Текст книги "На пути в Итаку"
Автор книги: Сергей Костырко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Все. Я вышел.
За час, проведенный мною в ресторане, мир стал черным, просохшим и как будто подмерзшим – пар изо рта. Горизонт выгнулся гирляндой прожекторных огней моста. А вокруг меня тьма. Неподвижный безгласный фонарь на площади не дотягивает свой свет до заборов и крыш.
Поселок закончился через пять минут ходьбы. Я иду по асфальту между голых полей, но у меня это только знание про голые поля, видеть их я не могу. Я вообще ничего не вижу, только далеко впереди прочеркивает изредка огонек машины на шоссе. Вечер только начался, но глубокая ночь стоит вокруг меня, именно стоит, свое движение я чувствую только мускулами ног. Что-то случилось со временем – идти недалеко, и запаса чуть ли не час, но я весь в тусклой озабоченности, как бы не опоздать. Я оглядываюсь на городок, но он мне не опора – слабое свечение позади. Асфальт под ногами все длится и длится, и когда я уже начал терять надежду, он как будто начал вспучиваться – я поднимаюсь наверх и вступаю на шоссе. И тут же вижу слабый огонек по ту его сторону.
Крылечко автостанции (это даже не домик, а скорее будка) я нахожу почти на ощупь, нащупываю ручку двери и тяну на себя. Теплый, чуть спертый воздух крохотной комнатки с двумя лавочками и окошечком кассира. Лампочка на шнуре свисает с потолка. На скамейках все та же тетка с седеньким мужичком из ресторана и еще женщина с мальчиком. Глухие беленые стены, ни одного окна, а что же светило наружу? Летаргическая неподвижность лиц и поз.
Я сажусь на скамью, я упираюсь взглядом в стену, я согреваюсь, расслабляюсь и как в дрему погружаюсь в ступор общего ожидания, сделав последнее усилие для вопроса:
– Автобуса на Вологду еще не было?
– Не было, – разлепив запекшиеся губы, выныривают они на поверхность, и снова тишина смыкается над нами.
Нет, там еще была круглая, высокая, обитая черным крашеным железом печка, я помню, что кто-то открывал чугунную дверцу и аккуратно совочком всыпал несколько порций угля, и я, зацепившись взглядом за темно-красную живую щель, привыкаю к мысли, что никакого автобуса и не будет вовсе – откуда он, интересно, может здесь взяться, – я проживаю заново, как физическое тепло от печки, застрявшую во мне ресторанную музыку, узловатую коричневую руку приезжего – это когда он положил руку на плечо другу – и рука эта, разбитая работой, со вздувшимися жилами и черным, в кровоподтеке ногтем, была неотделима от яростно-счастливых голосов «Аббы». У меня абсолютно реальное ощущение их близости – я ведь на северо-востоке, какая разница – тысяча, или сто, или пятнадцать километров до их Швеции, они вполне могли быть рядом, за вот тем мостом, на который я смотрел с бугра площади, сейчас в этом несуществующем или, наоборот, как раз и существующем пространстве все мы здесь, и все мы близко.
Я думаю, что просидел на той автостанции не больше получаса, не помню даже, чтоб я выходил покурить, но в воспоминании оно было бесконечным, как глухая ночь за стенами того домика… Но – хлопнула дверь, пронесся холодный воздух, и вошла женщина в черной куртке, и лист бумаги, пронесенный ею, нырнул в окошечко, сверкнувшее вдруг изнутри светом, и вздох, как будто наш общий, и мы встаем, щупаем в темноте ступеньки, почти морозом клубится воздух в горящих фарах гигантского междугороднего автобуса – как? когда? откуда?!! – я, медленно просыпаясь, разминаю сигарету в шаге от сбившихся в крохотную толпу четырех попутчиков. Раздвинув их, снова проходит женщина в черной куртке, двери перед ней раскрываются сами, и вот уже я замыкающим поднимаюсь в автобус, выбираю место в полупустом салоне. Автобус выворачивает с обочины на середину шоссе, разгоняется и летит ноздревая асфальтовая земля внизу, и, как прожилки висящего кристаллического пара, ломкие голые веточки вспыхивают в свете у моего окна. Шофер выключает свет в салоне. И с ощущением счастья – возвращаюсь! – и странным ощущением какой-то потери я пристраиваюсь боком в кресле и закрываю глаза. Через два часа будет Вологда.
