Текст книги "Пушки заговорили (Преображение России - 6)"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Когда его спрашивали, отчего он, уже близкий к шестидесяти годам, так упорно не поддается времени, он отвечал, с виду шутливо, однако вполне убежденно:
– Поддаваться времени? Что вы, помилуйте! Да у меня и времени для этого нет.
Необщительный с людьми, он был очень разговорчив с "натурой", которую писал. Тысячи соображений мелькали у него в мозгу, даже когда он писал просто пейзаж с натуры. Это было глубокое проникновение в анатомию, в мускулатуру и костяк деревьев, холмов, человеческого жилья где-нибудь на заднем плане, яркого куста цветущего шиповника на переднем, извилины песчаного берега неглубокой, узенькой речонки...
Все было и сложно, и каждый день, и каждый час во дню ново, а живая натура, конечно, наводила на гораздо большее количество мыслей, чем пейзаж.
Жизнь не сужалась с годами, нет; она разворачивалась шире и шире, познавалась глубже и глубже, давала задачи трудней и трудней, и как же можно было вдруг отстать от ее стремительного бега, постареть?
Но вот совершенно неожиданно, необъяснимо на первый взгляд, – какой крутой поворот в сторону и назад сделала она вся сплошь.
Нераздельно как будто спаянная с живописью жизнь вдруг оторвалась от нее, бросилась, ошеломляюще грохоча, именно назад, не вперед, не к созиданию – к разрушению, а живопись – его, Сыромолотова, жизнь – осталась сама по себе брошенной и ненужной.
Как будто только что развивал перед огромной толпой слушателей свою находку в лабиринте человеческих мыслей, нанизывая образ на образ, подходил уже к выводу, ясному, как день, но вся толпа вдруг, сколько ее было, засвистав, захохотав, бросилась к выходу, а он остался один, с открытым от изумления ртом, с застывшим на языке словом.
Шесть конных фигур задумано было им на картине "Демонстрация", и временами им овладевало сомнение: не много ли? Миллион конных фигур готовила война для полей сражений и подсчитывала: не мало ли? И Сыромолотов наперед соглашался с тем, что будет мало. Всего только миллион конницы! Мизерно, скупо, необходимо удвоить, утроить...
Когда он ставил Надю Невредимову в центр своей картины, он думал: "Вот порыв! Вот взлет молодости, готовой принести жизнь в жертву идее!.. И рядом с той, которая в центре, сколько других, идущих на такую же жертву!.. Десятки, сотни, может быть!.."
На огромнейшее полотно выводились другим художником – Историей десятки миллионов молодых, из которых треть, если не половина, будет покалечена и убита, даже не успев никого спросить, во имя чего именно и зачем.
Однако же все шли на такой грандиознейший бой, какого еще не знало человечество. А он, художник, всю жизнь бившийся с тем, что не хотело поддаваться, не лезло в рамки его холстов, теперь точно остался не у дел, вышел в отставку.
Он всячески пытался убедить себя, что его "Демонстрация" важнее, чем начавшаяся война, однако не мог убедить, тем более что ведь сам-то он не пошел бы с красным флагом впереди толпы рабочих под пули полицейских и вызванных в помощь им солдат.
II
Если раньше, до войны, Сыромолотов, солнцепоклонник, неослабно наблюдал игру света и теней и чередование красочных пятен, то теперь, в первые дни уже начавшейся войны, он вглядывался в людей.
Пожалуй, был при этом налет враждебности, будто каждый извозчик или водовоз был виноват в катастрофе, каждая торговка жареной печенкой на толкучке причастна к тому сдвигу в мировой жизни, который заявлял о себе ежедневно.
Точно человек около него, кто бы ни был, стал вдруг совершенно новым: Сыромолотов не замечал женских слез, не слышал причитаний, когда был на вокзале, где провожали запасных.
– Что это за чепуха такая, хотел бы я знать, словно подменили всех? сердито спрашивал он, придя домой, Марью Гавриловну. – Я ведь отлично помню, да и вы должны помнить, как бабы провожали своих мужей во время японской войны, какой тогда вой они подымали. Отчего же теперь воя нет? Полиция, что ли, им запрещает?
