Текст книги "Движения"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
– Что это за знак? Спит? – спросил Митра Антон Антоныч.
– Ну да, спать полягалы, – ответил Митро и поправил шлею кнутовищем.
И вдруг раскрылось окно, и бабий голос:
– Вам кого? – и тут же боязливее: – Кого вам?
Митро ответил:
– Меденяпьева – барина... Вот, со станции барин... в гости.
И опять бабий голос, от первосонья хриповатый:
– А они ж вам навстречу ехали... Чи не стрели?
– Как навстречу? – обомлел Антон Антоныч.
– Это в плетушке?.. Ишь горе какое! Это в плетушке, значит, стрелся, он и был: Меденяпьев! – радостно догадался Митро.
– Да куда, куда ж ехал, бодай тебя, – на поезд? – крикнул Антон Антоныч.
– На кулерский, – ответил бабий голос.
– В десять двадцать пять, – подсказал Митро, – есть-есть.
– Так то не поп, значит, ехал, то – он? Так где ж ты глаза свои продал, шо-шо-шо не познал его?.. Ну, это ж надо такого случая, шельму его душу!.. Ну, а мы ж теперь поспеем на тот поезд, а?.. Ну, десять рублей, золотой тебе дам, абы поспеть, абы за одну минуту поспеть только, а-ах, царица ж небесная! – кричал Антон Антоныч.
И торопливо зажег спичку, чтоб посмотреть на часы; посмотрел невзначай на лошадь. Раскорячась, стояла вислоухая, худая, мышиного цвета, жеребая кобыла, старая, с бельмом на правом глазу, покосилась на огонь, фыркнула верблюжьими длинными губами, вздрогнула потной кожей. На Митра посмотрел, стоял Митро, весь заросший старыми жесткими серыми волосами, только глаза чуть блестели и желтел бриль, как колокол. Посмотрел на часы, – было без пяти минут десять. Сказал, показав на лошадь:
– Полчаса еще!.. Ну, слышишь, – так гони, чтоб... как приехала, так и ноги бы простягла на месте, чтоб и дух из нее вон!.. Я – отдам!
– Сидайте, – коротко сказал Митро.
И потом началась странная ночная скачка. Точно все поля были живые, такие были крики, шум, фырканье, гиканье и удары. И уже не замечал Антон Антоныч ухабов, точно вся дорога стала сплошной ухаб. Только и были, как большие вешки на ней – Тростянка, усадьба, кладбище, дубовая роща... Какие-то подводы нагнали, обогнали, кто-то свистнул в два пальца вслед... Лохматые собаки с обеих сторон бросались с лаем на телегу. Бриль соскочил было с Митра, язык прикусил себе Антон Антоныч и все зажигал спички, смотрел на часы: пять минут, десять, двадцать, – и все повторял:
– Хоть бы одну минуту застать... только одну минуту, эх, Митро!
Что-то говорил в ответ Митро, – не было слышно. Поля и небо, только поля и небо: чуть темнее – поля, чуть светлее – небо.
...И вдруг поезд: яркий свист его, и гуденье, и грохот. Его не видно, виден зеленый огонь семафора, как маяк: полыхнет – пропадет. И от телеги гул, и слышно, как ёкает в груди у кобылы.
– Митро... эх, Митро!
Видно поезд сверкает, тремя очами, кругло, ярко, ближе, еще ближе.
– А-а-а!.. – стонет, поднявшись на корточки, Антон Антоныч. – Та кнутом под ноги! Та шпарь же, шпарь же ее, бодай она здохла!
И вырывает кнут у Митра, и хлещет, перегнувшись, сам и гикает.
А поезд утопил уже в желтых огнях окон зеленый огонь семафора, и на станции бегают люди с фонарями, и где-то там готов уже сесть в поезд Веденяпин... Остановка – минута.
Под колесами камень, – мостовая перед станцией. Близко... Слышно только острое звяканье, пыхтенье... Не выдержал, выскочил из телеги и побежал Антон Антоныч через длинный двор наперерез, а сзади его кричал Митро:
– Деньги!.. Барин, а деньги ж!
