сказала она.
Дядюшка также засмеялся. В это время вошел доктор Бин, ему рассказали причину общего смеха, а он, улыбаясь, повторял мне: «Да, точно, Володя, ты там его видел».
Я очень полюбил Поля (так называли дальнего братца тетушки), а особливо его гусарский костюм; я бегал к Полю беспрестанно, потому что он жил у нас в доме – в комнате за оранжереей; да сверх того он, казалось, очень любил игрушки, потому что, когда он сидел у тетушки в комнате, то беспрестанно посылал меня в детскую то за тою, то за другою игрушкой.
Однажды, что меня очень удивило, я принес Полю чудесного паяца, которого только что мне подарили и который руками и ногами выкидывал удивительные штуки; я его держал за веревочку, а Поль между тем за стулом держал руку у тетушки, тетушка же плакала. Я подумал, что тетушке стало жаль паяца, отложил его в сторону и от скуки принялся за другую работу. Я взял два кусочка воска и нитку, один ее конец прилепил к одной половине двери, а другой конец к другой. Тетушка и Поль смотрели на меня с удивлением.
– Что ты делаешь, Володя? – спросила меня тетушка. – Кто тебя этому научил?
– Дядя так делал сегодня поутру.
И тетушка и Поль вздрогнули.
– Где же это он делал? – спросила тетушка.
– У оранжерейной двери, – отвечал я.
В эту минуту тетушка и Поль взглянули друг на друга очень странным образом.
– Где твой гнедко? – спросил меня Поль. – Приведи ко мне его, я бы хотел на нем поездить.
Второпях я побежал в детскую, но какое-то невольное чувство заставило меня остановиться за дверью, и я увидел, что тетушка с Полем пошли поспешно к оранжерейной двери, которая, не забудьте, вела к тетушкиному кабинету, тщательно ее осматривали, и что Поль перешагнул через нитку, приклеенную поутру дядюшкою, после чего Поль с тетушкою долго смеялись.
В этот день они оба ласкали меня более обыкновенного.
Вот два замечательных происшествия моего детства, которые остались в моей памяти. Все остальное не заслуживает внимания благосклонного читателя. Меня свезли к дальней родственнице, которая отдала меня в пансион. В пансионе я получал письма от дядюшки из Симбирска, от тетушки из Швейцарии, иногда с приписками Поля. Со временем письма становились реже и реже, из пансиона поступил я прямо на службу, где получил известие, что дядюшка скончался, оставив меня по себе единственным наследником. Много лет прошло с тех пор; я успел наслужиться, испытать голода, холода, сплина, несколько обманутых надежд; наконец, отпросился в отпуск, в матушку-Москву, с самым байроническим расположением духа и с твердым намерением не давать прохода ни одной женщине.
Несмотря на время, которое протекло со дня моего отъезда из Москвы, вошедши в дядюшкин дом, который сделался моим, я ощутил чувство неизъяснимое. Надобно пройти долгую, долгую жизнь, мятежную, полную страстей и мечтаний, горьких опытов и долгой думы, чтоб понять это ощущение, которое производит вид старого дома, где каждая комната, стул, зеркало напоминают нам происшествия детства.
[…] Смотря на все меня окружающее, я невольно стал припоминать все происшествия моей детской жизни. День за днем, как китайские тени, мелькали они предо мною; наконец, я дошел до вышеописанных случаев между тетушкой и Полем; над диваном висел ее – портрет; она была прекрасная черноволосая женщина, которой смуглый румянец и выразительные глаза высказывали огненную повесть о внутренних движениях ее сердца; на другой стороне висел портрет дядюшки, дородного, толстого мужчины, у которого в простом, по-видимому, взоре была видна тонкая русская сметливость. Между выражением лиц обоих портретов была целая бездна. Сравнив их, я понял все, что мне в детстве казалось непонятным. Глаза мои невольно устремились на космораму, которая играла такую важную роль в моих воспоминаниях; я старался понять, отчего в ее образах я видел то, что действительно случилось, и прежде, нежели случилось. В этом размышлении я подошел к ней, подвинул ее к себе и с чрезвычайным удивлением в запыленном стекле увидел свет, который еще живее напомнил мне виденное мной в моем детстве.