– Кто же их знает, – начала раздумывать вслух Марья Гавриловна, но вдруг добавила, отвернувшись: – Ведь вот же когда Иван Алексеевич уезжал взятый, вы же ведь тоже... не то чтобы я хочу сказать не плакали, а вообще...
– Ну да, еще чего! Чтоб я по таком балбесе плакал! – осерчал Сыромолотов.
– Я не говорю, Алексей Фомич, насчет плаканья, я только насчет жалости говорю, – попыталась оправдаться Марья Гавриловна. – Значит, выходит, народ вообще безжалостный стал.
– Как это безжалостный?
– А разумеется, чтобы если, да чтобы мне самой провожать на войну пришлось, будь у меня муж, то я бы вон как плакала бы, несмотря что на вокзале полиция или там какие жандармы!
– Э-э, полиция, жандармы! – поморщился Сыромолотов. – Я же вам говорю не в них совсем дело. Есть они там или нет их, все равно посуровел народ... Может быть, дома отвылись, а на людях стесняются? Тогда вопрос: почему же стесняются? Очень сделались воспитанными за десять лет, чего быть, конечно, никак не может!
– Воспитание тут какое же, Алексей Фомич? – не поняла его Марья Гавриловна.
– То-то и есть: однако факт остается фактом.
Он не хотел все-таки этого факта и, помолчав с минуту, добавил:
– Хотя, впрочем, делать какие-нибудь выводы я не имею права – для этого слишком мало в сущности я видел, вы больше меня видите людей, вот почему я говорю вам...
Занятая в это время чем-то по хозяйству, Марья Гавриловна удосужилась только отозваться на это односложно:
– Ваша правда, Алексей Фомич, что я, конечно, людей больше вижу, только я много за ними не замечаю: мне впору о своем думать.
– Как же так "о своем", когда такая война? – не столько рассердился, сколько удивился Сыромолотов, но Марья Гавриловна, единственный человек, взявший на себя все мелочи его жизни и тем помогавший ему жить, ответила как будто даже с досадой:
– Хотят если воевать и пускай воюют, а мне-то что?
– "Хотят", – подхватил это слово Сыромолотов. – В семьдесят шестом году, насколько я помню, когда затеяли у нас освободить славян от турок, очень многие к генералу Черняеву добровольцами шли... Впрочем, и теперь не то же ли самое? Тогда от турок, теперь сербов от Австрии... Да, да, да... Вполне резонно говорится: ум хорошо, а два еще хуже.
Нужно было зацепиться за что-то для объяснения такого странного, на его взгляд, настроения у людей в то время, как опрокидывалась долгими годами упорного труда налаженная жизнь.
"Освобождение" – это слово оказалось очень объемистым, когда в него вдумался Сыромолотов, стоя перед начатой картиной "Демонстрация".
На тему "освобождения" он хотел написать картину, точнее, на тему войны внутренней, и это было для него понятно: впереди рабочих шла у него на холсте Надя, которую он знал. Она не была рабочей, она только поверила в то, что должна принести себя в жертву идее освобождения рабочих масс от власти капиталистов.
Она была еще очень молода, и отчего же ей, мечтательной, не отдаться этой идее?..
Гнет со стороны кого бы то ни было и освобождение от этого гнета – так теперь стала ему рисоваться жизнь вообще. Свою личную жизнь он устроил именно так, как ему хотелось устроить: довольствуясь небольшим, он считал себя внутренне свободным, точно и не жил на такой-то улице в таком-то городе, а как будто плавно и медленно пролетал над жизнью, наблюдая ее только сверху.
Иногда он думал даже, что в нем есть что-то общее с Диогеном из Синопа, с тем древним мудрецом, который не нашел ничего привлекательного даже в славе Александра Македонского, нанесшего ему визит в его ночлежном приюте бочке. Ему нравились стихи Бенедиктова о Диогене:
Он героя – македонца,
Покорившего весь свет,
И царя, и полубога,
Гордой просьбой удивил:
"Отодвинься, брат, немного
Ты мне солнце заслонил"*.