Огни желтые, красные, синие, и пыхтенье, и крики, и протяжный свист кондуктора, и круглые скользкие камни под ногами, и колючая проволока станционного палисадника, – и когда добежал, запыхавшись, до платформы Антон Антоныч, начинал уже отходить поезд. Щеголеватые, колыхались плавно вагоны, и, – весь глаза, – на одной площадке, плывущей мимо, увидал он Веденяпина. На мгновенье застыл он на месте, и мимо него, уплывая, проплыл Веденяпин, мимо него куда-то в ночь – высокий, в мягкой шляпе, в крылатке, с красным огоньком папиросы под широкими двухъярусными усами... И когда проплыл уже, опомнившись, Антон Антоныч сорвался с места и побежал. Кричал сквозь зубы "А-а", – стонал бежал, хватаясь ногами за уплывающую платформу, – уплывала платформа. И смотрел в лицо Веденяпину, – казалось, улыбался Веденяпин, и еще почему-то показалось вдруг, что глаза у него... голубые. И все это только два-три момента, и уже уходит поезд, проворно уносит свой грохочущий хвост, пыхтит и пышет огнями, и кто-то держит за руку Антона Антоныча и говорит густо:
– Куда вы? На смазку колес захотели?
Это жандарм, – не тот, что был раньше, другой, но такой же широкий, толстый, как и все жандармы на станциях.
– А деньги? Барин, а деньги ж?
Это Митро.
– Через полчаса в том же направлении пассажирский поезд... Вам куда ехать?
Это какой-то молодой помощник начальника станции, встречавший поезд.
А Антон Антоныч смотрит на всех ошеломленный, приросший к месту, и все вспыхивает в нем новый безответный вопрос: почему глаза голубые?
В вагоне Антон Антоныч лег наверху и все думал о том, как он увидел в последний раз Веденяпина. Было какое-то непонятное, но уверенное в себе чувство: увидал в последний раз. И когда фамилию эту про себя произносил Антон Антоныч, выходила она так, как у Митра: Меденяпьев. Все время, сколько уж лет, был ротмистр Веденяпин – желтоглазый, грузный, басистоголосый, – что ни скажет слово – соврет, – до того земной; теперь он был какой-то немой, уплывающий, в мягкой шляпе, в крылатке, Меденяпьев, и глаза голубые.
Всю ночь он не мог заснуть: внизу кто-то храпел, точно рвал раз за разом длинные полосы нового прокрахмаленного каляного коленкора. В соседнем купе, прямо под ухом, плакал ребенок; мигала свеча перед глазами; было накурено, душно, и до какой-то плачущей боли ощущалось все время, что он едет по следам Веденяпина, не догоняя, а отставая: станция – а Веденяпин был здесь сорок минут назад; еще станция – а Веденяпин был здесь два часа назад; еще станция – а Веденяпин три часа назад проехал здесь, даже не остановившись... И все хотел он представить полно, что было бы, если бы он застал поезд и Веденяпина, но странно, – представить этого полно и ясно он не мог.
На одной станции, где долго стоял поезд, Антон Антоныч купил конверт и лист почтовой бумаги и сел писать письмо тому, кто продал ему Анненгоф. Он хотел написать о том, что хочет строить фабрику при озере, что несколько сельскохозяйственных машин – сеялка, жнейка – оказались в неисправности, что улетел журавль Фриц; но, начиная писать ему, никак не мог вспомнить его имени: путал несколько имен и ни в одном не был уверен.
Тогда он написал Елене Ивановне о том, что едет к одному известному диагносту в Одессу, хотя ехал он в Севастополь, а зачем ехал туда – не знал.
И когда готовился опустить письмо в ящик и перечитывал адрес, то увидел, что совсем забыл поставить, какой губернии Анненгоф.
XXIII
Весь июнь и весь июль как-то упрямо и жадно из города в город ездил Антон Антоныч, и первый раз это случилось в его жизни, что ездил он без всякого дела: просто вспоминал какой-нибудь город и брал туда билет. Иногда у кассы на вокзале он думал, куда ехать, и говорил кассиру с расстановкой:
– Дайте вы мне, будьте так добры, билет второго класса в Житомир... или же, можно сказать, в Винницу...
– Так куда же: в Житомир? В Винницу?
– Вот что, голубчик: в Херсон!.. Да, так оно и будет по-настоящему: в Херсон.
Точно хотел уехать куда-то как можно дальше от своего тихого, лесного, хвойного Анненгофа; и города, в которые заезжал он, были все южные, шумные, разогретые солнцем; и поля, по которым проезжал он в поездах, были те же поля кукурузы, свекловицы, пшеницы, по которым ездил он то объездчиком, то садовником, то арендатором, когда был молод.
