Текст книги "Кость в голове"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
И вот, скажу тебе чистосердечно, стою я совсем остолбеневши, смотрю на эту картину страшную, и сами собой у меня слезы текут. Человек, человек, думаю, что же это ты сам для себя придумать мог, чтобы погубить столько народу отборного? И вот они погибают там, а мы на бережку стоим и только глядеть на это можем... Так это думаю я, а вдруг меня сзади по имени называют. Оборачиваюсь – это Луша ко мне. Я в слезах весь, и она своим чередом тоже. За руки взялись, друг на дружку смотрим и плачем. Понятно, где же мог кондуктор ее быть? Только на той "Марии", которой, несчастной, никакого спасения, а только взрывы оттуда да огненные столбы. И зла у меня, понимаешь, на Лушу нет, а только как она мне губами одними шепчет: "Неужели погибнет, неужели?" – я ей слова свои тоже изнутря: "Быть, говорю, этого не может, чтобы погибнуть дали, когда вся эскадра стоит поблизу". – "Ах, жалко, говорит, у нас бинокля нет". – "Это, говорю, действительно жалости достойно, однако у людей кое у кого есть, спросить можно..."
Так мы часа три с нею, с Лушей, вместе стояли и на другие места переходили, откуда, думали, будет виднее, и до Графской пристани дотолпились, потому что там все-таки, хотя и жандармы стояли, ну, может, знающие люди найдутся, нам про Чмелева скажут... И не то чтобы у меня на Чмелева сердце, – нет, не было этого, правду тебе говорю: одного хотел, чтобы ему спастись.
Народу же округ нас на Нахимовской и на Приморском бульваре – ну, прямо сказать, весь Севастополь, и так что все дивно, без стеснения начальство ругают. Будто офицер австрийский под видом нашего на "Марию" был допущен и адскую машину туда принес, в темном уголочке поставил, – так я слышал, один прилично одетый рассказывал. Потом по-разному говорили, отчего загорелось и взрывы пошли, но в этот именно день, это я помню, так в разных местах говорилось: немец будто какой-то с подарками матросам на "Марию" был допущен, а, между прочим, в подарках и адскую машину пронес, в которой завод часовой был... Тут и Эбергарда-адмирала поминали, что он делал, как "Гебен" нападал... Ему по телефону звонят в четыре утра: "Так и так, замечено германский броненосец на мине номер пять стоит – взорвать прикажете?" А он, конечно, как сам немец, то и говорит: "Все это одни пустяки и не может быть". Ему в пять утра звонок: "На номере девятом стоит... Прикажете в расход вывести?" А он: "Приказываю я с подобным ко мне не лезть, а то арестую". Вот и весь разговор. А в семь, когда рассвело, "Гебен" пальбу и поднял... Коротко говоря, что тогда говорил народ, то я многое позабыл, только безо всякого стеснения крыли... А потом говорят, какие были с биноклями: "Утонула "Мария"..." А пожар продолжает, между прочим, своим чередом. "Что же такое горит, спрашиваю, там?" – "А это, говорят, нефть, как она такое существо, что и на льду и на воде гореть может..."