______________
* Строки из стихотворения В.Г.Бенедиктова (1807-1873) "Человек".
Он давно уже сказал самому себе: "Мой враг только тот, кто попытается заслонить от меня солнце". Он думал, что этим врагом, – конечно, неодолимым, – может быть только смерть: надвинется на его глаза и навсегда закроет.
Конечно, он опасался еще и слепоты, но зрение его не слабело, это он знал. Зато не был он уверен в том, что его не "хватит кондрашка". Иногда даже Марье Гавриловне он говорил как-нибудь за чаем или обедом:
– Черт его знает, вдруг хватит кондрашка, и отнимется правая рука – что тогда делать?
– Ну что вы, Алексей Фомич! – пугалась Марья Гавриловна.
– Да ведь если случится, не откажешься... Не отбрыкаешься, нет!.. Говорят, мясная пища очень вредна в мои годы, а как же без мяса прикажете быть? Манной кашей, что ли, начать питаться? Ведь это только беззубым, а у меня пока что зубов хватит. Мне манная каша – противнее ничего нет.
– Без мяса какой же обед, – соглашалась с ним Марья Гавриловна.
– То-то и дело... А все-таки, – вдруг возьмет и стукнет: – Чем черт не шутит!..
И чтобы не оказаться в полной власти паралича, который может обессилить его правую руку, Сыромолотов года два уже упражнялся в работе кистью и в рисовании левой рукой, и теперь думал о "кондрашке" гораздо более спокойно, чем раньше: это было освобождение от того насилия над ним, какое могло его подстеречь в будущем.
Когда он изорвал свой мюнхенский диплом и отнес золотую медаль в Красный Крест, он сделал это в силу своего личного чувства омерзения к людям, левой рукой раздававшим золотые медали на своих международных выставках иностранцам, а правой точившим нож против всей Европы.
Сделав это, освободился он от непрошенного поощрения тех, которых не уважал, которых возненавидел, как своих личных врагов. Вот поднялись они утверждать свое право на мировое господство, и стало ненужным почему-то даже ему, Сыромолотову, то, чем он жил.
А другие? А все кругом?
Странно было видеть вокруг подъем, однако он был. Его нельзя было объяснить только тем, что писалось в газетах с целью поднять боевой дух во всех слоях населения. Газеты попадали далеко не ко всем, грамотными были тоже далеко не все.
Сыромолотов готов был допустить, что существует "душа народа" и что бывают моменты в жизни народа, когда эта душа просто и внятно говорит всем и каждому то, что, по мнению многих умников, нуждается в доказательстве и проверке.
Когда он поставил на место "души народа" инстинкт самосохранения, то тут же ему захотелось найти и для самого себя в себе самом родник того же инстинкта.
"Если народ с тысячелетней историей, – думал Сыромолотов, – народ, создавший громаднейшее государство, не желает, чтобы его учили, как надо жить и творить, то что же еще остается ему делать, как не дать отпор..."
Вспомнив о старом Куне, портрет которого он писал, Сыромолотов пошел к нему, чтобы перекинуться кое-какими словами о войне. Однако ставни во всем доме Куна оказались почему-то закрытыми, из чего можно было заключить, что никого не было в доме. Некого было даже и спросить, куда же это вдруг уехали из своего удобно устроенного двухэтажного дома все Куны...
III
2 августа Сыромолотов прочитал в газете о донском казаке Кузьме Крючкове, который в стычке с немецким разъездом убил одиннадцать человек, причем сам получил шестнадцать колотых ран, признанных не опасными для жизни. Командующий первой армией телеграфно поздравил наказного атамана Донского казачьего войска с первым в эту войну георгиевским кавалером.
Напечатано это было крупным шрифтом, и Сыромолотов сказал самому себе:
– Ого! Начинают уже творить героику!.. Ого!
По долговременной привычке художника представлять все поразившее его в виде картины, он пытался вообразить, как один человек, будучи, конечно, верхом, смог убить одиннадцать хорошо вооруженных и тоже конных немцев, но должен был признаться, что вообразить это трудно.
