Текст книги "Движения"
Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Сергеев-Ценский Сергей
Движения
Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Движения
Поэма
I
Вокруг имения и дальше на версты, на десятки верст кругом стояла эта странная, может быть даже и страшная, мягкая во всех своих изгибах, иссиня-темно-зеленая, густо пахнущая смолою, терпкая, хвойная тишина. На севере было ветреное море и холодные озера, на юге – бесконечные, всюду заселенные поля, а здесь тихо перепархивали по опушкам стаи куропаток, краснобровые тетерева мостились на голых сучьях, легко прыгали, нюхая воздух крысиными мордочками, белки, и кое-где въелись в темно-зеленое, как ржавые пятна, имения, мызы, лесопильни. Но стук топоров, шипение и фуканье лесопилок и негромкие, неторопливые звуки усадебной жизни как-то неглубоко вонзались в вязкую тишину леса и застревали в ней.
Лесные стены останавливали морские ветры, стягивали их с опушек в гущину прямых и ровных елея, разрезали их здесь на бессильные, тонкие пряди и хоронили внизу, в пластах опавшей хвои и шишек. Поля иногда пробирались с юга на лесные поляны, но часто промерзали на болотистой почве, едва-едва колосились и к осени травились лошадьми и скотом.
Но вот что соблазнило Антона Антоныча купить старое баронское имение Анненгоф: крепкие, на веки вечные сработанные хозяйственные постройки из серого гранита, крытые прочной черепицей.
Мы только думаем, что есть в нас что-то сложное, сложное до того, что неизвестно, как и на что решиться, – но это ложь. Подо всем наносным сложным лежит в нас что-то простое, чужое нам, и оно нас уверенно ведет. Оно пасет нас, и, куда бы ни разбрелись наши желания, пользуясь его сном, настанет такой момент, когда оно проснется, оглядит, как далеко расползлись они, привычно соберет их в кучу и поведет, куда знает.
Может быть, только строгий порядок всех этих сараев, конюшен, коровников, птичников и овинов покорил Антона Антоныча, а может быть, и того проще, – только красивая мозаика скрепленных цементом камней. И, должно быть, тот день, когда решил он купить Анненгоф, был голубонебый, мягкий день; от смолистых елей пахло непобедимым здоровьем, и добродушно прыгали белки по деревьям около крыльца.
Вот каков был Антон Антоныч: в поясе тонок, высок, сероглаз, чернобород с проседью, краснощек, моложав, красив; ходил широко и прямо; от роду имел пятьдесят семь лет. Как у всех, внезапно решающих любое дело людей, у него были порывистые движения, лихая откачка головы и громкий голос. Носил он тужурку из верблюжьей шерсти, высокие сапоги, зеленую тирольскую шляпу.
Когда купчая была уже совершена и запита и когда он сел в поезд и поехал в Малороссию в свое имение Тростянку, которое нужно было продать, чтобы внести деньги за Анненгоф, он, вообще удачливый в жизни, в первый раз почувствовал неловкость. Имение было куплено очень дешево; доходность его была проверена и ясна, земли было много, и дело было большое, какого и хотел Антон Антоныч, и все-таки была какая-то неловкость, точно провели, как мальчика, и, главное, – что поправить этого уже нельзя. На ближайшей станции, где был буфет, он выпил подряд три рюмки водки, долго думал, чем закусить, и закусил черствым хлебом. С другой большой станции, где поезд стоял около часу, он послал телеграмму жене, Елене Ивановне, о том, что купил Анненгоф. На другой день в его купе второго класса подсел внимательный слушатель, сытый, лысый, с близорукими глазами и сиплой одышкой. Ему Антон Антоныч рассказал подробно всю свою жизнь, начиная с малых лет и кончая этой покупкой.
