355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сергеев-Ценский » Движения » Текст книги (страница 6)
Движения
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:48

Текст книги "Движения"


Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)

Теперь уже Антон Антоныч глядел на него участливо, как будто насмешливо и как будто добродушно, тяжело держал руку на его плече и говорил:

– Ну, вот это ж оно и есть то самое, что и я вам объяснял, милейший мой, а вы не хотели слушать. Пасха Пасхой и праздник праздником, а люди, как-то оно так выходит, – все люди друг дружке нужны, и ни один человек на земле зря пропасть не должен: кто ковать, а кто в огонь руки совать... Так, добрейший!

Дашка сделала такой кулич, что поссорились из-за него Иван Асинкритыч с Марьей Петровной, сначала только намеками.

– Вот это я называю: кулич! – говорил Подчекаев. – Дома такого не дождешься... Куда – не тем заняты. Поучилась бы ты у Дашки, единоутробная.

А Марья Петровна понимала, что здесь она – Мария Стюарт, и не хотела учиться у Дашки и не хотела допустить, что Дашкин кулич лучше, чем ее, и много тонкости вкладывала она в свои ответы, чтобы обидеть мужа и не обидеть Елены Ивановны.

Но слово за слово разошлись они бурно, по-домашнему, и Подчекаев шумел и топал ногами, пока Марья Петровна не ушла плакать в спальню Елены Ивановны, а Антон Антоныч, оставшись с Лешей в гостиной, говорил ему изумленно:

– Что ж это он так без стеснения всякого, а? Или я уже в остроге? Или этот дом – не мой дом, а? Или я умер?

И потом все время подозрительно следил за Подчекаевым, – как он говорит, как ходит по комнатам, поскрипывая сапогами, как кладет руки на стол, сидит, отвалившись правым боком, и глядит сырыми глазами в набухших веках – все было противно.

Как-то сказал Антон Антоныч:

– Что ж ты не охотишься, Кука?.. Глухари эти тут теперь... Козы, говорят, притаскались... Ну, а уж уток на озере я своими собственными глазами видал; так кишат, как... как черви в мясе!

– Ну и бог с ними, – сказал Кука кротко.

– Ты ж... охотник? – удивился Антон Антоныч.

Он не ответил. Он играл с Подчекаевым в подкидного дурня, и Подчекаев все оставлял его в дураках и смеялся шутливо и торжествующе.

– Ты ж охотник? – повторил Антон Антоныч.

– Что там охотиться... надоело, – сказал Кука.

Близко нагнулся к самому лицу Куки Антон Антоныч, присмотрелся. Пахло от него какими-то нежными женскими духами, острижен он был сзади под машинку, спереди аккуратно причесан косым пробором, воротничок у него был, казалось бы, совсем неудобный: высокий, жесткий; на тужурке ни пятнышка, ни пылинки... прежде не было этого. Какими-то городскими стали щеки: точно устыдились, наконец, сельского румянца и круглоты и вот стянулись чинно, насколько нужно, чтобы не бросаться в глаза, и исподволь посерели.

– Щеголь ты стал какой-то, а? – сказал Антон Антоныч. – Прежде ты как-то... не так был этому предан...

– Что же прежде?.. С людьми живем... – медленно ответил Кука и тут же радостно бросил Подчекаеву две карты. – Дама пик и дама бубен, – не угодно ль, – покройте шапкой!

Подчекаев нерешительно стал покрывать тузами, а Антон Антоныч говорил:

– И на лицо ты изменился... Ночей не спишь, а? – и еще ниже склонял к нему голову и всматривался в серые глаза, как гадалка в нашептанную воду.

– Папа мне мешает, – досадливо отодвинул Кука лицо.

Выпрямился Антон Антоныч, вспыхнул:

– Ого, хлопче, я уж и мешать стал!.. Так я, может, и всем мешаю? Тем, что живу еще здесь, тем самым и мешаю, а я и не знал, дурень!.. Так это они угадали, значит, – о-о, то разумный народ! – шо меня в острог, в каторгу, в кандалы, на цепь, а?

– Ну, папа! – поднялся Кука.