Наконец того, мы с Лушей, – а мы с ней как брат с сестрой ходили, дождались: лодки оттуда к пристани начали приставать. Вот когда народ сильно кинулся. И жандармы стоят в сторонке, ничего сделать не могут, и так были человек в человека влипши, что качались все, как один все равно человек: то назад подадутся, то вперед, а за себя самого тогда я уж не помнил, что я есть... Мы только с Лушей под ручки взялись, чтоб нас дружку от дружки не оторвало... И вот увидали – ведут по лестнице, а там на Графской пристани, лестница такая очень широкая, белая, – ведут оттуда раненых, с "Марии", да не хуже меня, грешного, какой я был, когда оббинтованный, так что родная мать не узнает, а жена уж и подавно... Ко-вы-ля-ют, как все равно по гвоздям их ведут, а тут, конечно, моя Луша врыд, и я своим чередом плачу. Кричали мы им: "Чмелев, кондуктор, жив?" Ну, ихнего ответа не дождались, как все кругом нас свое имя кричали, каждой бабе об своем знать хотелось, и такой поднялся базар с ярмонкой, что уж... не хуже взрыву, одним словом... А потом стали войсками очень сильно народ от пристани оттискивать: узнать насчет Чмелева исключительно стало невозможно... Откачнулись мы на Нахимовскую, думаем: в морской госпиталь идти если, так туда же в ворота не пустят, остается отложить до завтрева. Пошли мы – она идет, плачет, а я утешаю. Потом она – к отцу-матери, а я к себе в комнату и так про себя все думаю: "Должен я ей прощенье сделать, как если Чмелев ее теперь покойник, и до себя допустить". Прошла эта ночь у меня в думках разных, а спать я не спал. Утром же рано я умылся-оделся, жду, когда Луша придет, опять значит, чтобы вместе с нею иттить, однако не дождался: рискнула моя Луша одна пойтить по мытарствам. Конечно, так и выходило пока, что же мне это дело? Чмелев мне ни кум, ни сват, а только жены моей похититель. Так день я этот весь прослонялся по Нахимовской, народу уж было гораздо поменьше, а все-таки еще много: просто сказать, от делов все отбились, и ни на что руки не налегали, как и у меня тоже. С одним, с другим говорю – вижу, теперь разговор уж другой идет: матросня будто сама "Марию" взорвала. "Значит, говорю, сами своей смерти захотели?" А мне в ответ: "Как кому повезет: кому жизнь, кому смерть, а не то что всем подряд, как быкам на бойне..." – "Не понимаю, говорю, ваших я слов". Отвечают: "Войну-то кончать надо когда-нибудь или ей дать до веку продолжаться? А матросы как в тысяча девятьсот пятом начинали, так и теперь... Наши черноморские матросы в этом деле практикованные, даром что тех старых годов теперь мало осталось... Молодые у старых обучились..."
И вот истинно тебе скажу: вдарило это меня уж не в затылок, как я тогда упал, а прямо посередке в лоб. Столько народу серого на фронте терпят больше двух лет, а каких уродуют, убивают, то новых на их место гонют, и почему же это? Нужна, что ли, простому человеку война? Ее, конечно, ведь из высших кругов люди начали, а раз ежель простой народ откажется, придется тогда и генералам мириться начать. Небось по-французски, по-немецки говорить учились, поговорят наши с немецкими и дадут войне конец. Ну, мы же, думаю, много своей земли немцам тогда должны отдать. Разве же это нам не обидно? Слова нет, обидно, однако Фенька вот, думаю, совсем обманным образом, а не то что войной, земли участок у меня взяла, а также хату на ней, и то я с ней сделать ничего не мог. Так это хожу везде, слушаю, как говорят люди безо всякого стеснения, а есть какие даже со злобой: "Матросня! Она уж раз в море, когда "Мария" под Болгарией стояла, и то взбунтовалась: "Поворачивай в Севастополь". Вообще полный во флоте развал стоит... Теперь нас турки голыми руками взять могут..."