Признаюсь, не без невольного трепета и не отдавая себе отчета в моем поступке, я приложил глаза к очарованному стеклу. Холодный пот пробежал у меня по лицу, когда в длинной галерее косморамы я снова увидел тот ряд комнат, который представлялся мне в детстве; те же украшения, те же колонны, те же картины, также был праздник, но лица были другие: я узнал многих из теперешних моих знакомых, и, наконец, в отдаленной комнате самого себя; я стоял возле прекрасной женщины и говорил ей самые нежные речи, которые глухим шепотом отдавались в моем слухе… Я отскочил с ужасом, выбежал из комнаты на другую половину дома, призвал к себе человека и расспрашивал его о разном вздоре только для того, чтоб иметь при себе какое-нибудь живое существо. После долгого разговора я заметил, что мой собеседник начинает дремать, я сжалился над ним и отпустил его; между тем заря уже начинала заниматься; этот вид успокоил мою волнующуюся кровь, я бросился на диван и заснул, но сном беспокойным; в сновидениях мне беспрестанно являлось то, что я видел в космораме, которая мне представлялась в образе огромного здания, где все – колонны, стены, картины, люди, – все говорило языком, для меня непонятным, но который производил во мне ужас и содрогание.
Поутру меня разбудил человек известием, что ко мне пришел старый знакомый моего дядюшки, доктор Бин. Я велел принять его. Когда он вошел в комнату, мне показалось, что он совсем не переменился с тех пор, как я его видел лет двадцать тому назад; тот же синий фрак с бронзовыми фигурными пуговицами, тот же клок седых волос, которые торчали над его серыми, спокойными глазами, тот же всегда улыбающийся вид, с которым он заставлял меня глотать ложку ревеня, и та же трость с золотым набалдашником, на которой я, бывало, ездил верхом. После многих разговоров, после многих воспоминаний я невольно завел речь о кос, мораме, которую он подарил мне в моем детстве.
– Неужели она цела еще? – спросил доктор, улыбаясь. Тогда это была еще первая косморама, привезенная в Москву, теперь она во всех игрушечных лавках. Как распространяется просвещение! – прибавил он с глупо-простодушным видом.
Между тем я повел доктора показать ему его старинный подарок; признаюсь, не без невольного трепета я переступил через порог тетушкиного кабинета, но присутствие доктора, а особливо его спокойный, пошлый вид меня ободрили.
– Вот ваша чудесная косморама, – сказал я ему, показывая на нее… Но я не договорил: в выпуклом стекле мелькнул блеск и привлек все мое внимание.
В темной глубине косморамы я явственно различил самого себя и возле меня доктора Бина; но он был совсем не тот, хотя сохранил ту же одежду. В его глазах, которые мне казались столь простодушными, я видел выражение глубокой скорби, все смешное в комнате принимало в очаровательном стекле вид величественный; там он держал меня за руку, говорил мне что-то невнятное, и я с почтением его слушал.
Видите, видите! – сказал я доктору, показывая ему на стекло. – Видите ль вы там себя и меня? – С этими словами я приложил руку к ящику, в сию минуту мне сделались внятными слова, произносившиеся на этой странной сцене, и, когда доктор взял меня за руку и стал щупать пульс, говоря: «Что с вами?» – его двойник улыбнулся. «Не верь ему, – говорил сей последний, – или, лучше сказать, не верь мне в твоем мире. Там я сам не знаю, что делаю, но здесь я понимаю мои поступки, которые в вашем мире представляются в виде невольных побуждений. Там я подарил тебе игрушку, сам не зная для чего, но здесь я имел в виду предостеречь твоего дядю и моего благодетеля от несчастия, которое грозило всему вашему семейству. Я обманулся в расчетах человеческого суемудрия; ты в своем детстве случайно прикоснулся к очарованным знакам, начертанным сильною рукою на магическом стекле.