И иногда забывался он, забывал обо всем, что было за ним, помнил только, что он Антон Антоныч, но тут же становилось от этого как-то жутко, пусто и тоскливо; и "от именно в такие минуты он садился писать письма Елене Ивановне и справлялся о детях, о хозяйстве и о своем деле.
День за днем проходило время, жаркое, пыльное и совершенно ненужное. Плыли дни, как облака в небе, неизвестно откуда, куда и зачем, и все кругом были только люди – на улицах, на станциях, в гостиницах и вагонах, – тесно переплелся около человек: говорил, двигался, наскоро жевал, смотрел мельком, как оценщик в ломбарде, – сплошной человек, не глубокий, не отстоявшийся, не отдельный, а текучий, мутный, как река в половодье: чуть покажет глаза и уши, и уже нет его, ушел, и кто-то другой торчит на его месте.
Пробовал было создать себе хотя какой-нибудь призрак дела Антон Антоныч, но странно, – как-то не выходило. В одном приморском городе прожил он с неделю, вздумавши вдруг купить большой трехэтажный доходный дом. Часто ходил туда, осматривал, расспрашивал, думал уже, как бы поскорее перевести сюда задаток, но однажды вечером разговорился с извозчиком, который вез его этой улицей.
– Видишь вон дом?.. Покупаю, братец, – ткнул он в его спину пальцем.
– До-ом? – переспросил извозчик.
– Вот тот дом... дикого цвета, трехэтажный.
– Знаю, как не знать, – ответил извозчик.
– Покупаю, – опять сказал Антон Антоныч.
Извозчик повернулся, оглядел Антона Антоныча, показавши разом все свое косматое, несокрушимо красное, бородатое лицо, и сказал убежденно:
– Хлопот с ним, с этим домом!
– Так что ж из этого, что хлопот?
– К тому я: что больше денег, то больше хлопот.
– Ну-у?
– А на что их много-то?.. – извозчик ухмыльнулся по-детски и добавил: Есть в кошельке пятьдесят рублей, – и за глаза довольно... Или, скажем, тридцать.
– Так что больше и не надо, значит? – удивился Антон Антоныч.
– На кой их шут!.. Пословица говорится: "Не об том тужи, что прожил, а об том, кабы не нажить".
– Та-ак! – еще больше удивился Антон Антоныч, и было ли это от неверного вечернего света или от усталости, или от болезни, но показалось ему, что никогда в жизни не видал он человека с таким нестерпимо умным, осиянным лицом. Лицо было простое, сельское, крепкое, как дубовый пень, с узкими глазами и большим носом. Долго смотрел в его лицо Антон Антоныч и сказал наконец:
– Пожалуй, так оно и будет, что ты оч-чень неглупый малый... да!
И на другой же день уехал из города и забыл про дом.
Полюбил он сидеть на скамейках в скверах перед вечерним гуляньем, сквозь запыленную зелень смотреть на солнце и следить за садовниками в фартуках, когда поливали они по-сельски щедро цветы на клумбах.
Иногда думал он, что хорошо бы проехать в Липяны, сходить на речку Вепрж, побродить в орешнике, и ничего, пусть бы кусались комары в орешнике, как это было в детстве... Может быть, остался в живых кто-нибудь из липянцев, кого он помнил...
Сад в Могилевской губернии, тот самый стадесятинный сад, который сажал он, нашел Антон Антоныч: перешел уже в десятые руки и давно был распахан под огороды сад, – уцелело дюжины две дуплистых корявых яблонь по границе. С одной яблони срезал он ветку себе на память, но в вагоне увидел, что пробуравлена насквозь личинками короеда; повертел ее в руках, разломил на несколько кусков и бросил в окошко.
Когда-то Антон Антоныч играл в шахматы, и вот случилось в одном ресторане, где были шахматные столики, он подошел к двум игрокам и смотрел. Это было после обеда, за которым он выпил много холодного пива и теперь чувствовал себя как-то особенно легко и задорно. Играли медленно и молча. Один, постарше, с росинками на утином носу, сидел, упершись кулаками в щеки; другой – черный, с носом острым, сухим, левой рукою зажал в комок подстриженную бородку и все время держал ее крепко, точно боялся рассыпать, а правой тихонько стучал чужим ферзем по столику.