Антон Антоныч был поляк, католик. Вот как говорил он сытому с одышкой:
– ...Горбом, как сказать, – го-орбом собственным нажил!.. Эн'эргией состояние, как сказать... Все! До единственной копейки все, вот з кулака!.. Верите ли, голубчик, – ну, та уж у вас и основания нет, как сказать, ни малейшего, чтобы мне не верить, – мальчишкой из Кракова через границу пешком прийшел: аттестат с училища садоводства, как сказать, сумка вот так сбоку, крейцера лишнего на подводу не было, на еврейскую балагулу, как сказать!.. К пану одному объездчиком поступил, так я в роботу вцепился, как... как... как зверь!.. как клоп впился, как... как черт за грешную душу, верите ли! Спал на лошади – клянуся вам честью!.. Но-о только, скажу я вам, добрейший, быть самому хозяином или служить идти к какому-нибудь псу, извините за выраж'ение, – это две огромаднеишие разницы, – это... это... эт-то Фед'от, да не тот!.. Самолюбие у меня, верите ли, чертовское было, и уж какое я дело изделаю – кончено! Аминь! Свято!.. Что? Нету? Програл?.. А я ззакушу зубы да ва-банк!.. Нету? Опьять програл?.. А йя ввабанк!.. В турецкую кампанию маркитантом пошел, – сено в кавалерию поставлял, – семнадцать тысяч заработал, как сказать, в Бессарабской губэрнии пьять тысяч десятин земли в аренду взял... мальчишка, клянуся вам богом: двадцать четыре года было... А-ах, обчистили же меня, во-от общипали, как сказать, – как... как... как гуся орьел! До единственного перышка все – голенький в один год, верите ли!.. А йя в садоводы к одному помещику в Могилевской губэрнии... Пьять десятин саду было, а йя ему сто десятин в два года разбил-засадил, клянуся вам честью, – как зверь рылся когтями, как сказать... Слышать он не хотел, ногами-руками: "Сто десятин! Ай, боже ж, ратуйте: з ума сойшел, как сказать"... А я говорю: "Эй, не упускайте случая, плакать будете потом, да поздно!.." Хлюпал-хлюпал он носом (хороший был человек, дай бог ему, да дай ему бог царство немецкое, место полковницкое!)... Ну, ррой, говорит, коп-пай, говорит, сажжай, говорит... хе-хе-хе... Так уж я в него вцепился, как... как арепей в кожух!.. Верите ли, какой сад вышел, я в-вам скажу!.. Это аж-аж-аж-а-аж!.. Сто десятин, – вы подумайте! Антоновка, апорт, ранет богатейшие в мире! Богатейшие в мире! Дно золотое человеку дал!.. На всю губэрнию единственный сад такой, – честью клянусь... А тут есть слух, – лен за границу требуют, и тут перекупщики уж порхают, нюхают везде, снуют туда-сюда, – эге-ге, думаю... А у меня уж опьять перья, как сказать, отросши... Вва-банк!.. Перекупщики дают четыре, четыре двадцать, а йя пьять карбованцев за пуд! Они – смех, а я рыщу, а я рыщу. По всей губэрнии, верите ли – вот бог святой, – лен скупил!.. Доверенность од пана, как сказать, потому – где ж? – суммы огромнейшие, – я только задатки даю, только задатки: бери – вези, та бери – вези... Та верьте ж богу, верьте ж богу! поезд, шестьдесят вагонов льну моего стоит на станции, – вот-вот-вот отправлю, а куда отправлю, а как отправлю?!. Смех, верите ли, и смех и грех, а ни-и одной-единственной копейки, а нничего, ни боже мой!.. Только часы были, как сказать, заграничны, золотые, – и все... Что дальше и как дальше?.. Полчаса. Пол-часа, – и-идет поезд... По плацформе хожу, закусил зубы, аж, глядь, – перекупщики кругом – зир-зир-зир очами... Аж, глядь, подходят: "Пане – живой вам убыток... А продайте нам по четыре двадцать пьять..." – "Геть, чертово быдло!" Хожу. Аж они знов: "А возьмить вашу цену, та езжайте себе до дому, хай вас бог милует..." – "Геть!" Хо-хо-чуть! "Та шо он? Та з ума сойшол?.." – "Десять минут, говорю, осталось. Эй, слышите, – по шесть рублей за пуд!.." Как загалдят, как зашумят... Тю-ю, черти! Как гаркну я: "Пьять минут еще, как сказать – пущу поезд, – эй-эй! Ой, дорогие ваши собачьи думы будут: шо ни минута, – двадцать копеек!.." Стою з часами... "Четыре минуты... – шесть рублей двадцать копеек!.." Гал-гал-гал-гал!.. А я стою. "Три минуты... – шесть рублей сорок копеек!.." Го-го-го-го!.. "Две минуты... – шесть рублей шестьдесят!.." Ку-да! И "копеек" не дали сказать! Как кинутся к вогонам, как волки, та ко мне, та бодай тебе добра не было! Вот напугал их, вот в чахотку вогнал!.. И проклинали, и по шесть сорок я получил чистыми из полы в полу, по весу, как сказать, сколько было тысяч пудов... И смеху над ними было, смеху по всей губэрнии, верите ли, – честью клянусь!.. А йя з деньгами та сахарный зовод в оренду взял, – на три года... На три года, добрейший мой, – вва-банк!..