Коротко говоря, понаслушался я в тот день, а к обеду на всякий случай к Луше на квартиру зашел. Оказалось, она дома, только что пришла, и радость большая в ней. Все-таки женщина способней насчет узнаванья разного, как мужчина: она скорее своим напором добиться может. Явственно ей в морском госпитале матрос один с "Марии" сказал, что Чмелев-кондуктор спасенный. "Там, говорит, может, и раненый, слова нет, а только обязательно в живых: своими глазами я его видал..." И вот она меня чаем поит, сидим, рассказываем друг с дружкой, и все она мне о нем, – какой он умный, да как много он книжек читает... А я действительно поглядел округ себя – книги, газеты везде – и ей со своей стороны: "Я тебе, Луша, не лиходей, и раз тебе за ним лучше, чем за мной, ты его и держись..." Ну, она, конечно, мне от радости: "Ты мне, Павлуша, тоже будешь родной..." Прочее-подобное, слова разные бабские. Так у нас в разговорах часа два прошло. Потом думаю я: "Что же, если он спасенный, надо мне в свою конуру убираться, а то вдруг он взойдет сейчас, ему неприятность, и мне тоже радости особой нет". Ушел. На другой день Луша сама заходит ко мне и говорит: "Теперь уж даже и сомневаться насчет Кости нечего: не только он спасенный, а даже и ран на нем нет". – "Как же это ты узнала?" – говорю. "Сказали мне, что он на другом броненосце под арестом сидит". "Так это ж, говорю, разве хорошо?" – "Все-таки же лучше, чем ему смерть получить или же безногость..." – "А почему же все-таки под арестом?" – "Да, должно быть, сгрубил начальству: он ведь начальство не уважал очень..." Тут я складаю в уме, что на улице слышал про матросов да что она мне говорила, покачал головой и чистосердечно ей: "Думаю, Луша, что дело твое будет из плохих: под арест в таком случае попасть – это же не иначе военный суд, а военный суд – он бывает довольно короткий..." Ушла она от меня в слезах, а я своим чередом сижу – думаю: "Что, как если не то что начальству он сгрубил это, может, и простят, – а вот не он ли главный всему зачинщик, если уж в сам деле, как от многих слышать пришлось, матросы сами свою "Марию" потопили?.. Вот это уж будет ему тогда полный расстрел". И, разумеется, Чмелева мне этого совсем не жалко, как я его не знаю, а насчет Луши, как я до нее уж за сколько месяцев привык, как она мне женой была, я тогда думал больше ей некуда будет податься, как ко мне опять, и начинаю я уж сомневаться в себе: брать ли мне ее, или в полном я праве погодить, как она, выходит, спротив меня спальная изменщица... Так же и про Чмелева думаю: может, он как раз взял да "Марию" и потопил и сколько там народу погубил-покалечил, не считая, что это для всех убыток какой... Ее, "Марию"-то, в Николаеве четыре года, я слыхал, делали, да сколько на нее материалу пошло – несчетно все это: многие миллионы теперь на дне моря лежат. А чьи же миллионы эти? Говорилось – рабочих достояние. А я же сам кто такой есть? Тоже рабочий. Стало быть, моя доля тоже есть пропавшая на этой "Марии". Мне должна быть тоже обида. А тем более сейчас же не простое тихое время, а военное... Как же он это такое сделал, этот Чмелев-кондуктор?"
Так думаю себе, хожу по улицам, гляжу – матросов трое стоят. Я к ним: "Что, говорю, слыхать приходилось насчет "Марии": правда ли, что ее, стало быть, своя же матросня зничтожила?" Они, брат, как вызверились на меня: "Ты что это за спрос такой?" А один даже прямо: "Шпиён это, братцы!" – "Как это, тому говорю, шпиён, как я природный штукатур-печник?" – "По пальту твоему сразу, говорят, печника видать". Да от меня ходу. А на мне, сказать тебе, пальто действительно было из господских: старого драпу и мех черный – одного прапорщика убитого мать старуха продавала с бедности, а я купил, зазору в этом не видел. И вот, стало быть, за пальто это я в шпиёны попал, будто спротив классу рабочего я изменщик. Очень мне это в голову ударило, даже темно стало, спасибо, скамейка была поблизу, я сел и думаю: "Обязательно Лушу я должен к себе пустить, как ее хахаля расстреляют". С тем я и домой пошел. Смотрю, у меня в комнате Луша сидит, дожидается, и опять радость у ней в глазах. "Неправильно, говорит, мне сказали, будто он арестованный, а только он раненный в голову, все равно, как и ты был, и теперь его в морской госпиталь привезли. Я спрашивала: живой будет ли? Вполне, говорят, рана из себя не тяжелая". И тут я Луше чистосердечно с радостью говорю: "Поздравляю я тебя, Луша, что такая ты родилась счастливая, благодаря судьбе своей". И даже мы с ней поцеловались три раза.
Коротко говоря, кондуктор этот Чмелев, действительно он уже так недели через три на своих ногах ходил. Я потом с ним вместе чай пил разговорились. "Насчет "Марии", говорит, никому ничего не известно, отчего погибла. Если сказать, что матросы курили, где не следует, то от этих матросов только клочки остались, а клочки человеческие ничего не скажут, что же касается, будто офицер австрийский с машиной адской, то это сущая брехня... а что матросов арестовывали за разные слова, то это сущая правда. Слова говорили, однако принять ко вниманию надо, кто же их говорил. Люди были все увечные и такой пережившие ужас в огне, кого же даже прямая лихорадка бьет: с таких людей много не спросишь приличного разговору, такие вне себя считаются".