Никогда раньше не вглядывался так в лица Антон Антоныч, как теперь, когда он не знал, зачем ездил, – ни в лица, ни в деревья, ни в дома, ни в облака вечерние и дневные, ни в поля. Было безотчетное чувство впитать в себя как можно больше, как-то все согласовать, углубить, продолжить.
Теперь он смотрел сверху на обоих, видел высокую розовую голову одного, с утиным носом, и упрямую черноволосую, низко стриженную голову другого и думал, как жил один, как другой. Оба были в чесучовых пиджаках, но розовый, должно быть, много ходил перед этим по жарким улицам: спина его пиджака была влажная, желтая; у черного пиджак был сухой. Смотрел Антон Антоныч на их руки, на запонки их рубашек, на то, сколько каждый готовился к ходу и что делал при этом, – как оглядывал доску, как двигал руками, – и решил, что первый был семейный, и детей у него не меньше, чем четверо, и имя его какое-нибудь очень простое, например, Иван Петрович; другой же, черный, холостой и зовут его как-нибудь по-армянски – Карапет.
Иван Петрович ему нравился, и он хотел, чтобы выиграл Иван Петрович.
Но выигрывал Карапет. Перед тем как сделать ход, он постукивал ферзем замедленно и задумчиво, и потом стремительно переставлял фигуру и коротко чмыхал носом в два приема. Ходы его были скрытны и лукавы, и когда Иван Петрович потерял свою последнюю фигуру – коня, Антон Антоныч не выдержал и сказал горестно:
– Ну, это ж нужно ж так, а!
Черный вскинул на него как-то одним глазом, по-птичьи, и оскорбленный этим Антон Антоныч сочувственно сказал Ивану Петровичу:
– И никогда в жизни не потеряли бы вы этого коня, если бы только...
Черный улыбнулся левым углом рта и перебил его коротким, скользким, тоже, показалось так, черненьким словом:
– Нельзя! – и покачал головою.
Антон Антоныч не нашел что ответить, только смотрел на него долго, тяжело и злобно.
Но вот уже кончили партию, сдался Иван Петрович. Он прокашлялся, вытерся платком и поднялся, а Карапет сказал Антону Антонычу улыбаясь:
– Хотите, сыграем с вами?.. Советовать нельзя, а сыграть, если хотите...
– Вы, пожалуйста, не думайте, что вы з неба звезды хватаете в этом деле, – нет! – сразу и с сердцем сказал Антон Антоныч. – Не хватаете, не бойтеся, нет... – и порывисто сел на тот стул, с которого встал Иван Петрович.
– Кто ж и говорит, с неба звезды!.. Шахматы – дело тонкое, – так же улыбаясь и жмурясь, говорил черный.
Иван Петрович отошел пить воду к буфету... потом ушел совсем; потом, как всегда в предвечерние часы в губернских городах, в ресторане стало пусто и гулко, и остались только они двое.
После шести первых ходов, во время которых Антон Антоныч взял пешку и успел сказать: "Шах королю", черный медленно проговорил:
– А я, признаться, хотел было предложить вам играть со ставкой... Хорошо, что не предложил.
– То-то и есть, голубчик, – сказал Антон Антоныч, но посмотрел на него недоверчиво и добавил: – А вы бы и теперь предложили?
– Теперь уж поздно, пожалуй.
– Поздно нам з вами в гультиках бегать, а то не поздно, – заметил Антон Антоныч.
Черный улыбнулся, достал замасленный замшевый кошелек и вынул трехрублевую бумажку.
– Это и вся есть ставка? – презрительно сказал Антон Антоныч, посмотрел на бумажку, на замшевый кошелек, на смуглое лицо с тонким носом, передернул ноздрями и спросил язвительно: – А вы, извините, не грек?
И вдруг черный улыбнулся ему одними шутливо сощуренными глазами, какими улыбаются взрослые, глядя на неумеренно расхваставшихся ребят, и сказал:
– На какой клетке желаете вы получить мат?
– Как так? – оторопело спросил Антон Антоныч, посмотрел на свою игру и на игру черного, на его лицо и опять на доску и сказал недовольно: – Тут шутить нечего, добрейший!.. Мы з вами не так коротко знакомы, как сказать.