В купе было тесно. Антон Антоныч гремел своим огромным голосом так, что сытый почти умоляюще смотрел на него близорукими глазами. Он полулежал в углу дивана. Антон Антоныч говорил стоя. Ни одной точки не было ленивой, спокойной, усталой во всем его теле. И сытому казалось, что это не слова даже, что в каждый звук своего голоса вливался чем-то – руками, глазами, гибким поясом – весь это шумоватый человек, даже красные щеки, даже сизые от проседи волосы кричали.
Сытый курил, хрипло дышал, иногда грузно кашлял. Антона Антоныча нельзя было представить курящим: просто это было для него как-то слишком задумчиво и мирно.
Сытый узнал, как он женился на Елене Ивановне, дочери помещика, соседнего с заводом.
– Многие сваталися, как сказать, – го-ордячка была, кра-сива, ш-шельма!.. От, я вам скажу, добрейший мой: колы везется, то и пивень несется, а колы не везется, то й курка не несется, – така пословица существует, как сказать... Правда истинная! Вот уж правда!.. Увидал ее – на дороге встретил, на Рождество, – приехала из Киева, как сказать, и никогда прежде не видал, и жениться никогда и в мыслях не было... Сюртук! Шубу! Лошадей! Еду предложение делать... Комэдия! Приезжаю, а там у нее отец закоснелый такой хохол, з такими бровьями, как... как... как у Вия, – так встал, руки зложил... "Чтобы я, говорит, столбовой дворянин, тебе, купчишке, австрияку, дочь свою отдал?.. Нико-гда!.." Как... как быка обухом хватил, верите ли!.. Я ведь дерзкий, как сказать, я – кат, а тут я согнувся, ка-к волчий хвост, и – хоть бы слово сказал – вышел. Приехал к себе, на зовод, две недели пил без просыпу, клянуся вам честью, две недели!.. Хорошо, добрейший мой!.. Ну, вот уж, кончено, как сказать: гарбуза зъел, и... и... и иди себе на пруд знимай рубаху – а ни пикни, тони – а ни пикни!.. Но чтобы меня та-ак?! Э-э-э... то не по адрес-су, не-ет, – то не туда адресовано, голубчик! Не-ет!.. Зовод я бросил управляющему, – был у меня там такой шустрый, может, и помер теперь, – а она уж знова в Киеве, – и я в Киев!.. То есть как она меня измучила там, ш-шельма! Вот я вам скажу, баба!.. И дикий-то я, как... зверь, и говорить не умею, и одеваться не умею, и в обществе, как сказать, не могу... Три раза квартиру меняла, чтобы тайно, как сказать, – от меня тайно... чтобы я не найшел, верите ли!.. А на Красну горку, как говорится, свадьба у нас была, добрейший, да так, шо и отец не знал, га?!. А после свадьбы приезжаем к нему з визитом, как сказать, на кровных лошадьях, – серые, з яблоками... Я в-вам скажу!.. На крыльцо вышел, руки зложил... Та шо ж ты, думаю, катувать нас хочешь?.. Аж нет, бессловесно так целуется з ней, а я стою без шапки... Аж потом и со мной. А я: "Гарны, говорю, кони?" – "Та гарны ж, говорит, кони". – "Вот то я вам в подарок их пригнал, шоб к нам в гости почаще наезжали, как сказать!"... А боже ж!.. Пили мы з стариком сливянку та мед, а я нет-нет: "Так как, говорю: австрияку? га?.. купчишке?" А у него бровьи такие, как у Вия, – миг-миг бровьями... В том же годе, вскорости, умер... а в этом году весной мы серебряну свадьбу з женой справляли... Три сына у меня, как сказать, молодцы, студенты, такие, аж-аж-аж-а-аж...
Около Тулы сытый с одышкой вышел, а на его место сели двое – муж и жена: он – в чиновничьей фуражке, в синих очках, с узенькой желтой бородкой, и она – с белым и добрым, коровьим лицом.
Антон Антоныч суетливо помогал им уложить вещи, – а вещей было девять мест, – все указывал носильщику:
– Это, братец ты мой, – сюда... та-ак! А это... это... как сказать... да не сюда. Э-э-э... ты как-то тупо соображаешь... это сюда засунь, так... вот!