Ну, одним словом, все он мне понятно растолковал: и как горело и как его спасали... Человек оказался не из плохих, зла против него я не имею, а только чудно мне тогда одно его слово показалось. "Я, – говорю ему, – за вас тут душою болел, и вы должны понимать, как мне теперь с Лушей быть, а также с вами, как вы считаетесь холостой, а я женатый, между тем же это вы, выходит, женатый, а я – холостой обратно; что же касается, если мне жениться, то ни один поп венчать меня не станет, потому как я считаюсь в законе. Вот, говорю, какая путаница между нами получается". А он мне на это так: "Подождите, говорит, краткое еще время, и скоро на такие путаницы люди наплюют да вот так разотрут". А сам смотрит на меня пристально. Из лица же он теперь похудел и глаза большие, и так что, сказать я должен, видимость у него пострашнела, а я эти слова его в голову себе взял: хотя, думаю, его и не арестовали, однако насчет матросов что-то он такое знает, иначе говорить ему попусту зачем же. И я ему со своей стороны: "Очень я вас чистосердечно благодарю, что вы меня, хотя на мне пальто благородное, за шпиёна не принимаете, потому как я природный рабочий и до времени по-рыбьему должен я молчать". – "Вот-вот, – он мне, – и пока вы, товарищ, молчите ("товарищем" меня называл), а придет время наше, мы пойдем с вами в одну ногу". Ну, с тем я от него и ушел.
VI
Живу себе опять один. Декабрь я так провел, январь тоже, а что касается газет и разговоров всяких, я уж ничего не пропускаю мимо ушей, потому что глаза эти помню пристальные. И, признаться сказать, пальто свое благородное я уж реже стал надевать, а все больше в ватном пиджаке ходил. Правда, зима в том годе была выдающе теплая, никто не помнил такой... В конце концов, как тебе самому известно, в Думе свои речи говорили, в народе простом свои, а потом она и началась – революция. Ты в каких тогда местах проживал?
– Я-то? – Евсей подумал немного. – Это когда без царя дело пошло?.. Я тогда у себя в деревне жил.
– Ну, вот – в деревне. Стало быть, ты никаких картин настоящих не видал, которые человеку забыть невозможно. А я насмотрелся. И должен я тебе сказать чистосердечно: какие тогда по деревням ютились, много те люди потеряли... Я хотя царя только раз видел в фуражке в ополченской паршивой, замасленной, ну все-таки я забыть того не могу, как его в Севастополе встречали и до чего много к этому приготовлялись. Потому что кто же он был, царь этот?.. Тот же бог земной... Богу небесному и то уж все люди перестали верить, а тогда этому верили, что от него все на свете зависит, что ему только захотеть, и вот, какие миллионы людей погибнуть должны, они бы живые остались. А он вон что в своей башке держал: ни за что не помирюсь, а буду до победного конца гнать, и сколько там миллионов погибнуть должно, для меня это без последствий... Ну, ему и сказали: в таком случае долой тебя, и никаких больше царей не хотим – хватит. Эх, время какое было! Люди на улицах говорили об разном, никого не боясь, – когда это раньше было? И на пальто старого драпу с черным воротником не смотрели, может, ты шпиён.
Ну не все, конечно, праздник, должны когда и буденные дни наступить, а то гули да гули, ан в лапоточки обули. Оглядываемся мы, какие севастопольские, кругом, видим мы, народу все более: это что ж такое? А это какие на фронте насиделись, те домой пришли. Я тоже двух таких встрел, с кем раньше работать приходилось. Спрашиваю: "Как там насчет победного конца?" "Таких, говорят, дураков уже теперь на фронте нет. А какие офицера нам на фронте говорили слова эти: "конец победный", тех штыками перекололи".