Однако этот эпизод вызвал в его памяти картон Леонардо да Винчи "Битва при Ангиари". Экспрессия этого картона, на котором не только ожесточенно, с искаженными лицами, сражаются люди, но и лошади тоже дерутся с лошадьми противников, его поражала в молодости. И вот сами собой, подняв круто хвосты, вздыбив гривы, шесть лошадей, только еще прочерченных на его холсте "Демонстрация", понесли своих всадников влево, в гущу таких же бешено вздыбленных коней, в сверкание взвившихся кверху сабель и выставленных вперед длинных пик...
Не "Демонстрация", а бой. Не порыв только, а наступление. Не отчетливо видная каждая деталь, а свалка, неразбериха: лязг, и крики, и звон, и рычанье с холста, и кто победитель, кто побежденный – неизвестно пока: момент схватки...
Не час и не два был охвачен художник теми образами, которые он же и вызвал перед собою, но они потухли так же быстро, как и возникли. С одной стороны, он припомнил, что Микеланджело ту же "Битву при Ангиари" изобразил не как битву, не как схватку, а только как преддверие схватки: воины еще только купаются в реке Ангиари, а кони их, хотя и оседланные, пасутся на берегу, когда разносится тревога: показался вдалеке враг. Выскакивают голые из воды, бросаются к своей одежде, полуодетые вскакивают на коней... Битвы еще нет, она вот-вот начнется, и многие из этих молодых и сильных тел будут повержены в прах...
Это – с одной стороны, а с другой – слишком велика была разница между эпохой, когда имела значение битва при Ангиари, и современностью, когда тысячам подобных битв суждено было затеряться в ходе войны, как простым стычкам конных разъездов.
Главное же было не это даже, а то, что "Битва при Ангиари", как "Бой при Ватерлоо", как сражение на реке Березине и множество других сражений, были со всех сторон открыты для художников: и начало и исход их были известны, они стали достоянием истории, тут было за что ухватиться кисти.
Эта же война только что началась. Опрокинув его "Демонстрацию", что поставила она на ее место? Он, художник, привык каждый день и каждый час во дню быть во власти тех образов, какие сам же и вызвал. Где же были эти образы теперь?
Прошло уже две недели с тех пор, как началась война, – они не возникали. Может пройти и два, и три месяца, – они не возникнут. Что можно будет назвать решающим в этой войне? Это будет видно только через полгода, если война продлится только полгода.
Чем же, однако, заняться в эти сто восемьдесят дней?.. А если и за полгода не произойдет того, что должно будет решить вооруженный спор величайших держав Европы?.. Ведь надо же выждать, где и что покажется как бесспорно самое яркое, самое значительное в этой войне, а сколько же именно придется ждать и чем и как заполнить это время?..
Пока решено им было только одно, что заканчивать "Демонстрацию" не стоит: потускнело в ней все, что привлекло его раньше, отодвинулось слишком далеко назад. Но когда решение это совершенно окрепло и начатый холст был скатан и спрятан, получилось из Петербурга письмо от Нади Невредимовой.
Очень давно не получавший ни от кого писем, Сыромолотов был удивлен прежде всего самым уже видом адресованного ему письма, от которого притом пахло какими-то, слабыми правда, духами. Конверт был узенький, синий; почерк растрепанный, полудетский. Он не сразу догадался бы, от кого письмо, если бы внизу под его адресом не стояло: "От Нади Н.".
Уходя в последний раз и прощаясь надолго, она не говорила, что напишет ему, и он, конечно, не просил ее об этом, – это была для него неожиданность, заставившая его даже улыбнуться в усы и сказать:
– Вот так сюрприз – мое вам почтенье!
Читал письмо он очень внимательно, а дойдя до конца, перечитал его снова.