– Ах, сюда нельзя, сомнут: там шляпка! – защищалась дама.
– Ага! Так бы вы нам и сказали, шо нельзя, то мы б уж и знали, шо нельзя... Стой-стой-стой – вот сюда клади, вот... Вот место, вот!
И укладкой этих чужих вещей так увлекся Антон Антоныч, что впопыхах дал носильщику двугривенный на чай.
Когда поезд тронулся, Антон Антоныч сказал:
– Вот и веселей мне будет, а то, верите ль, – ехал тут один хрип-пун, вот сейчас вышел, может, вы его и видели, – сидит, пыхтит та молчит, как... как... тульский прянник!
Потом он подробно рассказал им о своем новом имении:
– Две тысячи триста десятин, – или больше или меньше, как говорится, две тысячи триста, а?.. Подумайте!.. Лес! Такой лес, что аж-аж-аж! Сосны и елки, и сосны и елки – как од-на! Такие ровные, как од-на! Как... как свечи, верите ли! Мачтовый лес!.. Восемнадцать тысяч в год беспрекословно дает лесопилка, как сказать, – контракт на три года: пятьдесят четыре тысячи есть! В кор-мане!..
– Весь лес и сведут, – успел вставить чиновник.
– Добрейший мой, – только од четверти в отрубе, од четверти! Од чет-вер-ти, – не весь, нет! О-о, это шельмовство бы было, как сказать, если бы весь!.. Вот... Двадцать две фермы в аренде – девьять тысяч доходу... ежегодно... Пруды з рыбой!.. Два пруда рядом, как сказать, возле-возле дому, один в лесу... Дом баронский – роскошь! Эт-то роскошь, та роскошь, я вам говорю!.. Громаднейший замок, грандиезный!.. Два этажа, башня – гранит, чистый гранит, и никакого веку не будет, и ни-ни-ни-ни!.. Постройки какие, вот я вам скажу, – э-э... Немцы-то народ не глупый, не-ет! Немцы – то первоклассный народ, клянуся вам богом!
– Как же, и обезьяну выдумал, – вставил чиновник.
– Образцовое хозяйство, – как сказать, – образец та образец!.. Шо там обезьяна? – Ерун-да-а!.. Шестьдесят семь дойных коров, племенных, как сказать, голландских, короткошерстых, – шутка?!. Вот живой инвентарь, как сказать, га?! Рабочих лошадей – тридцать пьять: здоровы, кормлены, не биты... а? – Вот то хозяйство!
– Стоят – даром овес едят, – опять вставил чиновник.
– О-о, не даром! Поверьте, добрейший, не даром! Как можно, та как можно!.. А бревна на лесопилку возить, как сказать? А доски на станцию? На бумажну фабрику обрезки-шестифутовки, как сказать, – еловые? На моих лошадях, голубчик, возят...
– Значит, опять доход.
– До-хо-од! Доход, добрейший! Ро-бо-та! О-о, это большое дело, как сказать!.. Человек – ро-бо-тай, лошадь – ро-бо-тай, дерево – рроботай, трава растет, как сказать, – и траву в роботу, гей-гей, шоб аж-аж-аж!.. Прело, горело, чтобы пар шел! Вот как надо, добрейший мой! Надо, как дятел носом дупло долбит: в од-ну точку, в од-ну точку... А з тих, шо как бу-ря, как ветер носятся, как сказать, как гро-ом, – з тих... з тих... Есть така пословица, извините за выраж'ение: хочь бы пьёс, абы б яйца нес!..
Так говорил Антон Антоныч долго и упорно. Был вечер, зажгли газовый фонарь, даме, видимо, хотелось спать, и муж ее все чаще делал ворчливые вставки в речь Антона Антоныча.
В Орле они вышли. Два студента тут же сели в купе, и, подмигивая на уходившего чиновника, сказал им Антон Антоныч:
– Бог з ним! Во-от наказание господне!.. Все сидел та ворчал, как... как... Ен'ох, как сказать!
– Почему Ен'ох? – спросили оба.
– Как Ен'ох, ну! Как Ен'ох, когда его на небо живым брали... Вкоренился за сколько сот лет, врос корнями в землю, а его берут... Тащут... Насильно, как сказать...
Потом он вспомнил, что у него три сына, тоже студенты, и долго и громко, хотя была уже глубокая ночь, говорил о своих сыновьях-студентах.
