Текст книги "На пути в Итаку"
Автор книги: Сергей Костырко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Гуляя по центру Челябинска, я понимал, что рассматриваю фасад. Точнее – шпиль, если воспользоваться образом Голдинга из знаменитого романа, в котором монах Джослин, одержимый намерением возвести свой небывалый по высоте шпиль, обнаруживает, что по мере вознесения шпиля в небо фундамент его должен все глубже и глубже зарываться в землю; и Джослин вместе с ним из солнечного свечения и простора вынужден опускаться в тяжкую сырость земли, болотное узилище – в беспросветность.
Основу «шпиля», фундамент Челябинска, то есть саму челябу, я увидел в последний час своего пребывания в нем.
Повезло с ситуацией – я нервничал. Мне казалось, что я опаздываю в аэропорт. Сумма в шестьсот рэ, которую заломил таксист за дорогу от перекрестка улицы Энтузиастов и проспекта Ленина, показалась мне чрезмерной – я помнил, что дорога от аэропорта до въезда в город заняла минут десять, а по городу частники ездили за 100–150 рублей. Я спросил у милиционера на улице про маршрутки в аэропорт. «В трех минутах ходьбы отсюда, на Алом поле, – сказал он. – Маршрутка номер двенадцать». В маршрутку я сел, имея в запасе 54 минуты до начала регистрации. Ну, может, чуть припозднюсь, если пробка где будет, но не более того. Не страшно. Челябинск для меня практически закончился: сколько-то минут по городу, потом несколько минут через пригородный лесок, а там – регистрация, самолет и уже московская маршрутка из Домодедова до моего Орехово-Борисова. Я даже не позаботился занять место у окна и приготовить фотоаппарат. Присел с сумкой в проходе полупустого «пазика», который казался мне поначалу легким и мобильным. Но очень скоро выяснилось, что маршрутка останавливается на каждую поднятую с автобусных остановок руку, и через несколько минут я обнаружил, что еду в битком набитом, а потому медленном и невыносимо подробном городском автобусе.
За окном тянутся серые многоэтажки, перекрестки, внезапные пустыри, рекламные щиты. Горизонт, составленный из дымящих заводских труб, за которыми должен быть аэропорт, не приближается. И я уже начинаю поглядывать на часы – время мое уходит. Но вроде как дома стали реже, пошли какие-то заборы, за ними промышленного вида почернелые здания – начинается промзона, которая должна перейти в загородный – финальный для меня – лесок.
Однако промзона не кончается. Она вытягивается в бесконечный заводской забор справа и трамвайную линию под ним. Забор бетонный, потом кирпичный, монолитный, а потом – полуразрушенный, с остатками проходных, потом снова бетонный. По ту сторону забора стоят остовы заводских строений с посеревшими, как будто заляпанными засохшей глиной стенами. Столбы. Трубы вдали. Пейзаж словно покрыт многолетней копотью.
И копоть эта – уже до горизонта.
Нет, пейзаж не был безликим. Напротив. Он выразителен. Чересчур даже. Но как раз здесь и нужен мне, как назло, упакованный в сумку фотоаппарат. Почерневший кирпич, бетонные блоки заводских корпусов, ржавые скелеты каких– то башен и башенок, покрытые пылью окна, разинутые ворота-двери брошенных цехов – все это воспринимается как единая масса. Не разлепить на архитектурные и пейзажные микросюжеты.
Глаз мой послушно скользит по очередной бетонной стене, проваливается в выбитое окно, в крохотный пейзажик, отбитый покореженной оконной рамой, в котором, пейзаже, кусочек далекого пустыря с каким-то просвечивающим насквозь, как этажерка, строением из металла.
На несколько мгновений в мелькнувших за окном распахнутых воротах открывается широкий заводской двор с изгибом подъездной дороги, с проросшими сквозь остатки бетонного покрытия клоками травы.
И отовсюду на меня, точнее, сквозь меня смотрят слепые окна оставленных заводов и немые провалы ворот-дверей. Во взглядах этих – давнее привычное изнеможение.