Значит, вижу я, войне конец, и надо мне об себе позаботиться, как мне дальше прожить, потому я о своих деньгах сбереженных могу в лучшем виде "до конца победного" добраться, а потом что же мне? С ручкой ходить?! Народ же об работе своей не думает, и какие побогаче, те тоже прижукли и даже хорошую одежу свою до время под хорошие замочки спрятали, а сами в задрипанном начинают ходить и по сторонам оглядывают.
Конечно, слова нет, народ за сколько там лет на волю вырвался, и это ж народ городской, а не то что деревенский, – ему корпится все обсудить, а также насчет будущего, вот почему вышло, что говорили тогда в городе все очень даже много, а дела стали совсем тупые... Деревенская жизнь – там совсем другое: "Царя скинули? Скинули, стало быть, нам теперь земельки прирежут..." Так я говорю?
– Это для каких, смотря, местностев, – ответил Евсей, задумчиво ломая дубовую ветку. – У нас, сказать, там помещичьей земли не было, там заводская... На завод мы, конечно, ездили гужом, подвод сорок... Ну, с завода что взять? Только какие стекла себе забрали да котел разбили... У нас ничего в те времена особого... А теперь, конечно, колхоз...
– В деревнях что? Там у каких помещиков что и брали, опять же Керенский приказывал назад отдавать... Ну, уж Севастополь тогда, как котел, кипел, и только капиталисты работ никаких не открывали, боялись. Одним словом, ни по штукатурной, ни по печной – ни-че-го... И вот начинаю я думать опять об Феньке: как же это она, стерва, в моем доме барствует, горя не знает, а я последние деньги из кассы тащу? Ты при ком это меня обмотала? При царе дело было. А где теперь царь этот со всеми законами его прискорбными? Раз царя нет, то и все законы его – аминь. На чьи ты орудовала деньги? Почему купчую-мупчую на свое имя сделала? Почему меня вон из моего угла кровного? Вот теперь ты мне на все это ответь!
Коротко говоря, прихожу я на Корабельную, которой я даже, если и бывать там по делу, и то избегал, вхожу я опять на свой двор – собаки уже две на меня накинулись с двух сторон, а на порожке, вижу, дите елозит. Та-ак, думаю, это уж, значит, Гаврилкино старание, значит, когда я насчет коз своих приходил, пожалуй, что она уж в начале в положении была, потому что дите уж порядочно елозить может. Я это прямо на порожек и в дверях с самой Фенькой сталкиваюсь. И что ж ты думаешь? Она уж другого грудями кормит. А на меня, конечно, со страхом и назад пятится. "Здравствуй, говорю, Федосья, и со свободой народной тебя поздравляю!.. Хотя ты, разумеется, свободу раньше того себе дала и время ты, вижу, зря не потеряла". Смотрю, уж и девочка, так лет двенадцати, около нее оказалась: это она племянницу свою из деревни заместо няньки взяла. Федосья, ни слова не говоря, в крик ударилась, девочка себе заорала, ребятишки двое себе – такой содом-гомор поднялся, что я аж на табуретку сел и уши себе заткнул...
Ну, она видит, бить я ее не собираюсь, маленького в люльку спрятала, сама стала около. "Чего тебе? Что ты так пришел вдруг?" – "Я, Федосья, пришел, говорю, с тебя свои деньги стребовать, как я теперь вижу, что жить я в своей хате не могу по причину содома, а давай мне мои деньги назад, с каких ты сама себя приделила к месту на свою жизнь, а то бы, может, ты и до сих пор по чужим людям служила... Давай мне эти шестьсот рублей, за мое увечье полученных, а что тебе за мое здоровье чиновница чугуевская отвалила сто двадцать, тех уж я не считаю..." Она было, как кошка, в дыбошки, а я ей все свои резоны докладываю: во-первых, царизма уж больше нет, а во-вторых, теперешние шестьсот рублей и тогдашние шестьсот, это уж всякий ребенок понимает, похожи как потолок на барашка, а в-третьих, одни даже мои две козы теперь те же, почитай, шестьсот стоят, а не то что дом с участком. Я же, говорю, тебя тогда беспокоить не буду, как мне все равно Гаврилкиных детей нянчить охоты нет. Она это сейчас: "Каких это Гаврилкиных? Почем ты думаешь, что Гаврилкина?" – "Ну, может, и кого другого, говорю. Севастополь велик, войска стоят в нем много, также и флот". А она: "Это, говорит, моего истинного мужа дети, какой сейчас должен приттить, за картошкой пошел... А ты зря языком на женщину не трепи". Я ей: "У бабы, говорю, и сам черт не мог понять, от кого у ней дети получаются, а только мужа твоего законного теперь, небось, и ворон костей не найдет".