II
Когда подъезжал Антон Антоныч к Тростянке, день был ласковый, небо близкое, теплое, земля золотистая, горячая от спелых хлебов; по дороге навстречу ему кряхтели домовито пахучие воза, загорелые мужичьи лица сыто лоснились от легкого пота; бабы визжали на косовице... густо была замешана жизнь.
С горки за две версты вся на виду была его усадьба с садом, и Тростянка – село в двести чисто вымазанных белых хат, крытых очеретом, и церковь, тоже белая, с зелененькими, выцветшими куполами. А дальше налево, ближе к горизонту, видно было деревню Мановицы, а направо – небольшой хуторок Веденяпина – отставного ротмистра, охотника, который что ни скажет слово соврет, но именно, должно быть, поэтому нескучный малый и невредный сосед.
Антон Антоныч направил кучера Фому полями и на каждом повороте ахал от восторга.
– Вот, малый, – га! Вот то пшеница, – а? То уж мое почтенье!.. Двести пудов з десятины, а клянуся честью, двести пудов!
– Двести не будет, – замечал тугоусый, круглый Фома.
– Маме своей скажи!.. Не будет... Это ж банатка!
– Банатку, кажись, мы в том конце сеяли... Кажись, это – гирка... – И когда сбитый с толку Антон Антоныч начинал усиленно вспоминать и всматриваться в сорванный колос, Фома вдруг спокойно добавлял: – А може й банатка.
– Во-о! Вот полюбуйтесь на дур-рака! – кричал Антон Антоныч. – Та хоть и гирка, – так з такой пшеницы двести пудов на десятину не станет! Ос'ел!
Потом шла гирка, потом арнаутка, потом ячмень – все густое, тучное на этом жирнейшем черноземе, все бессловесно добродушное, давно знакомое и свое.
Усталый от дороги, бессонницы и тесноты в вагонах, Антон Антоныч пил что-то невиданное, что плавало над хлебами, что давно уже пил он, с детства, и от чего у него блаженно и радостно, изжелта-розово мутнело в голове, и вдруг, как марево, – сосны, на веки вечные крепко сработанные стены построек, смолистая, как похоронный ладан, тишина, и неловкость, – точно сделано было все хорошо и в высшей степени хорошо, удачно, но как-то неожиданно совсем не то.
– А я землю купил, как сказать, Фома, – слышишь? Вот земля – роскошь та роскошь, – заговорил громко Антон Антоныч, радостно глядя прямо в рыжие косицы Фомы, подстриженные скобкой. – Две тысячи триста десятин... Лес! Мач-то-вый... Восемнадцать тысяч в год дает лесопильня, как сказать... Фермы... двадцать две фермы в аренде... – И передал он Фоме все, что раньше говорил чиновнику в вагоне, все, что сам знал об Анненгофе, и еще что-то, что приходило ему в голову только теперь, когда он ехал хлебами.
Молчаливая была спина у Фомы; изредка чмокал на лошадей, передергивал вожжи и слушал или нет, – нельзя было понять.
А лошади фыркали и стучали копытами безучастно; на гнедых жирных крупах их медленно качалась лень. Показалось, что они не вычищены, не сьезжены, опоены, – и Антон Антоныч перебил самого себя криком:
– Да ты что мне лошадей портишь, разбойник, га?! Так за лошадьми смотрят, – бодай тебе руки-ноги поодсыхали?!. Од так смотрят? Од так идут?.. Та шо ж они у тебя как... как ветчина в амбаре, как мешки... как... как на живодерню опоздать боятся – га?..
И, оттолкнув Фому, Антон Антоныч вырвал у него вожжи и, стиснув зубы, раз и еще раз ударил остервенело по этим самым жирным крупам сначала коренника, потом пристяжку.
III
Елена Ивановна вот как проводила дни. После долгого, тяжелого утреннего кофе неторопливо, длинными ножницами делала она вырезки из газет, календарей, прейскурантов, сортировала их и подклеивала на листы большой записной книги. Сначала подклеивала без всякого порядка, потом стала соблюдать алфавит, потом завела отделы, так что рецепт копытной мази торчал рядом с "пользою дивьего меда", а применение настоя из череды следовало тут же за средством от жука-типографа. Потом – отделов оказалось так много, что Елена Ивановна опять стала приклеивать все вразброд. Все можно было найти в этой книге: и что 17 июня – по Брюсу критический день, и что от взгляда какого-то факира прозябали зерна, и что наибольшая глубина океана – девять верст.