Необъяснимо, но из некоторых труб бесшумно вываливаются клубы коричневого или серого дыма. Большинство же труб стоят как давно высохшие деревья. Присутствуют. И только.
Людей в этом пейзаже нет.
Трамвайные рельсы по-прежнему тянутся справа от дороги, но ни одного вагона, кроме двух, что встретились на выезде из города, нам не попалось. Только пустые площадки трамвайных остановок у порушенных проходных.
И не нужно никаких усилий воображения, чтобы содрогнуться от мысли, сколько же понадобилось людей, чтобы заполнить жизнью это раскинувшееся до горизонта пространство.
Я вдруг снова слышу фразу, прозвучавшую несколько лет назад южной теплой ночью на набережной курортного Мармариса в Турции: «Господи, сколько же, оказывается, людей живет на земле!» Мы шли компанией по узкой набережной вдоль пляжей, на которые из черной ночи наползали такие же черные волны, а по другую сторону от нас были уличные кафе. Их столики и стулья выходили почти на дорожку. Кончалась граница одного кафе, и за полудекоративной стеночкой начиналось следующее кафе, со своей музыкой, светом, загорелыми людьми в легких одеждах. И очень скоро барьерчики, отбивавшие одно заведение от другого, уже казались перегородками одного вытянувшегося на пять или шесть километров – на час нормальной ходьбы – кафе. И кто-то из нашей компании сказал, что в свое первое утро здесь, когда он делал пробежку по набережной вдоль этих столов и стульев, еще незанятых, у него возникло ощущение дурного сна, потому как невозможно набрать столько людей для подобного количества столов и стульев. Но вот – они заняты, и там, в разноцветной полумгле, темные, загорелые лица, блеск влажных в улыбках зубов и глаз, высоких бокалов, пивных кружек; а мы идем мимо в праздничной толпе легко одетых людей, говорящих на немецком, турецком, русском, польском, английском и бог знает на каких еще языках. И я вдруг ощущаю полузабытую силу и пружинистость шага, легкий зуд прожаренной солнцем, просоленной морем кожи, внезапное волнение от жеста женщины, идущей впереди, которая пытается удержать взметнувшееся под порывом влажного ветра с моря легкое свое платьице и тяжелые черные волосы.
Сейчас же я смотрю на ту набережную отсюда, из полумертвой зауральской промзоны, заполненной призраками тысяч и тысяч мужчин и женщин без возраста. Выгоревшие серые робы – летом, ватники – зимой. И первое, что чувствуешь, оказавшись в этой толпе, – ощущение неимоверной усталости. Оно же – ощущение остановившегося времени. Работа на оборону – это что? Это когда тело твое и ты с ним – давно уже придаток к станку, к машине, а мозг – всего лишь таймер, включающий и выключающий определенные мускулы. Каждый день по десять-двенадцать часов одних и тех же движений – недели, месяцы, годы.
И какой там Мармарис?! Райскими чертогами, цветущим садом видится отсюда проспект Ленина во время демонстраций на «майские» и «ноябрьские». Непривычное ощущение чистого тела и свободных от работы рук. Небо над головой полощется флагами. Вместо заводского гула, грохота и скрежета, привычного, незамечаемого, как гул собственной крови, – музыка и человеческие голоса. И запахи – не мазута, окалины, дыма, а тройного одеколона или даже «Красной Москвы» – от женщин, которые вдруг становятся женщинами. А впереди сокровенная сердцевина праздника – выпивка в тесной комнате со столом, заставленным винегретом, селедкой, картошкой, солеными огурцами и американскими консервами; с патефоном и танцами в коридоре; с байковым одеялом, которое натянут на стену для фона, чтобы сделать коллективное фото «ФЭДом» или трофейной широкопленочной «Агфой». А на следующее утро – снова к станку, в гарь и грохот цеха или в кабинку «газика» на 10–12 часов мутного морозного дня – в работу безостановочную, бесконечную, перетирающую твои силы, надежды, желания – перетирающую твою жизнь.