Записывая все это, я вдруг вспомнил сейчас жажду, которая мучила меня в домике автостанции и которую я осознал тогда, только садясь в автобус, нёбом и языком я вспомнил полуостывший чай из забытого на целый день в портфеле термоса, и это давнее ощущение было настолько острым, что пришлось идти в номер за водой с выдавленным туда ядреным, практически несъедобным турецким грейпфрутом.
Ну вот, полтетради исписал и только сейчас сообразил, что на балкон с тетрадью и сигареткой я выходил, чтобы записать про немку в коридоре, а куда занесло…
А никуда. Никуда не занесло. Именно про то и записываю.
И про ту же немку, которую часа два назад увидел в коридоре. Она сидела на полу, прислонившись к стене у двери своего номера, поджав колени до подбородка, с высоким полуопорожненным стаканом пива, на ковре на излете ее, лежащей рядом, руки. «Вот кому кайф!» – позавидовал я, открывая свой номер, девушка (лет тридцать девушке, не меньше) медленно повернула голову и глянула, а я уже входил в свою комнату, вставлял пластинку от ключа в щель, чтобы включить электричество в номере, и досматривал эту картинку: что-то в позе женщины было не то – поза, подразумевающая расслабленность и негу, стянула ее тело, как судорога. И как тяжело, с какой истомной безнадежностью поворачивалась ее голова в мою сторону. Я выскочил назад в коридор: «Проблем? Что? Вот хэз хэпнд», и женщина, два раза глубоко мотнула все еще повернутой в мою сторону головой. В позе женщины, во взгляде – «С меня хватит! Больше не могу!» – отчаяние. И она показывает рукой на свою дверь с торчащим ключом. Я дергаю дверь, заперто. Я поворачиваю ключ в замке, ключ проворачивается. Немка смотрит безразличным взглядом женщины, у которой уже не осталось сил перебарывать эту проклятую жизнь, – да нет, разумеется, я понимаю, пьяная истерика, на самом деле никаких проблем: десять секунд в лифте, десять шагов от лифта к стойке ресепшен, одна фраза – и все: и прибегут, и откроют, и десять раз извинятся. Но сейчас для нее это уже ничего не значит, проблема действительно неразрешима, неработающий замок – это так, точка, резюме. Я отжимаю дверь на себя и снова поворачиваю ключ, и еще, и еще. И наконец, поймав полустершимся бугорком нужную бороздку и зацепившись за еще работающий выступ железа, я проворачиваю механизм и отодвигаю язычок замка. Дверь освобождается. Я протягиваю руку и беру влажные горячие пальцы женщины, она медленно встает, выпрямляется, поднимает голову улыбнуться и поблагодарить, но губы сводит судорога, глаз заплывает слезой, неожиданно тяжелая ее голова утыкается мне в грудь, и я осторожно глажу ее вздрагивающее плечо: «Ничего, ничего. Уже кончилось. Бывает и хуже. Ты ведь и сама знаешь, что бывает, да? Ничего, родная, прорвемся». Она что-то отвечает, я слышу хриплое клокотание и чувствую кожей ее шевелящиеся губы. Она постепенно затихает.
Мимо идут соседи по этажу, пронося устремленными в никуда испуганные удивленные взгляды – хорошенькую сценку мы представляем: грузный, седой русский с рыдающий на его плече молодой немкой в коридоре перед распахнутой в ее черную комнату дверью.
Плюс я сам, со стороны оценивающий мелодраматический пафос этого объятия и одновременно пытающийся вспомнить, накрашены у нее были глаза или нет, потому как на мне новенькая, сегодня только купленная бледно-желтая рубашка и, похоже, женщина сейчас вытирает об нее краску с ресниц.