По вечерам Елена Ивановна сводила счеты по хозяйству и рано ложилась спать, а среди дня, грузными шагами тяжелой, сырой женщины, по-утиному, вперевалку обходила усадьбу. Зимой ходила в белой лохматой папахе, летом простоволосая, с буклями надо лбом; сохранилась на сельском приволье, и теперь еще, в пятьдесят лет, щеголяла яркой свежестью щек.
Антона Антоныча встретила гневно. Кучер Фома, тихо по кругу возле дома проезжавший взмыленных лошадей, слышал через открытые окна, как кричал своим громовым голосом Антон Антоныч:
– Ну, что ж я такого плохого изделал, скажи, га?
Что-то говорила Елена Ивановна, тоже повысив голос, но невнятно, и потом опять Антон Антоныч:
– Во-от, фикс-фонеберии сколько у этой бабы, a? Во-от арцифокусы какие, – скажи!.. Я к ней з образами, а вона з гарбузами!..
И потом еще:
– Та... та... та на черта ты мне это все п-пилишь?.. А, бодай на тебя и чума и холера, проклята баба!.. Вот уж наказал господь, то уж наказал!..
И потом с треском хлопнула дверь в кабинет Антона Антоныча.
А ночью, в спальне, сидя на кровати в одной вышитой красными цветами сорочке, Антон Антоныч рассказывал жене все, как это случилось, что он, поехавши в эту лесную губернию по неважному случайному делу, в один день, махнув на все рукой, купил где-то там большое имение.
Было объявление в газете, и указан был человек, к которому нужно было обратиться за справками, и теперь, когда вспоминал этого человека Антон Антоныч, то говорил о нем подробно, с какою-то оторопью, несмело, даже голос его как будто чуть-чуть дрожал:
– Молодой из себя... то есть средних лет, – ну, там тридцать трех-четырех, как сказать, – ну уж жох, шельма!.. Эт-то... это... это... ш-шельма!
Потом, когда описывал его, никак не мог вспомнить, что в нем было такого, что теперь пугало: лысый, с лица желтый, точно костяной, глаза впалые, серые, не смеялся, даже не улыбнулся ни разу, ходил тихо, без скрипа, без стука, одет был во все новое, чистое, гладкое, руки все время держал точно на привязи за спиной, и только шевелил большими пальцами, палец за палец, точно веревку сучил.
Это был поверенный владельца имения, который жил где-то за границей. Ни копейки с назначенной цены он не уступил, даже делал вид, что не слышал, когда, по обыкновению, шумно и весело говорил об этом Антон Антоныч. Только раз посмотрел укоризненно прямо ему в глаза и сказал тихо: "Даром почти приобретаете имение такое, как вам не стыдно!.."
И действительно, стало стыдно.
Когда передавал все это Антон Антоныч, в комнате мигали по стенам тени от двух свечей. Занавески на окнах были темно-синие с белыми лилиями и подобраны и пришпилены были так, точно падала вода по крупным камням: долго трудилась над этим Елена Ивановна. Антон Антоныч смотрел на разрисованные кружочки из терракоты, на картинки, какие-то швейцарские виды в багетовых рамках, на фотографии свои и жены, вспомнил, как тщательно все это примерялось к стенам и прибивалось, сколько было суматохи, деловитости, разговоров, – даже частый стук молотка припомнил... почему-то стало тесно в горле...
Могучая шея была у Елены Ивановны, а около губ и глаз таилось презрение к нему – старинное, двадцатипятилетнее презрение, которого он ничем вытравить не мог.
К этому презрению он привык: просто такое было лицо, брезгливое ко всему, что он говорил и делал. Но она сидела около стола и слушала, вся тяжелая, с двойным белым подбородком, с лениво выпиравшими из-под тонкой розовой ночной рубашки грудями, в стоптанных туфлях, надетых прямо на голые, короткие, с опухшими венами ноги, сидела так, что свеча была сбоку, глаз не было видно.
– За бесценок, как сказать, в рассрочку купить имение такое... Боже мой! – махал рукой Антон Антоныч. – Это только раз в жизни случается, та раз в жизни... та раз в жизни... Ей-богу! Как сон!.. Я по имению этому лазил, как... как крот в земле ходы рыл: шо то за история шо так дешево?.. А он зо мною з книгой... Ферма такая-то – доходность пятьсот рублей... – Правильно! Ферма такая-то (ну, латыши там все: Силкалн, Озолин, Стуцка, – язык зломишь), – доходность девятьсот рублей, например, – есть! Лесопилка, в лесу только поставлена, только пущена в ро-бо-ту, – переписали контракт на мое имя, честь честью, – как новый владелец... Э-э-э!.. То уж зделано так, как... как между кирпичами, когда их известкой, как сказать, – червяк уж не пролезет, не-ет... Не пролезет, – аминь!..