Я вспоминаю, как Н.Н. рассказывала о проводах на фронт челябинского танкового полка, сформированного из молодых рабочих. И вот сейчас, здесь, я не могу отделаться от мысли, точнее – чувства, что в порыве, заставившем молодых людей уйти на войну, кроме патриотического военного воодушевления было еще и подспудное желание вырваться из омертвляющего стояния времени в жизнь – яркую, сильную, с цветом и простором, с движением. Со смертью? Да, но – не растянувшейся на месяцы и годы, а внезапной, праздничной почти – в открытом бою.
Я выныриваю на несколько секунд из морока этого пейзажа, вспоминаю про аэропорт, но на часы уже не смотрю – как будет, так будет. Хрен с ним, как-нибудь доберусь.
Но впереди сгустилось наконец что-то зеленое. Похоже, через несколько минут мы окажемся уже за городом, в лесу.
Почувствовать облегчения я не успеваю – зелень впереди уже просвечивает белыми стенами многоэтажек, мы въезжаем в очередной район Челябинска. То есть из города мы и не выезжали. Все, мимо чего мы сейчас проезжали, – Челябинск.
После блочных многоэтажек пошли приземистые трех– и четырехэтажные дома, оштукатуренные и когда-то покрашенные, но краска та, бывшая изначально темно-зеленой и желтой, давно протерлась, осыпалась, и серые прорехи покрыла все та же копоть промзоны. Меня провозят через ее жилые отсеки. Прихотливая праздничная вязь кириллицы и латиницы магазинных вывесок на первых этажах не в силах справиться с угрюмостью неотличимых друг от друга – «казенных», как говорили в моем уссурийском детстве, – домов.
Мы притормаживаем на площади-перекрестке с очередным «дворцом культуры»: у него двухэтажный фасад, крашенный темно-зеленым, белые квадратные колонны, а перед колоннами – все та же черная фигура Ленина.
Город бесконечен.
Но вдруг в автобусе разом светлеет, мы опять в промзоне. Но уже другой, следующей, – угрюмые, как бы расплывшиеся под собственной тяжестью тумбы ТЭЦ вдали, опоры высоковольтных линий, все те же бетонные и кирпичные заборы, но промзона эта кажется еще более пустынной и дикой. Земля уходит вниз, там что-то вроде заболоченной долины. На горизонте пучок труб, неестественно черных, как воткнутые в небо обгорелые спички. Небо над долиной прорезает трубопровод, уходящий к этим трубам; трубопровод похож на коричневую окаменевшую кишку.
Дно долины влажно поблескивает, но это уже не грунтовые воды.
Мне показывают то, на что не надо смотреть, – проступивший из земли пот промзоны. Сокровенная влага челябы, впитавшая копоть, окалину, мазут, впитавшая остановившееся здесь время, остановившиеся жизни людей, ставших сырьем оборонной промышленности.
По мере нашего движения сквозь эту зону там, внизу, в долине, что-то происходит – дно ее начинает менять цвет. В серовато-желтом влажном поблескивании жижи появляется как бы зеленца, долина зарастает травой и мелким кустарником, но листва там бледно-зеленая, с белесоватым рыжим оттенком. И этот цвет листьев и травы не от пыли, осевшей сверху. Этот цвет дают соки самой земли. Соки челябы.
Я вижу цвет надорвавшейся земли.
И вот тут я чувствую, как автобус наш прибавляет скорость, как бы освободившись от какой-то тяжести. Мы выбрались на шоссе. За окном справа и слева лес. И зелень его постепенно набирает чистый цвет майской листвы.
Автобус тормозит. За деревьями у обочины – поле, в поле – свежерубленые дома дачного поселка. Люди из автобуса начинают выходить, и тесный надсадный автобус превращается в просторный, легкий и стремительный «пазик» с одним пассажиром – мною. В освободившемся окне впереди – стрела шоссе, похожая на аллею, она упирается в двухэтажное здание аэропорта.