Немка прерывисто вздыхает и отстраняется – размочаленные моей мокрой рубахой губы, волосы, прилипшие ко лбу и носу, недоверчивый взгляд исподлобья. «Гут найт, – я провожу пальцами по щеке. – Бай, солнышко. Спокойной тебе ночи». Она как будто против силы улыбается, сглатывает и, сделав шаг назад в открытую дверь, поднимает ладошку: «Данкешен, данкешен».
Я подбираю с ковровой дорожки ее стакан с недопитым пивом и отношу к лестнице, на ступеньках которой мы оставляем взятую из бара посуду.
Канареечный Дали
(Записи, сделанные на Плаца Реаль)
9.10
Плаца Реаль. Placa Reial. Королевская площадь в Барселоне. «Туда не ходите, – предупреждал экскурсовод. – Место криминальное: бомжи и артистическая богема». Судя по языкам вокруг, это же говорят немцам, голландцам, полякам и итальянцам. Кафе под аркадами площади заполнены более чем наполовину.
Столик и пиво с видом на площадь.
Идеальное место для отдыха после бесконечного плетения узких средневековых улиц. Готические кварталы Барселоны начинаются отсюда, с площади; ныряешь в арочку, и ты – в прошлых веках. А проход с другой стороны площади выводит на барселонский Монмартр (он же Невский проспект и Дерибасовская одновременно) – на бульвар Лас-Рамблас.
…Не площадь, скорее – внутренний дворик южных (греческих, итальянских) вилл и дворцов с пальмой и фонтаном посередине, только очень просторный «дворик»: вытянутый прямоугольник с пятиэтажными стенами. В центре фонтан «Три грации». Рощица долговязых пальм. По всему периметру площади аркады с упрятанными в них кафе.
Три черные грации в фонтане. На вид очень добропорядочные. Напоминают «антикварный» ширпотреб арбатских комиссионок. Грации явно не ведают о сомнительной репутации места, которое украшают.
Октябрь. Солнце. Жарко. Но я в тени. И пиво холодное. Кстати, пиво хорошее.
Ну и где она, богема? Художники, музыканты, поэты?
Вижу только каких-то парней бомжеватого (но в меру) вида, по двое-трое-четверо расположившихся по краям самой площади. В отличие от всех нас, туристов, сидящих за столиками кафе, они полулежат прямо на каменном полу, обложенные рюкзаками, пластиковыми сумками и какими-то бесформенными торбами. Подчеркнуто вольные позы, как бы полностью игнорирующие наличие публики. Они – на сценической площадке; мы – на зрительских местах.
Похоже на то, что эти компании демонстрируют свою маргинальность. И только.
За соседним столиком семейная пара с девочкой. Девочке лет шесть. Немцы. Чуть напряжены и разочарованы. Внимательно оглядывают площадь. Девочку от себя не отпускают.
Глядя на них, таких чистеньких, аккуратненьких, кожей ощущаешь обветшалость площади и кафе.
Дешевые металлические столики.
На столиках нет пепельниц – пепел стряхивают под ноги на каменный пол.
Подванивает мусорными баками и сточными водами. Прорва мух.
От королевского в этой площади аристократический гонор архитектуры, а также фонари великого Гауди на столбах.
Девочка-жонглерка в черно-красном цирковом трико перед дальними столиками. Минут пять жонглирует, потом обходит зрителей-туристов с шапочкой. Смотрится цитатой из Пикассо.
Когда жонглерка от дальних столиков подошла к моему, из девочки она превратилась в – хорошо если тридцатилетнюю – женщину. Но стройна и худощава по-девчоночьи.
Точна в движениях, но чересчур сосредоточенна. Раскованность и легкость пытается имитировать интонацией, с которой выдыхает свое «оп! оп!». Голосу и дыханию не хватает игры. Тяжкая работа. Артистический пот.
Все. Идет с шапочкой.
…Я бросил в шапочку 100 песет.
«Грациас, сеньор!» – звук «ц» чистый, каталонка, значит. Испанцы, как мне объясняли, «ц» произносят как английский «th».
При ближайшем рассмотрении выясняется, что испанцев в Испании вообще нет – есть каталонцы, баски, андалузцы и так далее.