Антон Антоныч погрозил кому-то кулаком и подбросил вызывающе голову.
Никого из сыновей не было в этот день дома: старший – путеец – был где-то далеко на практике, на прокладке новой линии; младший уехал с Веденяпиным на охоту. Только и была с Антоном Антонычем та, с которой он прожил двадцать пять лет.
Вот что она сказала:
– Хорошо... Тростянку мы продадим, если ты сделал такую глупость, что мы должны ее продать, – хорошо, мы ее продадим, только половину денег ты запишешь на мое имя, а другая половина – твоя, и покупай, что хочешь, и делай, как знаешь, кончено!.. И не спорь! Я с детьми не останусь по твоей милости нищей, не думай... И не спорь! Не спорь!
Она ударила ладонью по столу, встала и пошла к своей кровати; голос у нее был низкий, и по особому оттенку этого голоса и по тому, как сразу и легко, десятью словами она отрубила себя от него, Антон Антоныч понял, что нечего спорить.
Он сидел ошеломленный, уплывающий куда-то, легкий, с открытым от изумления ртом и почему-то ясно чувствовал, как тут же рядом где-то, около него, от зеленых распластанных лапчатых веток пахнет могильно-мирной сосновой смолою.
IV
Тростянское имение давно уже приторговывал купец Голев. В городе у Голева были мучные лабазы – неуклюжие, мрачные, пыльные. Голев был широк непомерно: много пил чаю, вытирая при этом огромное потное лицо суровым полотенцем, и когда дул на блюдечко – было слышно на улице. Помещики целого уезда часто брали у него деньги под урожай, и вот как он беседовал с каждым.
– Ну, как там у вас пшеница-то... Хороша? – с усилием спрашивал он.
– Да пока ничего, пока хорошо наливается... Что дальше будет... отвечал помещик.
– Ну и хорошо, и слава богу... А ярина как?
– Да тоже, так сказать, тянется вдогонку.
– Ага, тянется?.. Ну и слава богу... А ржица как?
– Рожь важная, обо ржи худого не скажешь... Если б удобрение еще, так куда!.. А то – по стерне посеяно.
– Ишь ты – важная? Ну и слава богу!..
Если перед этим был дождь, то Голев вспоминал это и говорил:
– Дожжик вот прошел... У вас-то был ли?
– Был, а как же? Третьего дня был... Да, дожди идут...
– Это, тово... для огурцов хорошо...
– Для огурцов-то хорошо, а для ржи плохо, – подхватывал помещик.
– Для ржей плохо, – соглашался Голев, зевал глубоким зевком и закрещивал пропасть рта несгибающейся от жира рукой.
Брал деньги помещик и уходил из лабаза, обметая мучные мешки полами разлетайки, а Голев садился за прерванный чай, шумно дул на блюдечко и вытирался полотенцем.
Он и купил Тростянское имение – семьсот десятин полей – за двести тысяч, половину наличными, остальное – в рассрочку. Он давал прежде десятью тысячами больше, но теперь, когда узнал, что продать Тростянку неминуемо нужно, чтобы уплатить за Анненгоф, – десять тысяч скостил.
Живой и мертвый инвентарь он осмотрел мельком. Едва поспевая за легким хозяином, насопел и навздыхал на всю усадьбу. Пощупал крестцы у двух рабочих лошадей, погладил пухлой рукой крыло новенькой веялки, а на поля и не ездил: урожай Антон Антоныч оставил за собою.
И вот, когда ходил с ним по усадьбе Антон Антоныч и говорил о караковом жеребце Забое:
– Как му-ха! Четыре версты до станции, – да я на нем в десять минут там буду – клянуся честью – в десять минут!.. Про-изво-дитель! Полукровка, как сказать... Го-ря-чий, шельма!
И говорил о сакковском шестилемешнике:
– Новейшей системы, добрейший!.. Легкий в ходу, как... как барышня! Как така барышня, субтильна, задрипана, шо... шо... шо в одной кофточке по морозу, как сказать, оджаривает, аж щеки трясутся... Две пары волов, и-и как бричку везут, как бричку!