И только я это, понимаешь, сказал, гляжу – дверь с надворья отворяется, и солдат в шинели входит, мешок, действительно, картошки взносит... Я думаю – Гаврилкин, не иначе... Оказалось что же? Действительно, муж Фенькин с фронта ушел, как тогда многие сотни тысяч поуходили, и вот он дома живой-невредимый, фельдфебель стал, и на рукаве нашивка-галун! А я как сидел на табуретке, так и продолжаю.
Он мешок сгрузил, на меня смотрит, а Фенька ему с такой про меня злостью: "Опять пришел денег требовать. Надо его раз навечно отвадить". А тот, муж ее, с морды стал еще толще, обширнее. "Та-ак, говорит, землячок: так ты, стало быть, чего же хочешь? Чтобы мы тебе дом свой отдали?" А у самого желваки играют. А Фенька как завизжит: "Хорошенько его, чего смотришь. Он меня чуть ногами не затоптал за коз, а тебе все равно". Да за кочережку железную. Я вижу такое, что вдвоем они меня свободно убить могут, – с табуретки да в дверь. Это мое счастье было, что муж Фенькин мешок тащил сдалека, с базару, упрел и сел тоже, как и я: ему, значит, подняться было уж куда труднее. Дверь же у них на двор отворялась, мне без задержки, и то за мной Фенька аж на улицу гналась с кочережкой, до того баба остервенела.
Иду я после того домой, а сам думаю: "Царизма хотя нету больше, однако права наши прежние остались: у кого кулаки потверже, тот тебе и закон пишет..." Даже опять головные кружения у меня начались, так что дня два я тогда дома пролежал, пока отступило. Я хотя и кричал Феньке, что судом добьюсь, однако и сам видел, что суда тут никакого быть не может, а добрая совесть у людей подобных, она засохши. К Чмелеву-кондуктору было я обратился с этим своим делом, как стал уж он теперь шишкой большой. Но только очень уж шибко он начал бегать по улицам. Я на улице его встрел, говорю: так и так... а он за часы серебряные: "Эх, некогда, товарищ, до черта. На корабле собрание сейчас, а мне выступать". Да на трамвай скорей... Ну, одним словом, раз человеку все речи надо говорить, ему, разумеется, другого выслушать человека времени ни капли нет.
Продолжаю по-прежнему – потому что работы, своим чередом, никакой. Тащу деньги из кассы, слушаю, народ говорит: "Это что за революция была! Это так себе, начерно, а чистая работа, она еще впереди будет". Ну, тут уж я, конечно, с ними. "Правильно, говорю. Это что царя-то сшибли, а какой-то там Керенский на его место, это ничего не обозначает, раз опять объявлена война до победного, а правды не разыщешь. Войну надо скорее кончать, а правду искать". Раз так сказал и другой – гляжу, мне уж начинают руками хлопать.
Так и сам я понимать начал, что у всякого своя зуда чешется: у меня – с Фенькой, у другого – с Ганькой, а зуда своим чередом есть. С кем промеж себя ни случалось говорить, у всякого своя грызь. Трясти яблонь начали, так уж так надо трясти, чтоб уж яблоков на ней больше не оставалось, а то, выходит, что же? Какие самые червивые, оказалось – они самые спелые, те свалились, всего несколько их свалилось, и вот уж говорить начали: сняли мы урожай. А урожай – он весь на дереве висит, и теми, какие яблоки свалились, никто не сытый, а только аппетит разгорелся... Я где в чайной это скажу, где на улице, слышу, мне кричат: "Правильно!" А какие подходят и мне шепотом: "Ты все-таки, товарищ, поопасывайся, а то могут тебя меньшевики сцапать". Вон еще когда я про этих меньшевиков услыхал: власть, оказалось, тогда ихняя была в Севастополе.