И вот уже я иду по гладкому серому пластику пола в зале вылетов – помещении неимоверной чистоты и элегантности. Регистрация еще не закончилась, я встаю в очередь. А еще через полчаса усаживаюсь в кресло перед стеклянной стеной, установив на соседнем кресле пластмассовый стаканчик, в который аэропортовский автомат налил 150 граммов прекрасно сваренного эспрессо. Передо мною за стеклянной стеной просторное – сначала бетонное, потом травянистое – поле. Над полем такое же бесконечное бледно-голубое небо. Три могучих «Ту-114», помеченных синими и красными полосками компании «Уральские авиалинии», кажутся в этом пейзаже игрушечными.
7…Самолет давно в воздухе, я сижу у иллюминатора. Мир за окном чист и холоден. Внизу снежные поля и ледяные торосы облаков. Сверху пустая синева. Ровный гул моторов.
Я пытаюсь сосредоточиться, чтобы выбрать ту деталь, которая бы связала увиденное мною в Челябинске в образ. Это оказывается просто. Я закрываю глаза и вижу то, что отложилось помимо сознания на глазном дне, – металлическую решетку у сквера на проспекте Революции.
Металлическое литье – вот что сопровождает человека в Челябинске везде. Неожиданно элегантные решетки газонов и подземных переходов. Черные фигурки Скупого рыцаря, купцов Островского, барышень из чеховских пьес на фасаде театра драмы. Литые олени на школе номер один. Памятники Ленину и памятник Орленку. Литой Горький перед Педагогическим университетом. Театральная массовка на Кировке. Каслинское литье в сувенирных магазинах.
И я вспомнил странное чувство, которое испытал, когда во время экскурсии по проспекту Ленина перевел взгляд с черного монумента Ленина на фигуру металлического городового при входе на Кировку. По смысловому наполнению жесты разные, но было в этих артефактах что-то роднившее их. Присутствующее поверх намерений скульпторов. И здесь не просто оттенок хвастовства человека своей силой, своим могуществом: «Могу из металла – и городового, и Ленина, и солоночку с филином! Могу!» Здесь было нечто, от чего пробирал холодок.
Это вот что: человек, получивший из рук Создателя камень как воплощение крепости и твердости, воплощение вечности и неизменности, сам научился создавать (точнее, пересоздавать из камня) свое воплощение крепости и твердости – металл.
Неизбежный и в данном контексте жутковатый вопрос: что означает жест Создателя, допустившего человека к этому акту пересоздания своего творения? Не знаю. Но трудно избавиться от ощущения присутствующей в этом Его жесте недоуменной растерянности.
В исполнении безукоризненного замысла Создателя – явленного нам мира, во всей его бесконечности и всем разнообразии, в неимоверной просчитанности и присутствии абсолютного порядка даже в «беспорядке», во всей его гармонии – от движения звезд до моргания вылезшей из воды на лист кувшинки лягушки, – в исполнении великого замысла оказался сбой. Прореха. Прореха чудовищная – человек. Наделив его земной плотью, зачем-то Он дал человеку еще и разум. То есть сделал его существом инородным для земной жизни, чужим для самого его, человека, тела. Дав разум, Он наделил человека ужасом осознания своей конечности. В природе смерти нет. Бабочка, живущая день, не знает этого, и это значит, что живет она вечно. И мертвое дерево на самом деле не мертвое, а гнилое, передающее свою жизнь дальше. И лес, который в конце каждой осени застывает, заледеневает на зиму деревянным скелетом, весной снова юн и зелен. Смерть в этом мире – только для человека. Осознание этого заставляет человека напрягаться в попытках избежать неизбежного, обрести свою Силу, свое Могущество. И усилие это чем дольше длится, тем дальше отодвигает человека от собственно жизни. Зрелище жуткое.
И вот тут поспешно, как бы смутившись своей оплошности, Создатель попытался уравновесить эту дисгармонию – Он дал человеку часть своих сил. (Или это была форма наказания? Но нет, вряд ли – так наказывать можно разве что соперника.)
Что такое вот эти гигантские ангары литейных цехов? С их громом, огнем, раскаленной лавой, текущей из ковша? С механизмами, по размерам и мощи абсолютно несопоставимыми с возможностями человеческого тела? Что творится здесь на самом деле? По сути, акт пересоздания самой материи, из которой творит Создатель, которая и есть Его «тело» – для нас по крайней мере.