С той минуты я невольно передал тебе чудную, счастливую и вместе бедственную способность; с той минуты в твоей душе растворилась дверь, которая всегда будет открываться для тебя неожиданно, против твоей воли, по законам, мне и здесь непостижимым. Злополучный счастливец! ты – ты можешь все видеть – все, без покрышки, без звездной пелены, которая для меня самого там непроницаема. Мои мысли я должен передавать себе посредством сцепления мелочных обстоятельств жизни, посредством символов, тайных побуждений, темных намеков, которые я часто понимаю криво или которых вовсе не понимаю. Но не радуйся: если бы ты знал, как я скорблю над роковым моим даром, над ослепившею меня гордостию человека; я не подозревал, безрассудный, что чудная дверь в тебе раскрылась равно для благого и злого, для блаженства и гибели… и, повторяю, уже никогда не затворится. Береги себя, сын мой, береги меня… За каждое твое действие, за каждую мысль, за каждое чувство я отвечаю наравне с тобою. Посвященный! сохрани себя от рокового закона, которому подвергается звездная мудрость! Не умертви твоего посвятителя!..» Видение зарыдало.
– Слышите, слышите? – сказал я. – Что вы там говорите? – вскричал я с ужасом.
Доктор Бин смотрел на меня с беспокойным удивлением.
– Вы сегодня нездоровы, – говорил он, – долгое путешествие, увидели старый дом, вспомнили былое, все это встревожило ваши нервы, дайте-ка я вам пропишу микстуру.
«Знаешь ли, что там у вас, я думаю? – отвечал двойник доктора. – Я думаю просто, что ты помешался. Оно так и должно быть – у нас должен казаться сумасшедшим тот, кто в вашем мире говорит языком нашего. Как я странен, как я жалок в этом образе! И мне нет сил научить, вразумить себя, – там грубы мои чувства, спеленан мой ум, в слухе звездные звуки, – я не слышу себя, я не вижу себя! Какое терзанье! И еще кто знает, может быть, в другом, в высшем мире я кажусь еще более странным и жалким. Горе! Горе!»
– Выйдемте отсюда, любезный Владимир Петрович, – сказал настоящий доктор Бин, – вам нужна диета, постель, а здесь как-то холодно, меня мороз по коже подирает.
Я отнял руку от стекла: все в нем исчезло, доктор вывел меня из комнаты, я в раздумье следовал за ним как ребенок.
Микстура подействовала: на другой день я был гораздо спокойнее и приписал все виденное мною расстроенным нервам.
Доктор Бин догадался, велел уничтожить эту странную космораму, которая так сильно потрясала мое воображение по воспоминаниям ли или по другой какой-либо неизвестной мне причине. Признаюсь, я очень был доволен этим распоряжением доктора, как будто какой камень спал с моей груди; я быстро выздоравливал, и, наконец, доктор позволил, даже приказал мне выезжать и стараться как можно больше искать перемены предметов и всякого рода рассеянности. «Это совершенно необходимо для ваших расстроенных нервов», – говорил доктор.
Погрузившись в философские размышления, я нечаянно взглянул на ворота и увидел там имя одной из моих тетушек, которую тщетно отыскивал на Моховой; поспешно вошел я в ворота, которые по древнему московскому обычаю никогда не были затворены, вошел в переднюю, которая также по московскому обычаю никогда не была заперта. В передней спали несколько слуг, потому что был полдень; мимо их я прошел преспокойно в столовую, передгостиную, гостиную, и, наконец, так называемую боскетную, где под тенью нарисованных деревьев сидела тетушка и раскладывала гран-пасьянс. Она ахнула, увидев меня; но когда я назвал себя, тогда ее удивление превратилось в радость.
– Насилу ты, батюшка, вспомнил обо мне, – сказала она. Вот сегодня уж ровно две недели в Москве, а не мог заглянуть ко мне.
– Как, тетушка, вы уже знаете?