Начиналось оно, как всякое другое: "Многоуважаемый Алексей Фомич!", но тут же вслед за этим шла разная непредвиденность:
"Я хотя и уверена, что Вы далеко подвинулись в своей картине, все-таки мне очень, очень хотелось бы знать, что именно Вами уже сделано и что еще остается сделать. Так как я знаю, что Вам надо написать целых шесть лошадей, то с величайшим вниманием разглядываю я теперь каждую лошадь, особенно верховую, какая мне попадается на улице. Я никогда раньше даже и не замечала, какие они все разнообразные и какие попадаются из них необыкновенно красивые. На таких я смотрю долго и думаю: "Вот если бы такую ввел в картину Алексей Фомич! Это было бы бесподобно!.."
Я и людей теперь про себя отбираю: вот этот годился бы на картину, а этот нет.
Мысленно я продолжаю Вам позировать за всех, даже за лошадок. Я очень переживаю Вашу картину во всех ее подробностях. Иногда мне даже кажется, что я сама ее пишу – Вы мне извините это? А какого я пристава здесь нашла! Я так впилась в него глазами, что он даже крикнул мне: "Вам что угодно?.." И пятерых городовых я тоже подобрала таких, что Вы бы, я уверена, одобрили мой выбор. Когда будет закончена Ваша картина, как только один Вы умеете заканчивать, какой этим будет брошен вызов всем тем, кто сочиняет войны! Всем этим Вильгельмам, Францам-Иосифам, я хочу сказать, и им подобным... Здесь все убеждены, что эта война – последняя, что больше человечество уж не будет вести войн. И та война, которую вы изображаете на своей картине, тоже должна быть последняя, вот в чем идея Вашей картины. Ведь я угадала, а? Ведь Вы так и сделаете, что всякому будет ясно: последняя... победоносная!.. Я вообще так долго думаю каждый день над Вашей картиной, что живу будто бы и не здесь, в Петербурге, а у Вас в мастерской. Поэтому я не пишу ничего Вам о своем, хотя два брата мои – Коля и Петя – взяты в армию. Нюра, моя младшая сестра, поступила на Бестужевские курсы. Очень беспокоит нас с нею, что старшая наша сестра – Ксения – все не приезжает из-за границы, куда она уехала летом с экскурсией учителей. В газетах пишут, что много русских подданных задерживают немцы, так что, может быть, и ее задержали. Но это я между прочим. Я начала о картине и хочу закончить о ней же. Может быть, у Вас найдется хоть две минутки свободных, Алексей Фомич, напишите, пожалуйста, мне в открытке, как далеко Вы уже шагнули. Я буду так рада получить от Вас хотя бы пять строчек. Может быть, мне сфотографировать этого пристава и послать Вам (у одной моей подруги есть кодак). Мне так хотелось бы быть Вам чем-нибудь полезной!
Не сердитесь на меня за это письмо!
Надя Н.".
Главн. почт., востр.
Алексей Фомич не рассердился, хотя мог бы и рассердиться, если бы написал кто-нибудь другой, какую ему нужно лошадь для картины и какой у него должен быть пристав. Давно уж отвык он от чьего бы то ни было вмешательства в то, что он делал. Наде же он не только извинил ее приподнятый тон, но он был почему-то даже приятен ему: как будто она и в самом деле вошла к нему в мастерскую, чтобы сказать то, что у нее написано разгонистым почерком на палевом листочке плотной бумаги, пахнущем жасмином.
И после того, как улеглось в нем впечатление от письма, он вытащил на свет спрятанный было холст "Демонстрации", раскатал его на полу, прижав углы, несколько минут разглядывал его, представляя картину уже законченной, потом начал снова прибивать холст на подрамнике.
Вспоминая при этом яростное желание Нади сфотографировать для него непременно какого-то петербургского пристава, он даже развеселился. Он наметил уже, как вполне подходящего, одного из здешних приставов, и фигура его, неряшливо сидящего на гнедой лошади, была уже неотделима в его мозгу от остальной картины, но все-таки не без любопытства взглянул бы он на фотографию того пристава, которого облюбовала Надя.
Иногда бывает нужно очень немного, чтобы художник, вечно ищущий лучшего, отбросил найденное хорошее.
Несколько новыми глазами взглянул на все в целом на своем холсте и на каждое лицо там Сыромолотов после письма Нади.