Сейчас мне принесут еще пива. Не знаю, что понял мальчонка-официант. Я попросил «биг бир» и употребил слово из путеводителя: «харра», что должно означать большую кружку пива. Официант скорбно покивал головой. Сказал: «О'кей». Посмотрим, что он понял.
Пальмы на площади похожи на дылду-мулатку, ночи напролет танцующую на подиуме ночного бара-дискотеки «Two much» у нас в Салоу: та же музыка в колыхании обнаженных ног, живота, рук и всклокоченной, на репейник похожей, коротко стриженной головы. И с той же растрепанной, врожденной грацией на длинных своих ногах застыли эти пальмы в случайных как бы наклонах и изгибах.
От той мулатки я глаз оторвать не мог.
Ну вот, никакая тебе не «харра». Официант принес мне еще один крохотный бокал пива. Емкость граммов на 200–250.
Мазохизм – пить пиво в таких дозах.
Языки надо было учить!
Японочка фотографируется на фоне площади. Господи, как хороша! Причем без индивидуальной почти окраски – просто как знак своей расы, очищенной молодостью кожи и волос, безупречной линией подбородка, скул, разреза глаз. Даже испанки, проходящие мимо, повернули головы. А вообще, испанские девушки туристов не видят в упор. Идут сквозь. Имеют право, согласен. Особенно если посмотреть на раскормленных немцев и голландцев, в необъятных шортах, с набрюшными кошельками-ридикюлями. Самые некрасивые люди в Барселоне (и в Салоу) – немцы и голландцы (похоже, что и для нас, русских, – это ближайшее будущее). А испанки – прекрасны.
Абсолютно непохожи испанцы на тот картонный, точнее, жестяной образ испанца, которым мы пользуемся в России: худой, черноволосый, с огненными глазами, исчерпывающийся плакатно-пафосными благородством и оголтелым бесстрашием («но пасаран», бой быков, фламенко, марш тореадоров из оперы Бизе «Кармен» и запах дешевого одеколона «Кармен» из моего детства с танцующей испанкой на этикетке, в руке – обязательный веер), а вот они, испанцы, вокруг меня, в Барселоне, в Таррагоне, – черноволосые, и русые, и рыжеватые, и сутулые, и плотные, и худые, поджарые; вполне интеллигентная предупредительность, в которой ни тени искательности, напротив – достоинство; стиль общения между собой (в барах, в автобусе) включает открытое дружелюбие и мягкую иронию. Таким мне обычно представлялся среднеевропейский тип (интеллигентные французы, австрийцы, итальянцы).
Испанцы оказались совсем не такими, как представлялись… А какими представлялись?
Похоже, кроме Сервантеса я вообще никого из испанцев не читал. Читал, разумеется, но что-то сейчас в голову никто не приходит.
Вчера вечером, проходя узкой улочкой в Салоу, зацепился взглядом за картинку на экране работающего в крохотном баре телевизора – трансляция корриды из Андалусии. Зашел на пятнадцать минут, как бы на чашку кофе, и застрял на час…
Тяжкое зрелище.
Бык – сама обреченность, тяжесть предсмертного прозрения, которое рождает брезгливость к людям.
Оно конечно: матадор, пикадоры, бандерильеро и прочие искусники тоже рискуют жизнью. Но то, что заставляет их рисковать, не имеет отношения к быку. Потребность в риске, даже смертельном, – проблемы самих людей. Их расчеты со своими комплексами. А у быка нет комплексов. Он вообще из другого мира. Бык родился жить, производить и защищать потомство. Мощным и грозным быка сделала природа.
За что эти вот верткие, в обтянутых одеждах, обученные убивать, жалят его своими пиками и шпагами? В конечном счете, за то, что он сильнее. За то, что самим существованием своим он заставляет определенную породу людей подсознательно ощущать свою малость и ублюдочность. Ту породу людей, которые все меряют подростковыми понятиями Силы и не-Силы.
Бык стоит огромный, тяжелый. Из шеи торчат пики, стекает кровь, почти растерянно он поворачивает голову на лошадь пикадора. Нет, он не разъярен. Он даже не озлоблен по-настоящему. Он как будто придавлен тяжким недоумением перед подлостью, трусостью, жестокостью подскакивающих к нему и отскакивающих от него убийц.