– Так и не шутите, играйте, – ответил спокойно черный и добавил, указав пальцем: – Мат я вам дам вот на этой клетке – заметьте.
Это была клетка в третьем ряду, та, которую обозначают знаком с3.
– Тут... шутить нечего! – вспыхнув, повторил Антон Антоныч, а черный коротко чмыхнул носом и повторил, глядя в доску:
– Вот на этой самой, заметьте.
И дальше он играл молча, также зажав стриженую бородку в кулак, взял в правую руку пешку Антона Антоныча и постукивал ею, а Антон Антоныч при каждом ходе что-нибудь говорил – или: "Тут шутить нечего, добрейший", или: "З неба звезды вы не схватите, нет, – поверьте, звезды будут все целые", или, при особенно удачном своем ходе, например, когда он брал фигуру, он спрашивал не без насмешки: "Так вы говорите, – не грек... а, как сказать, не армянин вы, извините?"
Но короткие шерстистые пальцы черного ставили фигуры точно и решительно, с каким-то отчетливым своим стуком, и как-то нехорош был этот костяной стук о доску – гулкий и мертвый в пустом зале, и нехорошее было лицо у черного – сухое, ночное, и нехороши были порченые зубы.
Лет ему было, может быть, и не больше, чем тридцать, но каким-то очень старым он казался, когда вглядывался в него Антон Антоныч; точно весь он был только футляр для другого, а другому этому тысяча лет; и когда коротко чмыхал он носом в два приема, то... это, может быть, просто так дышал в нем тот, которому тысяча лет; и еще на что-то было похоже, и, подумав, припомнил Антон Антоныч, что так, если слушать их издали, стрекотали белки в лесу в Анненгофе.
Ход, еще ход, – потерял Антон Антоныч несколько пешек, ладью, офицера, потом как-то неожиданно одного коня и другого, и при всяком промахе своем он ахал, потирал горестно руки, приговаривал: "Ну, скажите ж, пожалуйста! Это ж комэдия!.." Потом ничего уже не говорил, только качал головою и прикусывал губы. И так они играли молча, и Антон Антоныч думал уже только о том, нельзя ли кончить вничью. Но все меньше оставалось на доске его белых фигур, и какими-то они казались подсушенными, худенькими, а черных было много, как факельщиков на больших похоронах, когда идут они около коней в черных попонах, по черным еловым веткам, идут степенно и знают, куда идут.
С улицы слышны были извозчики, но в самом ресторане по-прежнему было тихо, и только возле буфета жались, скучая, половые.
Отдал королеву Антон Антоныч, – нельзя было не отдать, – и так стало жаль ее, что ухватил он за руку черного и крикнул:
– Позвольте!.. Вы... не спешите с козою на торг, позвольте!
– Позволяю, – спокойно сказал Карапет, – только спасти нельзя... никак нельзя.
Долго думал над ходом Антон Антоныч и ахал тихо, а Карапет ждал; потом взял пешку и еще другую пешку, – остался один король.
– Голенький, – нежно сказал о нем Карапет и спросил Антона Антоныча: Сдаетесь?
– Нет, – упрямо ответил Антон Антоныч. – Как вы хвалилися дать мне мат на этой клетке, то уж и дайте на этой, будьте так добры!
Все-таки казалось ему, что хоть этого он избегнет, – где-нибудь на другой, – мало ли клеток? – но ход за ходом все ближе и ближе подходил его голый король к роковой клетке, и вот уже последний "шах", и некуда больше уйти, только сюда, с3, а здесь – мат. И все сделал Антон Антоныч, и даже нарочно стал на эту клетку особенно прочно и спокойно, и уже ничего не сказал, сидел, смотрел на доску, – точно и не пил сегодня холодного, чуть пьянящего пива, точно и не приехал сюда, – так и сидел здесь все время, точно и не жил до этого пятьдесят семь лет... А черный, улыбаясь, показывал порченые зубы.
Это был незначительный, пустой случай, но когда шел потом Антон Антоныч по улицам, почему-то душно было от домов и разогретого асфальта панелей, и все за что-то цеплялись ноги.
В номере хотел было уснуть он – не мог: рядом кто-то пел визгливым голосом, потом уныло пилил на дрянной скрипке; где-то за окном пищал котенок, очень жалобно и длинно. Клопа на стене увидал Антон Антоныч позвонил. Вошел коридорный – щекастый малый.