Для него самого новым оказалось то живое участие в его работе, какое дошло до него от ее непосредственных слов. Ей, девятнадцатилетней курсистке, почему-то захотелось, чтобы картина вышла как можно лучше. "Что ей Гекуба и что она Гекубе?" – не один раз повторял про себя Алексей Фомич, но тут же припоминал какое-нибудь место письма и улыбался. Ее желание "позировать за всех, даже за лошадок" он не считал простою фразой, брошенной для красного словца: ясно для него было, что будь она здесь, а не в столице, или будь он в столице, а не здесь, она сумела бы действительно стать ему полезной, чтобы картина получилась, говоря ее же словом, "бесподобной".
Два десятка строк письма обыкновенной, казалось бы, Нади, каких чрезвычайно много, не только усадили на привычный табурет снова его, художника, смытого было нахлынувшей волной, но еще и утвердили на этом табурете прочнее, чем он сидел прежде. И, думая об этом в своей мастерской, он не мог не бормотнуть время от времени:
– Вот так Надя, скажите, пожалуйста!.. Это называется: "Утаил от мудрых, открыл младенцам"...
И думал, готовя краски и кисти для работы: "Что же все-таки может быть открыто младенцам? – только инстинкты... Между прочим, конечно, инстинкт самосохранения... Не глядит ли именно этот инстинкт из письма Нади? У меня он, должно быть, почти заглох, а у нее, ввиду ее младости, очень еще ярок, почему и забегает даже вперед, обгоняет войну... Во всяком случае, в ее инстинкте есть кое-какой смысл, а в войне, какая началась, трудно добраться до смысла".
Три дня, почти не выходя из мастерской с раннего утра и до сумерек, провел Сыромолотов в работе над "Демонстрацией", и когда закончил подмалевок, когда заняли свои места на холсте солнечные блики и тени в общих очертаниях, когда разглядел он то многое, чего не хватало ему, чтобы достичь полнокровия и предельной силы, он решил пройтись по улицам, глотнуть, как он привык говорить, "натуры".
Совершенно как-то непредумышленно вышел он во время этой прогулки к дому Невредимова, а потом, несколько неожиданно для самого себя, вошел и во двор дома.
Была, правда, мысль посмотреть на братьев Нади – студентов: от нее он слышал, что эти братья еще не спешат ехать в Москву, а среди лиц в толпе ему как раз не хватало двух студентов... Он не представлял братьев Нади, но думал, что семейное сходство с героиней его картины должно проявиться и в них, а это дало бы картине единство, которого ей не хватало... Наконец, если уж уехали оба, то в доме должны были найтись с них фотоснимки.
Так вышло, что необщительный, даже нелюдимый художник оказался у Невредимовых.
IV
Конечно, первые минуты были очень неловки.
Художника в незнакомый ему дом привела его же картина, которая неотступно стояла в его мозгу, но как было сказать об этом людям, которых ему раньше не приходилось видеть? Он ничего не придумал в объяснение своего прихода, и первое, что он спросил у пожилой невысокой женщины, шедшей из сада с корзиной груш, было:
– Что это за сорт такой, скажите? Кажется, "Мария Луиза"?
– Да, "Мария Луиза", – недоуменно глядя на него, ответила женщина.
– Прекрасные груши, – сказал он, – прекрасные... А чей это дом? Невредимова?
Женщина была одета в простенькое платье, и он принял ее за прислугу, но это была Дарья Семеновна, мать Нади.
– Да, Невредимова, Петра Афанасьевича... Вам его нужно?
Сыромолотову было так не по себе, что он, пожалуй, был бы обрадован, если бы хозяином этого дома оказался кто-нибудь другой, и он извинился бы и вышел снова на улицу.
Но делать было нечего, и он ответил:
– Хотелось бы увидеть... Петра Афанасьевича...
– Как сказать про вас?
– Художник Сыромолотов.
– А-а!.. Это вы портрет моей Надюши рисовали! – расцвела Дарья Семеновна и так стала вдруг похожа на Надю, что Сыромолотов на отлет снял перед нею шляпу, проговорив теперь уже без неловкости:
– Да, это именно я.