Матадор отвратителен, как отвратителен бретер, чужой кровью смывающий свой комплекс неполноценности.
Одно дело смотреть отобранные, смонтированные в динамичное зрелище с собственным сюжетом кадры испанской корриды. И другое – пережить корриду в прямой трансляции, со всем ее бытовым мусором и потом; пережить не в киношном, а в реальном времени.
Бык малоподвижен, бык огрызается несколькими тяжелыми прыжками – отгоняет очередного пикадора на лошади. И снова неподвижен. Людям нужно втянуть его в свои игры, люди хотят опустить быка до себя. А быку уже не до них, он как будто уже слушает что-то другое.
Самое тяжкое – это смотреть, как бык начинает шататься, как подгибаются его ноги, – бык падает на колени, и вот все они, отбросив осторожность, распрямившись, беспорядочной толпой идут к быку… Ничего с собой поделать не могу, в этом мгновенном преображении матадора и пикадоров, в их расслабленно-торжествующих походках я вижу повадку трусливой, безжалостной шпаны. И только. До этого они «считались с быком», «уважали». В их понимании «уважать» значит только одно: бояться силы. Больше ничего.
Вот, обступив быка, они наблюдают за агонией с бесстыдным любопытством профессионалов. С подростковым неведением вечности и величия того мира, который умирает перед ними в быке.
«Грациозно» изогнувшись, матадор втыкает последнюю шпагу в загривок быка («контрольный выстрел в голову», как принято у киллеров) и, повернувшись к умирающему открытой спиной, горделивой походкой идет через арену к столпившимся за бортиком телеоператорам. Он уже что-то говорит в микрофоны, он гарцует на телеэкранах перед страной, передо мной, сидящим в баре, – герой.
Еще бомжи: мужчина и женщина, картинно возлегшие на самом углу «смотрового сектора» площади; у женщины тяжелые припухшие веки алкоголички. Они спустили с поводка свою собаку, и та счастливо и освобожденно рванула к гуляющим по площади голубям. Пространство вокруг стало пористым, заколыхалось, зашуршало, захлопало крыльями. Собака, запрокинув голову, выписывает круги по площади.
Только что прибегал официант: «Экскьюз ми, мистэ», – и показывает нормальную 0,5 или 0,6 кружку (таких я еще не видел здесь) – вот пиво для вас. Все-таки он понял меня. Ставь, показал я ему рукой, ставь и эту кружку. Грациас! Выпью с удовольствием. Не грусти, паренек!
Он все понял. Он объяснил мне по-испански, что перепутал, что нормальный бокал заказывала вон та сеньора. Но для той сеньоры – ноу проблем – он сейчас принесет. А такому большому сеньору хоть три кружки больших будет мало. И подмигивает мне, довольный.
О'кей. Пьем пиво.
12.10
Снова Плаца Реаль. Второй приезд в Барселону. Натруженные ноги сами привели на площадь.
Широкими проспектами и рядами многоэтажных домов Барселона по идее должна быть похожа на Москву. Или, наоборот, Москва – на Барселону. Но формальное сходство только подчеркивает различие. Барселона роскошна, Барселона просторна и монументальна при относительно невысоких (в шесть-восемь этажей) домах. Улицы просвечены небом и солнцем. Дома вырастают, дома взлетают к небу. И движение это выпрямляющее.
Московские же громадины Ленинградского, Ленинского и прочих проспектов пятидесятых-шестидесятых годов не взметаются к небу, они расползаются под собственной тяжестью. Вид открытого пространства этих бесконечных проспектов высасывает остатки сил. В их просторе вообще нет человеческого измерения.
Москва прекрасна в кварталах XIX века, там и зима, и лето, и осенняя непогода, и мартовское солнце – все ей к лицу. Но это архитектура совсем другого города, к которой Москва сороковых-пятидесятых-шестидесятых годов не имеет отношения (а уж начиная с семидесятых Москва строилась уже вообще не как город, а как нечто бесформенно-мегаполисное).
В новой Барселоне улицы и проспекты – архитектурное продолжение Барселоны прошлого и позапрошлых веков.