– Это что? – указал Антон Антоныч пальцем.
– Думаете, клоп? Нет, клопа у нас и звания нет, – ответил коридорный.
– Так, а это же что? Ов-ца?
– Вот это? – Щекастый малый взял клопа в руки, самоотверженно помял пальцем и ответил: – Это – жучок. Даже клопом и не пахнет.
А ночью тот же малый суетился около Антона Антоныча, у которого бурно вдруг вспыхнула болезнь: стучало в голове кругами, сводило судорогой ноги, тошнило черной, как кофейная гуща, кровью.
И тяжело при этом было сознание, что он точно брошен – один и что для этого малого все равно, пожалуй: что жучок, что клоп, что он.
XXIV
Когда, на другой день, сидел Антон Антоныч в приемной врача по внутренним болезням, показалось, что было уж это с ним раньше, хотя он не болел и не лечился; и только потом, когда присмотрелся он к длинной комнате с плетеными диванами вдоль стен и столами, на которых навалены были альбомы с картинами, – он вспомнил: судили его. Кроме него, в приемной было еще двое: молодой, бледный, редковолосый священник с длинным лицом, и рядом с ним – пышная матушка, сидели тихо; за белой дверью в кабинете доктора что-то говорили двое – строго и тихо; вошла служанка в белом фартуке и чепце, опустила шторы на окнах и прошла обратно, ступая по белому половику на цыпочках – четко и тихо.
Было пять часов вечера, когда пришел сюда Антон Антоныч. Через четверть часа вышел от доктора какой-то сипло дышащий рыжий еврей, поднялся священник, волнуясь, и матушка, крестясь, тревожно следила, как он исчез за белой дверью. Хотел было подойти поговорить с нею о болезни мужа Антон Антоныч – может быть, как раз такая, как у него, – но был у нее такой торжественно-испуганный лик, что не решился Антон Антоныч. Он рассматривал какие-то виды Канады в продолговатом замасленном альбомчике, но трудно как-то было перелистывать: руки дрожали; он сердито стискивал их, заставлял быть прежними руками, а они непослушно дрожали. Сидела напротив матушка с тупым, незрячим лицом, пробивались сквозь шторы желтые лучи, дрожали руки так минут десять. Отворилась дверь, вышел священник, взлохмаченный, с испариной на лице. Показался доктор в дверях:
– Следующий!
Поднялся и вошел к нему Антон Антоныч, и с какой-то странной мальчишеской робостью он смотрел на доктора, и взгляд у него стал, как у ребят, – упорный и острый. Захватил, точно зачерпнул его сразу всего глазами. Худ, костляв, черен, выбрит, как актер, курнос, веки не по глазам, коротки, как у зайца, отчего выпучены влажные глаза, губы толсты, череп откинут и гол, суетятся руки в рукавах белого халата, и, когда говорит он, глухо бубнит скороговоркой: бу-бу-бу.
И сразу же все, как в суде: имя? Занятие? Сколько лет?.. И все это вписывал он в толстую книгу, бойко скрипя пером.
Первый доктор, который подошел так близко к нему, так вплотную, где-то далеко от него жил, учился, лечил кого-то, но, должно быть, было назначено так, чтобы он сказал что-то важное о его заболевшем теле, именно он, такой, какой есть, – бритый, губастый, курносый, с короткими веками... И вот он осмотрит его и скажет.
В кабинете стоял шкаф с блестящими строго сквозь стекла приборами, на столе лежала черная трубочка стетоскопа... Вспоминал Антон Антоныч ночь в номере, припадок болезни, писк котенка, свою покинутость, брошенность, жаль стало себя, отвечал подробно, как заболел он, и рассказал о суде. Доктор хотел узнать, отчего умерли его отец и мать, – этого он не знал: без него умерли, – но о своей болезни он вспоминал все, точно кто-то в нем жил незаметно, и отмечал даже дни, когда было лучше, когда хуже.
– Водку пьете? – спросил доктор.
– Да, пью... ну да, пью... Кто ж ее и не пьет?
– Нельзя вам, – строго сказал доктор.
Все время он смотрел на него длинно, по-жабьи, а спрашивал коротко: бу-бу.