Чей акт? Кто здесь вершит? Не знаю, но уж точно не человек. Цивилизация научила нас членить великую тайну создания на тысячи и тысячи простых и понятных актов и быть уверенными, что смысл этого великого действа равен сумме элементарных актов.
Вот эта слепая уверенность, это безмыслие страшнее всего.
Отсюда путь в никуда.
8Проспект Ленина в Челябинске длится и длится, набирая пышность и монументальность в направлении университета, и когда проспект уже как бы обретает максимальные простор и мощь, он вдруг обрывается. Обрывается на самом разбеге, упершись в мемориальный комплекс Курчатова. Дальше ни проспекта, ни города нет.
Курчатовский мемориал представляет две стелы в виде узких плит, поставленных рядом. Точнее, одну плиту, разорванную некой страшной силой на две. Разорванность эта символизируется аляповато, но более чем выразительно выполненными половинками атома. В одной стеле закреплена одна половинка, в другой – другая. В просвете между стелами металлические нитки, протянувшиеся от половинок атома, нити не дотягиваются друг до друга, как бы демонстрируя этим разорванное «силовое поле жизни». И перед этой щелью, перед этой прорехой стоит ее создатель – Курчатов. И его шинель будет покруче, чем у Ленина или Дзержинского. Это даже не шинель, это – мантия. Курчатов поддерживает ее обеими руками. Но при этом он не похож на мальчика, надевшего взрослую одежду. Огромный, с поднятой головой, с квадратной окладистой бородой, Курчатов стоит как языческий (новоязыческий – от науки) бог Новых Времен, отвергнувший все, чем спасалось человечество до него. Он – Тот, Кто Расщепил Саму Материю Жизни.
И потому он завершает проспект Ленина. Здесь финал.
Пятьдесят лет назад, 9 сентября 1957-го, на исходе дня, в тридцати километрах от Челябинска, под городом Кыштымом на реке Теча, в небо поднялось ядерное облако. Облако было красного цвета. Облако светилось. Через несколько часов лес под ним стал красным и желтым, а к утру все листья лежали на земле. Черный голый лес стоял над красной и желтой радиоактивной землей. Сколько умерло людей, мы не знаем. Это было Государственной Тайной, как и сам Курчатов и как его Деяние. Кыштымская трагедия не породила того количества литературы и свидетельских показаний, как чернобыльская. Человечество не содрогнулось, как в 1986-м. Советская цензура оказалась деталью того великого проекта. Ну а потом Курчатову поставили в Челябинске этот монумент, так, как если бы в Хиросиме поставили монумент Оппенгеймеру.
Вместо резюмеВ финале должно быть что-то гармонизирующее. У меня не получается. Гармонизировать все перечисленное выше – значит сделать вид, что понимаю. Но я не понимаю. Для меня Челябинск в нынешнем его виде – все еще не прочитанный до конца иероглиф «советского». Да, я ненавижу все советское. Признаюсь. Ненавижу и при этом отдаю себе отчет в том, что я абсолютно советский человек. Советский – по ментальности, советский – в каждой непроизвольной реакции. Новорусские времена я встретил сорокалетним, окончательно сложившимся человеком. И то, что я написал здесь про Челябинск, я написал про себя.