А пальмы на городском закатном небе!..
Мимо моего столика с интеллектуальной томностью прошелся сейчас коротконогий красавец: черные полосы, стянутые сзади в косичку, черная кожаная курим, черные джинсы, на плече кожаный рюкзак. Лет тридцать, кинематографический профиль и пластика «крутого Уокера». Тормознул, боковым зрением оглядывая площадь, подошел к декоративному чугунному ядру, свалил на пол рюкзак и медленно опустился на ядро – в двух шагах от него вмурованный в пол стул для комфортного сидения, но он уже сидит на шаре, впивающемся в его промежность жесткостью и чугунным холодом (простату бы поберег!), позвоночник мгновенно утратил гибкость, как если бы стержень вынули из тела, – парень согнулся, опершись локтем на колено, подбородок упер в кулак и впал в сокрушительную задумчивость.
…А что? – Поза не менее эффектная, чем у роденовского мыслителя.
Сейчас его соло на площади.
С ближайших столиков благодарно заклацали и зашуршали затворчики фотоаппаратов.
Слушай, а ты можешь сказать себе, чем именно так раздражает тебя вид этих маргиналов?
А ведь раздражает. Раздражает и одновременно притягивает. Может, не в них дело (не только в них), но и в тебе?
Ну например: почему они не идут для своей вольной жизни на волю – на берег моря или в какой-нибудь тенистый безлюдный сквер? Почему именно сюда? Под жадные взгляды туристов.
Получается, что они приходят не вольно жить, а демонстрировать свою вольность. Не было б здесь туристов, не ходили б. В их вольных позах меньше всего как раз воли и свободы.
Получается, что вот эти «экзотические» фигуры в конечном счете порождает наша (твоя) потребность в культурно-исторической экзотике. И главные маргиналы на этой площади, по сути, – мы, туристы. В частности я.
У «крутого Уокера» сзади из-под жилетки какие-то цепи болтаются. Зачем? Спальник, что ли, он к заднице приторачивает?
Маргиналы?
Вокруг фонтана толпа голландских тинейджеров. Их тут прорва, на каждом шагу встречаю. Массовый завоз. Половина жильцов моего, например, отеля – школьники из Голландии.
Вчера утром на пляже в Салоу наблюдал за одной парой: девочка – уже почти девушка, а парень ее, издали особенно, смотрится совсем еще мальчиком, возможно, потому, что худощав и белобрыс. Они откатились в сторону от своей школьной компании, как бы уединились для объятий и поцелуев, но целовались как-то очень уж хладнокровно, почти ритуально. Устали или надоело, и они прервались на купание и игру с прилипающим к ракетке мячиком. Потом снова легли и начали имитировать половой акт. Девушка сверху, паренек – снизу. Потом поменялись, мальчонка взгромоздился на девушку и заелозил бедрами. Игра такая. Передразнивание увиденного на порнокассете. У подростка в плавках даже и не припухло ничего. Занимались они этим, как бы не обращая внимания на окружающих. А может, и правда не обращая внимания.
Ну и кто здесь маргиналы? Вот эти бомжи? Но их «шокирующее поведение», позы, одежда, жесты – язык общеупотребительный; мы понимаем друг друга; они в рамках культурной традиции.
Или вот эти подростки, привезенные из благополучнейшей страны, живущие в респектабельных отелях на полном пансионе?
Вчерашняя парочка если и дразнила публику, то, похоже, не ведая до конца, что означают производимые ими жесты. Демонстрация полной освобожденности оттого – нелепого для них – содержания, которым «взрослый» мир «грузит» элементарные вещи.
Ситуация с массовым американским кино, в которой и авторы и зрители простодушно полагают, что любовь – это некое физиологическое отправление, являющееся удовольствием, что-то вроде мороженого в жаркий день или игры в кегли.
Звуки: хлопанье голубиных крыльев и гулкий металлический лязг (строители в противоположном углу площади перекладывают горку металлических реек), приглушенный говор от столиков вокруг (польский и немецкий языки), рокот одинокого мотороллера. Площадь закрыта от улиц, их шум сюда практически не доносится.