– Нельзя?.. Да я и сам замечаю, признаться, что мне от водки хуже... Что ж это за болезнь такая есть, доктор? – спросил Антон Антоныч вкрадчиво, как ласковый мальчик.
– После еды больно? – спросил доктор. – Сердце здоровое?.. Разденьтесь.
И потом он долго выстукивал его, заставлял глотать и слушал; потом приказал разинуть рот, объяснил, как держать голову, и, точно шпагоглотателю, ввел ему в глотку длинный зонд, от чего стало внутри больно и трудно, и, вынув его, ни о чем уже больше не спрашивал. Вписывал что-то в свою книгу, а Антон Антоныч вытирал проступившие от усилий слезы и думал, что вот он теперь знает о нем все. Осмотрел Антон Антоныч его снова, тщательно, точно боясь пропустить хоть одну точку, и спросил так же, как прежде:
– Что ж это за болезнь может быть такая, доктор?
– Болезнь?.. – Доктор посмотрел на него искоса, и заметил Антон Антоныч, как левый глаз его задрожал вдруг часто от внезапного тика, и слезливым каким-то стало все бритое худое лицо, и чтобы скрыть это, отвернулся доктор, потом, оправившись, сказал строго:
– Болезнь серьезная...
– А-а?.. Вот! – удивился Антон Антоныч и тут же добавил: – Ну да, конечно ж серьезная, как она мне дыхать не дает, – это я и сам вижу... а... как же она...
– Порошки будете принимать, – перебил доктор. – Кислого нельзя, горячего нельзя, ни водки, ни пива нельзя...
– Да-а?.. Ну, так, пожалуй, ничего и не останется?.. Что же можно в таком случае?
– Молоко можно, яйца, мясной бульон... – говорил доктор убежденно, рубил отрывисто и уверенно, точно бил палочкой в барабан: нет музыканта уверенней барабанщика. Прописал какое-то вино, которое нужно было пить чайными ложками.
Но все, что говорил он, было не то, что хотел узнать Антон Антоныч. Нужно было узнать только одно: как называется болезнь и насколько она опасна; поэтому он спросил:
– И так что при таком лечении когда же приблизительно я должен быть в своем виде?
– Это... трудно сказать когда, – ответил доктор.
– Да вы... Да режьте ж правду-матку, не бойтеся! – раздраженно крикнул Антон Антоныч.
– А вдруг зарежешь? – спросил доктор, не улыбнувшись, и добавил: – За границей вам могут операцию сделать, у нас – нет.
– А если не сделать операции, тогда как? – упавшим голосом спросил Антон Антоныч.
– У вас опухоль в пищеводе, – сказал доктор. – Эта опухоль может рассосаться.
– Как так?
– Уничтожиться от лекарств, поняли?
Антон Антоныч посмотрел на него внимательно и понял, что он знает о нем что-то важное, но не скажет ему, – ему, которому это больше всего и нужно знать, – вдруг не скажет. И чтобы обидеть его, он спросил, насколько мог ядовитей и задорней:
– А вы сами у кого лечитеся, господин доктор? Или тоже и вам, может быть, за границу нужно? – и намеренно несколько раз подмигнул он левым глазом, чтобы показать, как дергался у него этот глаз. И приятно было видеть Антону Антонычу, как покраснел и еще больше выпучил глаза доктор и открыл рот, обнажив зубы с белыми деснами.
– Это... что значит? – спросил доктор.
– Нет, а все ж таки? – неожиданно весело сказал Антон Антоныч и добавил: – И не такой уж вы богатырь телом, совсем даже нет, можно сказать!..
Доктор дождался, когда Антон Антоныч уплатил ему за визит и взял рецепты, и так как больше не было никого в приемной, сам вышел провожать его в переднюю, и здесь, в полутемной, узенькой комнате, стоя лицом к лицу с ним, спросил, стиснув зубы:
– Вы здешний?
– Нет, – ответил Антон Антоныч, – проезжий.
– Приезжий?
– Про-езжий... проездом я здесь, так как дальше еду, – ну?
– Ваша болезнь...
Остановился и стоял, курносый и загадочный, с сумеречной зеленью на лице.
– Ну? – спросил Антон Антоныч.
– Называется – рак пищевода... Если вам так сильно хочется это знать так вот! – и, оставив Антона Антоныча на пороге, задом вошел в дверь безволосый, худой, пучеглазый и весь белый, как смерть.