– Как не знать, батюшка! По газетам видела. Вишь, вы нынче люди, тонные, только по газетам об вас и узнаем. Вижу: приехал поручик. Ба! – говорила я, да это мой племянник! Смотрю, когда приехал – 10-го числа, а сегодня 24-е.
– Уверяю вас, тетушка, что я не мог отыскать вас.
– И, батюшка, хотел бы отыскать – отыскал бы. Да что и говорить – хоть бы когда строчку написал! А ведь я тебя маленького на руках носила, – уж не говорю часто, а хоть бы в светлое воскресенье с праздником поздравил.
Признаюсь, я не находил, что ей отвечать, как вежливее объяснить ей, что с пятилетнего возраста я мог едва упомнить ее имя.
К счастью, она переменила разговор.
– Да как это ты вошел? Об тебе не доложили: верно, никого в передней нет. Вот, батюшка, шестьдесят лет на свете живу, а не могу порядка в доме завести. Соня, Соня! Позвони в колокольчик. – При сих словах в комнату вошла девушка лет 17 в белом платье. Она не успела позвонить в колокольчик… – Ах, батюшка, да вас надобно познакомить: ведь она тебе роденька, хоть и дальняя… Как же! Дочь князя Миславского, твоего двоюродного дядюшки. Соня, вот тебе братец Владимир Петрович. Ты часто об нем слыхивала; вишь, какой молодец!
Соня закраснелась, потупила свои хорошенькие глазки и пробормотала мне что-то ласковое. […]…Она повела нас через ряд комнат, которые, казалось были приделаны друг к другу, без всякой цели…
Наконец, мы дошли до комнаты Сони, которая отличалась от других комнат особенною чистотой и порядком; у стенки стояли маленькие клавикорды, на столе букет цветов, возле него старая Библия, на большом комоде старинной формы с бронзою я заметил несколько томов старых книг, которых заглавия заставили меня улыбнуться.
– А вот здесь у меня Соня живет, – сказала тетушка. – Видишь, как все у ней к месту приставлено; нечего сказать, чистоплотная девка; одна у нас с нею только беда: работы не любит, а все любит книжки читать. Ну, сам ты скажи, пожалуй, что за работа девушке книжки читать, да еще по-немецки – вишь, немкой была воспитана.
Я хотел сказать несколько слов в оправдание прекрасной девушки, которая все молчала, краснела и потупляла глаза в землю, но тетушка прервала меня:
– Полно, батюшка, фарлакурить! Мы знаем, ведь ты петербуржский модный человек! У вас правды на волос нет, а девка-то подумает, что она в самом деле дело делает.
С этой минуты я смотрел на Соню другими глазами: ничто нас столько не знакомит с человеком, как вид той комнаты, в которой он проводит большую часть своей жизни, и недаром новые романисты с таким усердием описывают мебели своих героев; теперь можно и с большей справедливостью переиначить старинную поговорку: «скажи мне, где ты живешь, – я скажу кто ты». […]
– Не смейтесь над тетушкой, – сказала мне Софья, как бы угадывая мои мысли, – она права, понимать книги очень трудно, вот, например, мой опекун очень любил басню «Стрекоза и Муравей»; я никогда не могла понять, что в ней хорошего; опекун всегда приговаривал: ай-да молодец муравей! А мне всегда бывало жалко бедной стрекозы и досадно на жестокого муравья. Я уже многим говорила, нельзя ли попросить сочинителя, чтобы он переменил эту басню, но надо мной все смеялись.
– Немудрено, милая кузина, потому что сочинитель этой басни умер еще до французской революции.
– Что это такое?
Я невольно улыбнулся такому милому невежеству и постарался в коротких словах дать моей собеседнице понятие о сем ужасном происшествии.
Софья была, видимо, встревожена, слезы показались у нее на глазах.
– Я этого и ожидала, – сказала она после некоторого молчания.
– Чего вы ожидали?
– То, что вы называете французскою революциею, непременно должно было произойти от басни «Стрекоза и Муравей».
Я расхохотался. Тетушка вмешалась в наш разговор.
– Что у вас там такое? Вишь, она как с тобой раскудахталась, а со мной так все молчит. Что ты ей там напеваешь?