Пронзительно верещит сейчас несмазанное колесико тележки, на которой двое подростков везут упакованные пачки газет.
Сидящий на ядре бомж время от времени подносит к губам мятый, чем-то раздутый изнутри («чем-то» – несомненно, бутылкой) бумажный пакет и прикладывается к упрятанному в бумагу горлышку. При этом поза сохраняет погруженность в духовные бездны.
Бумажный светло-коричневый мятый пакет со спрятанной в нем бутылкой над публично запрокинутой на людной площади головой, очевидно, тоже фирменный знак вольности.
17.10
Через середину площади, собирая взгляды, медленно вышагивает парень. Ему лет двадцать пять – тридцать, высокий, худой, в клетчатых серо-голубых длинных шортах. А над шортами длиннополый пиджак-китель ярко-желтого, точнее, пронзительно канареечного цвета. Две верхние пуговицы стоячего воротничка расстегнуты, оттуда ядовито-голубой полоской свистит ворот рубашки.
Коротенькие черные волосики на голове всклокочены.
Ленинская бородка и тоненькие закрученные усики а-ля Дали.
Особенно хороши под этим, почти клоунским, нарядом худые волосатые ноги. Шотландский стрелок.
Напряженно-замедленная, как бы пританцовывающая походка.
Рядом его приятель, коренастый, поплотнее, пониже, одетый в темное, но его не видно, он – оправа для этого ярко-канареечного (друг Санчо).
Сейчас они в центре сценической площадки. Головы туристов, по крайней мере в моем секторе кафе, повернуты в их сторону. Ощущение, что наши взгляды – электричество, которым заряжается Канареечный Дали.
Из подворотни в другом углу площади появляется еще один персонаж: высокий парень, чуть сутуловатый, с космами лохматых волос. Очки-половинки в тонкой металлической оправе на носу. Обвисшая выношенная кожаная куртка. Сделав несколько шагов по площади, он вдруг, как бы наткнувшись на что-то, останавливается, разводит руки, запрокидывает голову и трясет волосами, отказываясь верить глазам своим. Канареечный тоже встает как столб. Затем с крайней степенью потрясенности вскидывает в приветствии руки.
Далее разыгрывается этюд «встреча старых друзей»: с остервенелой радостью они хлопают друг друга по рукам, потом обнимаются. Актерская фальшь жестов не только не мешает действу, но и вполне вписывается в безвкусицу канареечного длиннополого кителя над голыми ногами и тоненьких закрученных усиков Дали над социал-демократической бородкой.
Сам Сальвадор Дали точно так же настаивал на претенциозном убожестве производимых им жестов.
Возникает пузатый бумажный пакет. Лохматый, стоя посреди площади, так сказать, действием закрепляет значимость момента – подносит к губам упакованную в пакет бутылку и на пару минут застывает в позе горниста… А может, он и не пьет, может, просто держит так бутылку, потому как очень уж долго стоит в этой позе – литр можно выхлестать. В данной ситуации, видимо, время отсчитывается не жидкостью из бутылки, а частотностью фотовспышек из затененных аркад.
Как только перемигивание фотовспышек начинает стихать, Лохматый отрывается от бутылки, а Канареечный убирает из своей позы восхищение пивной мощью друга. «Шумно жестикулируя», троица покидает площадь.
Полицейские в двух «рафиках» объезжают площадь. По од-ному ездить, видимо, не рискуют… Бомжи лениво поворачивают в их сторону головы.
Проехали, никого не потревожив.
Опять полиция.
Но это уж какой-то совсем отчаянной храбрости ребята – в легковом, совершенно небронированном автомобиле и всего втроем…
Впрочем, нет – из прохода от бульвара Лас-Рамблас втекает на площадь отрядик ихней «Альфы»: крепкие рослые парни в синей униформе, всем телом изготовившиеся для совершения тяжкого служебного долга. Их практически никто не замечает, ни бомжи мои, ни голландские школьники, колыхающиеся ярким цветником у черного фонтанчика, ни две молоденькие немки за соседним столиком, тонкими пальцами подносящие к губам бокалы с апельсиновым соком.