Тунис
ПредуведомлениеСознаю, что затеваемое мною – писание про Тунис – непрофессионально. Более того, как бы даже неприлично – человек берется писать о стране, в которой прожил всего три недели и о которой, едучи туда, знал только, что она в Африке, что там ислам и Средиземное море. Все. Ни языка, ни малейших представлений об истории, государственном устройстве, искусстве и пр. – ничего. Осваивал в процессе тоже достаточно сомнительном – рассеянной бестолковой жизни среднестатистического туриста, то есть ездил по разным городам, шлялся разинув рот по улицам, заговаривал со случайными собеседниками, щелкал фотоаппаратом и воровато снимал видеокамерой (людей главным образом – а не протокольные достопримечательности); гида во время своей единственной организованной (но какой! – двухдневной, почти в тысячу километров на автобусе) экскурсии слушал рассеянно, отвлекаясь на силуэты за окном, на цвет колючек в пустыне и бурые катышки верблюдов, на инвентаризацию мусорной свалки, каковой был ровный и бесконечный кювет вдоль шоссе. Ну что такой может рассказать? В подобных ситуациях даже бывалый и действительно образованный Бродский оправдывался: «Поскольку я пробыл там всего неделю, все, что я говорю, не выходит, по определению, за рамки первого впечатления». Это цитата из его эссе про Бразилию «После путешествия…», которое (эссе), несмотря на некоторую конфузливость интонации в начале, он тем не менее дописал до конца. Я же оправдываться вообще не собираюсь. Напротив. Чувствую себя в полном праве. Потому как не собираюсь придуриваться знатоком Туниса, ислама, знатоком культуры африканской, магрибской, а также средиземноморской, римской, финикийской и проч. Я намерен писать только про то, что на самом деле увидел, почувствовал, пережил, и про то, что надумал здесь.
По-моему, так правильно. Потому как предварительное накопление сведений из истории, этнографии, национальной психологии, социологии и даже – географии – это создание некоего умозрительного образа, к которому, приехав сюда, начнете подгонять увиденное. Нет уж! Лучше так – сначала увидеть и пережить, а потом формулировать, что ты на самом деле увидел и что пережил. Вот тогда понятно, зачем мне, например, читать про Тунис и про средиземноморскую Африку.
Это первое.
И второе. Мне кажется ложной и даже вредной изначальная уверенность, что ты в «другой стране», что «это очень сложно» и что у нас, европейцев, может быть, даже органа такого внутреннего нет, чтобы до конца постичь то, чем живет другая страна, другой народ, африканский в данном случае. Ну а собственную страну и собственный народ ты что, до конца постиг?
Единственный контраргумент, с которым я готов считаться, это возражение соотечественника, который «едет за границу», в тот же, скажем, Тунис, чтобы почувствовать себя «отдыхающим за границей», то есть – «отель», «ресепшен», бассейн с подогретой морской водой, джакузи, пляжные полотенца, а по вечерам – поза сидящего на высоком табурете у стойки бара «европейца на отдыхе». Для которого, соотечественника, образ страны за стенами его отеля что-то вроде местной пикантненькой приправы. Экзотики. Вот он имеет право на недоуменный вопрос: «А ты, парень, вообще – о чем? Пол-Европы так ездит, и как раз за тем и ездит! Чем мы-то хуже, и скажи, где мы можем наконец почувствовать себя настоящими европейцами?» И здесь я честно поднимаю руки – я-то исхожу из того, что никакой экзотики не существует в принципе, что люди гораздо ближе друг к другу, чем принято считать. И что путешествие обогащает нашу жизнь не через добавление острых и остреньких ощущений, а через промывание – с помощью проживания чужих форм жизни – смысла и содержания своей собственной жизни. Путешествие как способ дотянуться до себя через чужое. В данном случае – арабское, африканское, средиземноморское, исламское.
А что касается позы отдыхающего на Востоке европейца, то, ей-богу, не знаю, что сказать. Я не знаю, что такое «европеец» и «европейская жизнь». Есть испанская жизнь, есть датская, белорусская, греческая, английская, русская, армянская, сербская – и все это Европа. И Орехово-Борисово в Москве и Чуриково в Малоярославце – это тоже Европа.
Короче, ничего неприличного в том, что сажусь описывать тот Тунис, который увидел я, не вижу. Кстати, Бродский в упомянутом выше сочинении написал Бразилию через себя, через ту бестолковую международную литературную тусовку, в которой участвовал, про шведку, с которой спал, про зеркало в номере, в которое смотрелся, про шофера, который вез его на машине и не разбил, про свою усталость и про свое воодушевление. То есть написал ровно столько, сколько он прожил там, сколько был составной бразильской жизни и качеством той жизни, и получилась его Бразилия, но и не только его. У меня нет мании величия, с Бродским мериться не собираюсь, просто на авторитет сослался, с благодарностью за предоставленное право.