– Мы рассуждаем с кузиной о французской революции.
– Помню, помню, батюшка; это когда кофей и сахар вздорожали…
– Почти так-, тетушка…
– Тогда и пудру уж начали покидать; я жила тогда в Петербурге, приехали французы – смешно было смотреть на них, словно из бани вышли; теперь-то немножко попривыкли. Что за время было, батюшки!
Долго еще толковала тетушка об этом времени, перепутывала все эпохи, рассказывала, как нельзя было найти ни гвоздики, ни корицы; что вместо прованского масла делали салат со сливками и проч. т. п.
Наконец, я распростился с тетушкой, разумеется, после клятвенных обещаний навещать ее как можно чаще. На этот раз я не лгал: Соня мне очень приглянулась.
На другой день явились книги, за ними я сам, на третий, на четвертый день – то же.
– Как вам понравились мои книги? – спросил я однажды у Софьи.
– Извините, я позволила себе заметить то, что в них мне понравилось…
– Напротив, я очень рад. Как бы я хотел видеть ваши заметки!
Софья принесла мне книги. В Шекспире была замечена фраза: «Да, друг Горацио, много в сем мире такого, что и не снилось нашим мудрецам». В «Фаусте» Гёте была отмечена только та маленькая сцена, где Фауст с Мефистофелем скачут по пустынной равнине.
– Чем же особенно понравилась вам именно эта сцена?
– Разве вы не видите, – ответила Софья простодушно, – что Мефистофель спешит; он гонит Фауста, говорит, что там колдуют, но неужели Мефистофель боится колдовства?
– В самом деле, я никогда не понимал этой сцены?
– Как это можно? Это самая понятная, самая светлая сцена! Разве вы не видите, что Мефистофель обманывает Фауста? Он боится – здесь не колдовство, здесь совсем другое… Ах, если бы Фауст остановился!..
– Где вы все это видите? – спросил я с удивлением.
– Я… я вас уверяю, – отвечала она с особенным выражением.
Я улыбнулся, она смутилась…
[…] В Софьином альбоме я прочел сказку, которая странным образом навсегда запечатлелась в моей памяти…
[…] Софья посмотрела на меня внимательно.
– У меня в альбоме есть и другие выписки; посмотрите, в нем есть прекрасные мысли, очень-очень глубокие.
Я перевернул несколько листов; в альбоме были отдельные фразы, кажется, взятые из какой-то азбуки, как, например: «чистое сердце есть лучшее богатство. Делай добро сколько можешь, награды не ожидай, это до тебя не касается. Если будем внимательно примечать за собою, то увидим, что за каждым дурным поступком рано или поздно следует наказание. Человек ищет счастья снаружи, а оно в его сердце» и пр. т. п. Милая кузина с пресерьезным видом читала эти фразы и с особенным выражением останавливалась на каждом слове. Она была удивительно смешна, мила…
Таковы были наши беседы с моей кузиной; впрочем, они бывали редко, и потому что тетушка мешала нашим разговорам, так и потому что сама кузина была не всегда словоохотлива. […] Тетушка сначала была очень довольна моими частыми посещениями, но наконец дала мне почувствовать, что она понимает, зачем я так часто езжу; ее простодушное замечание, которое ей хотелось сделать очень тонким, заставило меня опамятоваться и заглянуть во внутренность моей души. Что чувствовал я к Софье?
Мое чувство было ли любовь? Нет, любви некогда было укорениться, да и не в чем; Софья своим простодушием, своею детскою стргйшостию, своими сентенциями, взятыми из прописей, могла забавлять меня – и только; она была слишком ребенок, младенец. […] Однажды на бале мне встретилась женщина, которая застави ла меня остановиться. Мне показалось, что я ее уже где-то видел; ее лицо было мне так знакомо, что я едва ей не поклонился.
Я спросил об ее имени. Это была графиня Элиза Б. Это имя было мне совершенно неизвестно. Вскоре я узнал, что она с самого детства жила в Одессе и, следственно, никаким образом не могла быть в числе моих знакомых.