И о постройках говорил:
– То уж все удобно сделано, любезнейший... То уж из свого кирпича, та свого кирпичного зо-во-да!.. В фундамент железняк клал такой, шо аж... аж... ну, да уж мышь не проточит, то уж будьте уверены, шо зубы себе зломает, как сказать, раньше времени... Амбары!.. Овин!.. Людская!.. Все сам строил, для себя, не для продажи – не-ет! Будьте покойны, будьте покойны, добрейший!..
Голев был покоен. Он только кивал курбатой большой головой и время от времени вставлял:
– Ась?.. Ну да... Ага... Так-так-так-с!..
От этих спокойных полуслов отплывал и вливался в Антона Антоныч холодок едва заметный, едва ощутимый, но какой-то неожиданно новый. В старом Голеве, которого давно по его городскому лабазу знал Антон Антоныч, оказалось, прятался еще кто-то: неясно проступит мушиной точкой, мелькнет – и нет, и неизвестно, кто это и зачем.
И когда садился Голев в пролетку и уезжал, Антон Антоныч пристально смотрел, как поднимал он на подножку сначала одну трехпудовую ногу, потом другую, как подставлял грудь под оползни трясучих, как студень, пунцовых бритых щек, как усаживался как можно покойнее и прочнее, плотно заняв собою все сиденье... и потом долго почему-то оторваться не мог Антон Антоныч от мелких росинок его глаз, когда совсем уже тронулись лошади, и он, прощаясь, снял с редковолосой белой головы муаровый вздутый картуз и кричал придушенно:
– К нам милости просим!.. Насчет купчей-то как?.. Письмецом известите, письмецом... Вот-вот, и я к тому... Оставаться счастливо... Ась?..
И когда лошади с Голевым были уже далеко, Антон Антоныч не выдержал и крикнул так, что мог услышать и Голев:
– Ду-бина толстая!.. От дубина!.. Хлев свиной, та хлев свиной тебе, мер-зав-цу, а не имение!.. Не имение, нет! Хо-мут-ник!.. – и грозил кулаком.
И только бывший здесь же средний сын, Кука, остановил его, взяв за плечо, и сказал смущенно:
– Ну, папа! Что это ты кричишь?.. Неловко так!
Антон Антоныч долго смотрел на его мягкое лицо круглыми и яркими, как у хищной птицы, глазами, потом поцеловал его щеку, затих и покорно пошел с ним в сад на нижнюю аллею играть в городки.
На третьей фигуре, которую он ловко выбил одною палкой, он вошел в задор и держал с Кукой пари без назначения, что его обыграет.
– Я тебе покажу, разбойник, как играют! – кричал он, швыряя палки.
К шестой фигуре игра его пошла хуже. Он начал серчать на солнце, которое било прямо в глаза, на тени от кленов, пестрившие аллею, наконец, на палки.
– Это что? Это палки? – кричал он. – Это козероги, а не палки!.. Фью туда к черту... бу-ме-ранг!.. Да ты что смеешься з меня, мошенник?
– Ну, папа! – смеялся Кука. – Я ведь сам этими палками бью!..
И, смеясь, он ловко прицеливался в "ворота", "пушки" и "колодцы" и выбивал городки с сочным чмоканьем палок, и уж потом даже Антон Антоныч любовался им и похлопывал по тугой спине:
– Да ты профессор! Ну, то уж мне не так и стыдно как сказать, с профессором...
На двенадцатой фигуре далеко обогнал его Кука, выиграл пари и потребовал легавую собаку.
V
Сыновей своих любил Антон Антоныч всех трех за разное и по-разному.
Любил старшого, Лешу, путейца, за то, что был деловой: ездил вот теперь где-то на дрезине, спал в каком-нибудь сарае на сене, на тужурке – паленые пятна, некогда побриться, и растут украдкой мягкие, как все весеннее, бакены, пока еще обегая сторонкой щеки. Похудел, должно быть, – всегда худеет летом, – отпустил черные кудри... А захочет потанцевать, где-нибудь на вечере – покажет, какой он танцор, и как воспитан, и как поет тенором под умелый аккомпанемент. Любит одеваться, любит всякие красивые вещи, как-то поспевает везде, как-то полно живет, и не уходит от него незамеченным ни один день в жизни: всякий день он раскроет сверху донизу, с утра до ночи, подойдет к нему вплотную близко и зорко его рассмотрит. Любил в нем Антон Антоныч и свою стройную, гибкую худощавость, свой свежий цвет лица и свои волосы, как-то радостно было сознавать, что он, Антон Антоныч, поюнел и живет в нем, Леше.