Ну, дальше – больше, от работы я совсем отбился, а все корпится мне речь свою сказать. Да и за прочими я замечать стал, что все тогда были в волнении: газеты покупать начали прямо несудом. Потому обидно, понимаешь, всякому: столько радостей было, что вот царя у нас больше нет, и всю полицию, всех жандармов под итог, и говори, что хочешь, а на проверку оказалось: говорить говори, а рукам воли не давай. И свобода полученная – к чему она проявилась? Так себе, ни к чему, – одна только слава... И война своим чередом продолжается, несмотря что с фронта солдаты бегут. Выходит, какие поумнее, те бегут, а многие бараны остаются для пушек, чтобы пушкам австрийским было кого на прицел брать.
Ну, коротко говоря, когда Октябрьская подошла, тут только я понять мог: вот она, правда настоящая, на земле явилась. А также, думаю, дело мое с Фенькой, обмотавшей, должны теперь правильно решить, и будет у меня угол вечный.
Я уж об шестистах тогда не говорил. Какие там шестьсот, когда уж не товар за деньгами, а деньги за товаром гоняться стали. Чемоданами целыми с собой люди деньги таскали, а что покупать на них, это уж был вопрос. Кто старину помнил, как купцы к себе за рукав тащили, те, конечно, только головами мотали: это что же такое? Ну, вот... Так же и я с моей хатой. Что такое для меня эта хата? Это я знаю про себя, – мое увечье смертельное. С трехэтажного сорвался я зачем? Чтобы мне для себя какой поближе крышей к земле, одноэтажный, построить. Вот что я знаю, а не какие-то шестьсот рублей... Про шестьсот я должен забыть, а про дом свой помнить.
Вот когда я к кондуктору Чмелеву приступаю и говорю ему, как он важный большевик оказался. "Товарищ Чмелев, говорю, так и так... Ожидаю от вас правильного решения и скорого с Фенькой и ее мужем фельдфебелем конца... Потому что, хотя их там теперь в моем доме пятеро скопилось, считая с детями, а я один, ну все-таки дом этот взят у меня обманом, также и место об двух белых коз не говоря. Если же скажет она, Фенька, об ста двадцати рублях, какие еще тоже сюда вложила, то это все равно одно к одному – мое же: с моей стороны труд все-таки считается постельный, а с ее – кровный обман".
Все это Чмелеву я высказал – думаю: "Ну теперь, как он у власти стоит, делу моему правильный конец подошел". А он что же, этот самый Чмелев? Он поглядел на меня глазами своими пристальными да говорит: "Эх, товарищ Павел! И чем только ты занят... Ты все это брось к чертям и думать об этом забудь. А вот мы снаряжаем теперь отряд в Ростов против Каледина-генерала... Как ты все ж таки ополченец бывший, можешь записаться в отряд, по железной дороге он едет... А другой еще мы отряд посылаем, тот морем на миноносцах пойдет. Лучше тебе будет идти в пехотный отряд".
Ну, я его, конечно, словесно благодарю за совет подобный, когда я даже во втором госпитале признанный к службе негодный, и чтоб я куда-то доброй волей своей в Ростов на убой ехал.
Живу, свои деньги последние проедаю. А между прочим, что же, ты думаешь, вышло? Вышло – я даже понять тогда не мог: Фенькин муж, фельдфебель, он же собой был здоровый, как все одно флотский, откуда же в нем кровь могла взяться порченая? Об гвоздь он, понимаешь, по домашности что-то делал, напоролся и будто через это пропал. Началися с ним будто корчи от этого, – сказал мне так извозчик с Корабельной, – я это, значит, его прежде того знал, потому что мы в близких соседях с ним были, – начались корчи, и так неотступно, что с тем и кончился, а помощи никто дать не мог... Будто болезнь такая была, ну, я думаю, гвоздь – он что же такое? Мало кому приходилось на гвозди натыкаться, хотя бы по нашей работе. Никаких же с нами корчей не было... Нет, я так считаю, что это от порченой крови. Будто даже так, что недели не проболел – пришлось моей Феньке его на кладбище везть.