Я заметил, что и графиня смотрела на меня с не меньшим удивлением; когда мы больше сблизились, она призналась мне, что и мое лицо ей показалось с первого раза знакомым.
[…] Словом, мы уже сделались необходимы друг другу, а еще один из нас едва знал, как зовут другого, какое его положение в свете.
Правда, мы были еще невинны во всех смыслах; никогда еще слово любви не произносилось между нами. Это слово было смешно гордому человеку XIX века; оно давно им было разложено, разобрано по частям, каждая часть оценена, взвешена и выброшена за окошко, как вещь, несогласная с нашим нравственным комфортом; но я заговаривался с графинею в свете; но я засиживался у ней по вечерам; но ее рука долго, слишком долго оставалась в моей при прощании; но, когда она с улыбкой и с бледнеющим лицом сказала мне однажды: «мой муж на днях должен возвратиться… вы, верно, сойдетесь с ним» – я, человек, прошедший чрез все мытарства жизни, не нашелся, что отвечать, даже не мог вспомнить ни одной пошлой фразы и, как романтический любовник, вырвал свою руку, побежал, бросился в карету…
Нам обоим до сей минуты не приходило в голову вспомнить, что у графини есть муж! […] В первый раз в жизни я был в нерешимости; я почти не спал целую ночь, не спал – и от страстей, волновавшихся в моем сердце, и от досады на себя за это волнение; до сей минуты я так был уверен, что я уже неспособен к подобному ребячеству; словом, я чувствовал в себе присутствие нескольких независимых существ, которые боролись сильно и не могли победить одно другое.
Рано поутру мне принесли записку от графини; она состояла из немногих слов: «Именем бога, будьте у меня сегодня, непременно сегодня; мне необходимо вас видеть».
Слова: сегодня и необходимо были подчеркнуты.
Мы поняли друг друга; при свидании с графинею мы быстро перешли тот промежуток, отделявший нас от прямого выражения нашей тайны, которую скрывали мы от самих себя. Первый акт житейской комедии, обыкновенно столь скучный и столь привлекательный, был уже сыгран; оставалась катастрофа – и развязка.
Мы долго не могли выговорить слова, молча смотрели друг на друга и с жестокосердием предоставляли друг другу право начать разговор.
Наконец, она, как женщина, как существо более доброе, сказала мне тихим, но твердым голосом:
– Я звала вас проститься… наше знакомство должно кончиться, разумеется для нас, – прибавила она после некоторого молчания, – но не для света; вы меня понимаете… Наше знакомство! – повторила она раздирающим голосом и с рыданием бросилась в кресла.
Я кинулся к ней, схватил ее за руку… Это движение привело ее в чувство.
– Остановитесь, – сказала она, – я уверена, что вы не захотите воспользоваться минутою слабости… Я уверена, что если бы я и забылась, то вы бы первый привели меня в память… Но я и сама не забуду, что я жена, мать.
Лицо ее просияло невыразимым благородством.
Я стоял недвижно пред нею… Скорбь, какой никогда еще не переносило мое сердце, разрывала меня; я чувствовал, что кровь горячим ключом переливалась в моих жилах, – частые удары пульса звенели в висках и оглушали меня… Я призывал на помощь все усилия разума, всю опытность, приобретенную холодными расчетами долгой жизни… Но рассудок представлял мне смутно лишь черные софизмы: преступления, мысли гнева и крови: они багровою пеленою закрывали от меня все другие чувства, мысли, надежды…
В эту минуту дикарь, распаленный зверским побуждением, бушевал под наружностью образованного, утонченного, расчетливого Европейца.
Я не знаю, чем бы кончилось это состояние, как вдруг дверь растворилась, и человек подал письмо графине.
– От графа с нарочным.
Графиня с беспокойством развернула пакет, прочла несколько строк – руки ее затряслись, она побледнела.
Человек вышел. Графиня подала мне письмо. Оно было от незнакомого человека, который уведомлял графиню, что муж ее опасно занемог на дороге в Москву, принужден был остановиться на постоялом дворе, не может писать сам и хочет видеть графиню.