Дарья Семеновна поставила корзину наземь и протянула ему руку, он же галантно поцеловал эту загорелую руку, чем привел Дарью Семеновну в полное смущенье.
– Что вы! Что вы! – забормотала она.
– Позвольте вам помочь, – сказал он и, взяв корзину, первым направился с нею к крыльцу дома; а через минуту сидел уже на этом крыльце, имевшем вид небольшой веранды, в обществе обоих студентов, братьев Нади, которые случайно оказались дома. Они собирались уже уезжать в Москву, однако же не спешили с этим, и Сыромолотов так был рад своей нечаянной удаче, что, только перебросившись с ними несколькими фразами, вспомнил про хозяина дома и спросил:
– А Петр Афанасьевич где же сейчас?
– Дедушка после обеда обыкновенно ложится спать, – ответил один из студентов, длинный и узковатый, Саша; другой же, пониже ростом, Геня, добавил улыбаясь:
– Древен наш дедушка. Вы его ни разу не видали?
– К стыду своему, должен признаться, – много слышал, но видеть не приходилось... Однако надеюсь увидеть, затем и пришел, – тоже улыбаясь, говорил Алексей Фомич.
Он смотрел на обоих братьев Нади так, как умеют смотреть только художники, вышедшие на поиски "натуры". Конечно, оба они сразу показались ему необходимыми для картины, и он следил только за поворотами их голов, чтобы перенести на холст наиболее резкий для каждого поворот.
На них не было ни студенческих тужурок, ни фуражек, только белые рубахи, у одного забранная в брюки, у другого подпоясанная витым пояском с кистями, но и этого он не хотел изменять. На картине было лето, а летом многие из молодежи ходили без фуражек, тем более на юге.
Он замечал, что и братья Нади в свою очередь смотрят на него впитывающими глазами, как умеет смотреть только юность на знаменитость. Но это не смутило его. Он вынул из кармана небольшой альбом, похожий на записную книжку, и сказал отчасти шутливым, отчасти деловым тоном:
– Грешен, очень большой зуд у меня в руках, когда вижу я новых для себя людей... Повернитесь, сделайте милость, так, – обратился он к Гене, – и смотрите, пожалуйста, вот в эту точку, – показал он, поднявшись, несколько выше этажерки с посудой.
– Ну вот... Что же во мне примечательного? – сказал было Геня, повернувшись, однако, именно так, как просил Сыромолотов.
– У меня это быстро, вам недолго придется... Да ведь и рисуночек-то маленький, – отвечал ему Алексей Фомич, не теряя при этом ни секунды.
Он действительно очень быстро набросал голову Гени и торс – больше не могло быть видно в толпе на картине – и тут же сказал: "Готово!" – и, поклонившись, перешел к Саше.
– А мне куда смотреть? – спросил Саша, вытягиваясь во весь рост.
– Ого!.. Да-с!.. Куда вам смотреть – это задача... Однако смотрите, прошу вас, в ту же самую точку.
Так как Саша, благодаря росту, должен был выделяться из толпы, то Алексей Фомич зарисовал его по пояс и отдал ему времени минуты на три дольше, чем Гене.
Однако щедрое послеобеденное солнце, пробивавшееся сквозь льняные, слегка синие занавески на веранду, так озарило вдруг Дарью Семеновну, что она тоже запросилась на картину.
– "Остановись, мгновенье, ты прекрасно!" – продекламировал Сыромолотов, обратясь к ней, подняв карандаш.
– Ну, уж меня-то, старуху, зачем же, – застыдилась Дарья Семеновна и хотела уйти.
– Одну минутку, только одну минутку! – убедительнейшим тоном подействовал все-таки на нее Алексей Фомич и занес ее фигуру в свой альбомчик.
Очень странно вышло для него в этом доме: как будто невидимо рядом с ним здесь была Надя, так быстро освоился он со всеми и так непринужденно чувствовал себя, что хотел уж было поговорить о неизвестной ему Ксении, оставшейся где-то за границей, но его предупредила Дарья Семеновна.