Ну а сейчас солирует Художник. Он сидит в самом неудобном, казалось бы, для художника месте – там, где через проход с бульвара Лас-Рамблас втекает на площадь поток туристов. Поток буквально разбивается о художника, сидящего на асфальте.
Парень лет тридцати – кряжистый, крупные черты лица, рыжеватая обветренная кожа, рыжие космы, могучие плечи. Сидит, скрестив ноги. Коробка разноцветных мелков. Сейчас он растирает по асфальту розовую лужицу мела, потом бледно-зеленым обозначает что-то на розовом.
Наблюдаю за ним уже примерно час. Вставал размяться, прошелся по площади, постоял над ним, посмотрел на нечто невнятно-акварельное, на капустные листья похожее, с резкой штриховкой наверху. Нечто туманно-многозначительное и даже на стадии наброска – анемичное… Все его силы, как я понимаю, уходят на обеспечение значительности самого жеста: художник, погруженный в себя, не замечающий никого и ничего вокруг, Художник, Который Творит.
…Пока я записывал предыдущее, парень прервался – сейчас он что-то сосредоточенно вырисовывает на клочке газеты.
На баночку, стоящую рядом с ним и при этом как бы отдельно от него и постоянно позванивающую монетами, он, можно сказать, вообще не обращает внимания. Вроде и нет ее.
Место выбрано точно – никто не пройдет мимо буддийской отрешенности Подлинного Художника.
Рисунок? Да бог с ним! Вежливо глянув на меловые разводы картинки, зритель искоса разглядывает могучий торс, спутанную шевелюру, угреватую щеку и затянутый в сакральные глубины взгляд художника. И рука сама потянется к кошельку за песетами.
…И ноги у него, похоже, не затекают от неудобной позы. Вот она, жилистая барселонская богема.
Одно плохо – художник почти всегда закрыт толпой для фотографирования. Но это тоже понятно – это кому что важней. Канареечному Дали, например, важнее чистое искусство. Нервический кайф от прохода под завороженными взглядами десятков туристов Канареечный предпочитает звяканью монет в баночке.
Ну вот дождался. Меня уже снимают. Соседки-немки исподтишка щелкают аппаратами.
…А что? Седая лысая могучая орясина с кружкой пива, пластиковый пакет с книгами вместо полагающейся туристу кожаной сумочки. И явно сочиняет что-то, в книжечку свою записывает…
Да и кто знает (кроме, разумеется, наших воспаленных патриотов), какая у какой нации внешность? Мой абсолютно чистокровный хохляцкий нос и лысина провоцировали грузин в Тбилиси заговаривать со мной по-грузински и потом искренне удивляться тому, что я не грузин. А позавчера в Реусе в ожидании автобуса, когда я заговорил со стоящими рядом двумя русскими тетками, те аж вздрогнули. «Ой, мужчина, – сказала одна из женщин, – а мы думали, что вы не русский». – «А чей?» – «Ну, испанец, или немец, или… – тут тетка запнулась на секунду, подбирая слово, – израилец» (ударение на второе «и»).
Разница между Пикассо (или Хуаном Миро) и Дали.
Первые приучили, подчинили себе публику, особенно о ней не думая. Публика для них – чисто внешнее обстоятельство, обеспечивающее социально-общественную нишу для их ремесла. Миро и Пикассо – воплощение внутренней свободы от публики.
Сальвадор Дали в этом раскладе – воплощение несвободы. Он обслуживал потребность публики в фигуре всемирно известного гения-художника, парадоксального, шокирующего, непонятно-понятного и т. д. Дали не обманывал ожиданий. Тут он велик. Если Пикассо и Миро великие художники, то Дали – великой шоумен от живописи.
Дали, возможно, самый монументальный мыльный пузырь в истории искусства XX века. Публика, не владеющая языком живописи, благодарна Дали за лесть: как бы художник XX века, как бы сложный, парадоксальный, шокирующий, но «усложненность» его доступна кому угодно. Эти текущие оплавляющиеся часы, эти «предчувствия» гражданской войны – «сюр», просчитанный в каждом движении; внутренние «живописные интенции», взятые из жеваного-пережеваного и «оригинально» использованные.