Я взглянул на нее; в голове моей сверкнула неясная мысль, отразилась в моих взорах… Она поняла эту мысль, закрыла глаза рукою, как бы для того, чтобы не видать ее, и быстро бросилась к колокольчику.
– Почтовых лошадей! – сказала она с твердостью вошедшему человеку. – Просить ко мне скорее доктора Бина.
– Вы едете? – сказал я.
– Сию минуту.
– Я за вами.
– Невозможно!
– Все знают, что я уже давно собираюсь в тверскую деревню.
– По крайней мере через день после меня.
– Согласен… но случай заставит меня остановиться с вами на одной станции, а доктор Бин был мне друг с моего детства.
– Увидим, – сказала графиня, – но теперь прощайте.
Мы расстались.
Я поспешно возвратился домой, привел в порядок мои дела, рассчитал, когда мне выехать, чтобы остановиться на станции, велел своим людям говорить, что я уже дня четыре, как уехал в деревню; это было вероятно, ибо в последнее время меня мало видали в свете. Через тридцать часов я уже был на большой дороге, где и скоро моя коляска остановилась у ворот постоялого дома, где решалась моя участь.
Я не успел войти, как по общей тревоге угадал, что все уже кончилось.
– Граф умер, – отвечали на мои вопросы, и эти слова дико и радостно отдавались в моем слухе.
В такую минуту явиться к графине, предложить ей мои услуги было бы делом обыкновенным для всякого проезжающего, не только знакомого. Разумеется, я поспешил воспользоваться этою обязанностью.
Почти в дверях встретил я Бина, который бросился обнимать меня.
– Что здесь такое? – спросил я.
– Да что, – отвечал он со своею простодушной улыбкой, нервическая горячка… Запустил, думал доехать до Москвы – да где? Она не свой брат, шутить не любит; я приехал – уже поздно было; тут что ни делай – мертвого не оживишь.
Я бросился обнимать доктора – не знаю почему, но, кажется, за его последние слова. Хорошо, что мой добрый Иван Иванович не взял на себя труда разыскивать причины такой необыкновенной нежности.
– Ее, бедную, жаль! – продолжал он.
– Кого? – сказал я, затрепетав всем телом.
– Да графиню.
– Разве она здесь? – проговорил я притворно и поспешно прибавил: – Что с ней?
– Да вот уже три дня не спала и не ела.
– Можно к ней?
– Нет, теперь она, слава богу, заснула; пусть себе успокоится до выноса… Здесь, вишь, хозяева просят, чтобы поскорее вынесли в церковь, ради проезжих.
Делать было нечего. Я скрыл свое движение, спросил себе комнату, а потом принялся помогать Ивану Ивановичу во всех нужных распоряжениях. Добрый старик не мог мною нахвалиться.
«Вот добрый человек! – говорил он. – Иной бы взял да уехал; еще хорошо, что ты случился, я бы без тебя пропал; правда, нам, медикам, нечего греха таить, – прибавил он с улыбкою, – случается отправлять на тот свет, но хоронить еще мне ни разу не удавалось».
Ввечеру был вынос. Графиня как бы не заметила меня, и, признаюсь, я сам не в состоянии был говорить с нею в эту минуту.
Странные чувства возбуждались во мне при виде покойника: он был уже немолодых лет, но в лице его еще было много свежести, кратковременная болезнь еще не успела обезобразить его. Я с истинным сожалением смотрел на него, потом с невольною гордостью взглянул на прекрасное наследство, которое он мне оставлял после себя, и сквозь умилительные мысли нередко мелькали в голове моей адские слова, сохраненные историею: «труп врага всегда хорошо пахнет!» Я не мог забыть этих слов, зверских до глупости, они беспрестанно звучали в моем слухе. Служба кончилась, мы вышли из церкви. Графиня, как бы угадывая мое намерение, подослала ко мне человека сказать, что она благодарит меня за участие и что завтра сама будет готова принять меня. Я повиновался.