Через день получил Антон Антоныч телеграмму от Елены Ивановны о том, что приговор суда кассирован сенатом, и, обрадованный и возбужденный, он тут же выехал в Анненгоф.
По дороге, в крупных городах, мимо которых ехал, он заезжал еще к трем врачам, и уже научился глотать длинный зонд и всех просил резать правду-матку. Никто не утешил; говорили уклончиво; прописывали порошки, капли, вино, которое нужно было пить ложечками после еды; и Антон Антоныч добросовестно ходил с рецептами по аптекам и в назначенные часы принимал лекарства.
Когда Фома, выехавший встречать его на станцию, увидел его, он удивился простодушно вслух:
– Чи вас там кормили плохо, барин? Да и похудели ж, страсть!
XXV
В октябре был назначен пересмотр дела при новом составе судей, но Антон Антоныч не мог уже снова поехать в тот город с широкими улицами, круглыми базарными площадями и садом, где переплелись бесчинно тополи с белой акацией. Он и по комнатам дома ходил уже медленно, осторожно выдвигая и неуверенно ставя ноги. Серые глаза впали, сухо блестели, стали большими и тонкими, обозначились скулы острыми маслаками, втянулись щеки; здесь и там одна, другая, третья – высыпали четкие, как дороги зимой, морщины; и сгорбленный, непонимающий, притихший, глядя на свои желтые, высохшие длиннопалые руки, удивленно говорил Антон Антоныч:
– Как... Иван Грозный!.. А?.. Как... хвощ!
И голос у него стал глуше и короче.
Приезжал иногда доктор из Нейгофа – плотный квадратноголовый немец Клейн. Входя, методично каждый раз снимал очки, протирал их платком, медленно надевал снова и потом, неотрывно и тяжело глядя прямо в глаза Антона Антоныча, спрашивал его спокойно:
– Ну-те-с... как же с нами?
В первое время Антон Антоныч рассказывал ему о своей болезни долго и подробно и жадно ловил те немногие слова, которыми перебивал его он; потом как-то ясно увидел, что доктору все равно: может быть, он, когда смотрит на него, считает, например, сколько дней в пяти годах или сколько минут в десяти сутках. Смотрел он мутно, уши у него были завороченные, мясистые, нос коротко обрубленный, наискось, усы – рыжие, жесткие, редкие. И потом уже совсем не мог выносить Антон Антоныч запаха сыромятных кож, который шел у него изо рта, и молча глядел на него откровенно ненавидящими глазами.
В его комнате стол и подоконники были уже густо уставлены пузырьками и желтыми сигнатурками и без них, коробочками разных величин и цветов, жестянками – высокими, щеголеватыми, круглыми и низенькими, плоскими. Во всем этом он доверчиво искал прежнего себя, такого недавнего себя – Антона Антоныча, того, который работал, который мог спать в седле, на лошади, который, когда шагал по земле, – земля гудела... В солнечные дни лучи сквозь окна дробились на них лукаво и весело, и были даже как-то растрепанно красивы они, эти пузырьки и жестянки, но в комнате от них плотно стоял тоскливый больничный запах.
Появилась у Антона Антоныча странность: он подолгу стал простаивать перед зеркалом и серьезно следить за своим лицом, за каждой складкой, за каждой морщинкой, за каждым волосом на лице; и случалось, что обманывал себя, уверял себя, что с лицом ничего не случилось, что оно такое и есть, как было: оно всегда было худощавым. Снимал рубаху, со всех сторон осматривал впавшую грудь и руки и тоже, привыкший уже к их теперешнему виду, находил, что почти ничего не случилось: и грудь и руки те же.
Одеваться он стал подолгу и очень тщательно: надевал сюртук, цветные галстуки, по жилету распускал и справа и слева золотые цепочки часов и, так одетый, глядел в окна, где синели суровые холодные лесные дали, занавешенные осенним дождем; потом осторожно ходил по комнатам, потом опять глядел в окна. К одному окну вплотную подходила темною мягкою хвоею та лиственница, на которой жили белки, – за ними следил Антон Антоныч; из другого окна было видно конюшню – следил горячими глазами, как выводил лошадей Фома, и когда замечал что-нибудь, – стучал в стекло пальцем и кричал: "Т-ты, разбойник!..". Но за двойною рамой ни стука, ни крика не было слышно.