Кивнув на сыновей, она сказала:
– Вот только эти двое пока остались: студентов не берут ведь... А трех старших взяли.
– В армию?
– Ну да, в армию... Один, самый старший, инженером был, теперь офицером стал, прапорщиком; другой тоже институт путей сообщения окончил, в инженерный корпус попал, а третий – он же ведь земским врачом был, – думали мы, что не должны были взять, – нет, тоже в полк попал... Спасибо хоть дочка старшая нашлась, за границей была, наконец-то удалось ей, бедной, до Петербурга доехать.
– А-а, удалось все-таки! – так обрадованно отозвался на это Алексей Фомич, что даже Геня счел нужным вставить:
– Нынче утром письмо получили.
А Саша добавил:
– Письмо интересное – прямо хоть в газете печатай... Дедушка даже плакал, когда читал.
У Дарьи Семеновны нашлись улежавшиеся уже, раньше снятые груши, и несколько штук их на тарелке поставила она на стол перед гостем, а после того, переглянувшись с Сашей, принесла из комнаты письмо в разорванном конверте и подала Саше. Сыромолотов заметил, что письмо было объемистое.
– Сколько лет вашему дедушке? – спросил он Сашу.
– Восемьдесят шестой год... Хотя иногда он говорит, что ему все девяносто.
– Старики любят иногда прибавлять себе года, чтобы им не было страшно, – улыбаясь сказал Алексей Фомич и добавил: – Если можно письмо это печатать в газете, то, может быть, можно и мне его послушать?
– Я уж его сегодня два раза читал – про себя и вслух; могу и в третий.
Голос младшего из двух братьев – Гени – напоминал Сыромолотову голос Нади, так же как и весь его внешний облик, поэтому с первого же взгляда к Гене он почувствовал большое расположение. Голос Саши был грубее, гуще, и в лице его, не только фигуре, было гораздо больше мужского, и кисти рук его были пошире, чем у Гени.
– Начать надо с того, что наша Ксения уехала за границу с экскурсией учителей в начале каникул...
– Да, это я слышал от Нади, – перебил его Алексей Фомич.
Ему почему-то не хотелось теперь ничего говорить о письме к нему Нади, в котором тоже упоминалась Ксения, но он добавил:
– Кстати, фотографической карточки Ксении... простите, не знаю, как по отчеству... у вас нет?
– Ксения Васильевна... Есть, как же не быть; мы вам потом покажем... пока – письмо. Начну с того, что имеет общий, так сказать, интерес.
И Саша, пробежав глазами первый листок письма до половины, начал:
– "...В сущности, войны не ожидал никто. Ну просто она казалась немыслимой в такой культурной обстановке, как за границей. Почему война, из-за чего война, кто с кем мог поссориться до того, чтобы схватиться за ножи, когда кругом сколько угодно всего, чего душа только просить может, этого никто из нас не понимал. По крайней мере, так это мне и другим из наших экскурсантов представлялось. Очень все были любезны, вежливы, тем более что ведь мы же оставляли в их карманах свои деньги. И вдруг объявление мобилизации, и сразу переменилась картина... Я пишу и плачу. Что же это за слепота была у нас, что за тупоумие: мы не разглядели, не расслышали палачей, дикарей в котелках, с моноклями!.. Я не в состоянии передать и сотой доли тех оскорблений, тех унижений, каким они нас, русских учителей, и всех вообще русских, имевших несчастье к ним приехать, подвергли. Я не говорю уж о жандармах, полицейских, военных – этим удивляться не приходилось после того, как вела себя по отношению к нам штатская толпа – все эти лавочники и содержатели пивных. А в толпе ведь много было женщин, и эти женщины, фурии злобные, – я их никогда не забуду. Они буквально вопили, а не кричали: "Расстрелять всех русских!.. В тюрьме сгноить!.. Расстрелять!.." Выходило так, что жандармы и солдаты, которые выталкивали нас из вагонов прикладами (у меня и сейчас все тело в синяках) и вышвыривали на перрон наши чемоданы, они, может быть, нашими спасителями были... Так как я высокого роста..."