Я это как услышал, хоть нехорошо это считается, ну, дня три я не в себе веселый ходил. Хожу, про себя думаю: называется это как? Называется это наказание... Какой он сидел тогда красный, как помидор спелый, как из города Омского явился, думал я, ему веку не будет... На войну пошел – ясный же ему там конец; нет, конец его назначался совсем не там, а где и ждать никакого конца не приходилось: на гвоздю заржавом.
Вот же погнался человек за домом моим неправильно, а получил себе чистую отставку – смертный час. На какой большой войне был, ничего, не задело, а тут на пустяке – и попал... Не то это в ноябре, не то это в декабрю было, не помню, ну, одним словом, мне тот самый извозчик, на Екатерининской я его встрел, сказал. И вот у меня пошла своя думка... Пойду, думаю, к Феньке, так и так скажу: не так много лет прошло, как мы с тобой жили и домок этот отстроили, пускай ты хотя ребят прижила, ну, раз от законного мужа, то это уж не считается, чтобы особое против меня зло, и могу я их тоже за детей признать, и так и быть: согласен с тобой я жить, как мы с тобой прежде жили, и будем мы дальше-больше хозяйство весть...
Вот надел я пальто с воротником с черным, благородное, и шапка у меня тоже тогда была настоящий каракуль мелкий, а не то чтоб какая бывает фальшивая фабричная работа, – пошел к ней.
Ну, конечно, человек решает свое дело не спросясь; говорит себе самому: пойду. А сам не знает, на что он идет, все равно как тот же фельдфебель в дом мой пошел за близкой смертью...
Прихожу я... Видят собаки – прилично я одетый, брешут средственно. Я прямо на крыльцо, под каким козы у нас раньше жили. Смотрю – вместо девчонки-няньки той, какая прежде была, здо-ровая девка стоит, фартук на ней синий. "Вам кого надо?" Гляжу, тут же и Фенька входит – она у коровы своей была, отдаивала: корова телиться должна была – очень вымя раздулось, отдаивала, и, конечно, от нее самой и пах коровий, и сама же она за то время, как я ее не видел, разъелась, совсем коровища стала немецкая, без рог только...
И что же ты думаешь? Дала она мне хотя бы два слова сказать? Я ей успел только: "Слыхал, говорю я, Федосья, об несчастье твоем кровном, и вот надо нам с тобой помириться благодаря судьбе..." А она как заорет: "Так ты теперь, орет, на мое несчастье да свои лапы расставил, чтоб у меня мою имущество заграбастать? Так ты на то понадеялся, что раз муж мой зарытый, так это уж опять же твое стало? Так ты думаешь, как теперь власти нет, тебе это позволится?" Одним словом, разное-подобное... А пришла же она с доенкой, молозиво принесла, и доенка же эта у нее в левой руке была, пока она все кричала, а как кричать перестала, она эту доенку в правую руку да молозивом в меня – на пальто, на шапку-каракуль, как она у меня была в руках, и, конечно, все мне лицо залила... Во какая баба подлая оказалась... Раз такое дело, конечно, всякий человек драться должен кинуться... Я, разумеется: "Подлая!" – да на нее, а она ж меня, как ведро у нее все в руках оставалось, ведром этим, доенкой, в голову... Я и упал.
А дело уж к вечеру было: я нарочно так время выбрал, чтобы зря не ходить, а ее чтобы дома застать. Утром же пойди – глядишь, на базаре она или где, а уж к вечеру все бабы, конечно, дома бывают... И так уж зимний день он какой: нистожный – свету от него много не бывает, а вечером и тем более чуть-чуть, а тут, как упал я, глаза мне совсем заметило, и дальше уж я не помню, били они меня вдвоем с девкой этой здоровой или нет, – в этом врать не хочу. А должно быть, как лежал я на полу без чувств всяких, то они вдвоем темноты дождались, да меня на улицу вынесли, а пальто с меня сняли и шапку тоже, как она чистый каракуль была, и сейчас ее купить если – полтораста рублей отдай.