– Это они мне самое наивернейшее место и нашли, – як не москаль, то и руками не плескай, та иди себе на казенный хлеб, та смирно сиди, не ворохнись, – та глупой головою бритой... или то, может, только на чистой каторге голову бреют, а в арестантских ротах нет, а, господин исправник? язвительно спросил Антон Антоныч.

– Ну, папа! – опять по-прежнему, только еще более просительно и нежно, как говорят с больными, неверно улыбаясь, сказал Кука, а Подчекаев почему-то вздохнул, потупясь, и стал собирать и тасовать карты.

– Нет, все ж таки, как арестант будущий, должен же я знать, стригут там голову или же бреют? – и по своим полуседым, но густым еще и сильным волосам провел Антон Антоныч обеими руками сразу и взъерошил их и, перегнувшись над столом упруго, смотрел на Подчекаева так, как будто это он именно виноват в том, что его осудили, и выкрикивал отрывисто: – Тачки там возят? Землю рроют, а?.. Из печенки собачьей уху хлебают?

– Антон Антоныч! – сказал Подчекаев, вдруг засмеявшись. – Садитесь-ка и вы с нами в подкидного, а? Бросьте вы об этом и говорить и думать... Хотите, – на интерес?

– И-й-яя? – удивился Антон Антоныч. – А... а... а... ты ж меня придешь и арестуешь, как меня вторично осудят! – чуть не подавился он словами и, говоря это, взял из рук Подчекаева карты.

– Я-то?.. Мне уж навряд ли придется, – опять попробовал шутливо засмеяться Подчекаев. – Тогда уж вас сюда не пустят, пожалуй.

– Не пус-тят?.. – Антон Антоныч бросил колоду в угол, и разлетелись карты. – Так чему ж ты рад, га? Ты чему ж ррад?.. Ты у меня хлеб ешь, как у честного, и ты ж меня, как жулика последнего, схватишь – свяжешь, когда прикажут, – и ррад?.. Так ты этому ррад?

Кука стал ближе к столу между Подчекаевым и отцом. Голос у Антона Антоныча звенел, срываясь. Он дернулся всем телом раз и другой раз. Поднялся Подчекаев, небольшой и плотный. Спешно шли из другой комнаты Марья Петровна с Лешей, и Елена Ивановна, вся красная, кричала издали мужу:

– Терпеть не могу! Этого я терпеть не могу! Я тебя терпеть не могу!

В этот же вечер уехал Подчекаев.

С Лешей шел по молодому апрельскому лесу Антон Антоныч. Он видел, что Леша все пишет кому-то длинные письма: испишет мелким почерком почтовый листок, потом берется за другой, и его испишет, и все справляется, когда поедет Фома на почту в Нейгоф, и нельзя ли ему поехать раньше, вот теперь же, сейчас; и вид у него стал почему-то рассеянно-серьезный.

На соснах и елях выступала новая смола. Весенними дождями было дочиста вымыто небо и сквозь сильные темные верхушки голубело влажно. Синица настойчиво кричала: "Цигарга, цигарга, – пинь-пинь-пинь!" У Леши выбивались из-под фуражки кудри молодо и празднично.

Сказал Антон Антоныч:

– Замечаю я что-то... ты как будто здесь и не здесь, а? Что-то у тебя там завелось, червяк какой-то... Может быть, я в этом деле ошибаюсь, а только кажется мне так... а?

– Пожалуй, – ответил Леша, смотря не на отца, а куда-то выше сосен, пожалуй, и завелось... – И не улыбнулся, как ждал Антон Антоныч, – смотрел просто.

– А-а... а как бы сказать... не рано это?

– Нет, не рано, – так же просто ответил Леша.

– Что ж, ты, может, уж и... обвертеться?

Промолчал Леша.

– Но только это не такое легкое дело – баба, нет! Это я тебе скажу, хлопчик... – Антон Антоныч покрутил головою. – И лошадей в пару трудно подобрать: та – ледача, та – горяча, та – смирна, та – полыхлива, та кусача, а та и совсем беззуба, на овсе зубы себе повредила, как сказать... А уж человека с человеком в одно дышло, этто, этто не малого труда дело, нет!.. Сказать бы, что рабочему – ледачу пару, ледачему – рабочу пару, потому как обои рабочи, так добра наживут столько, куды его и девать, а как обои ледачи, так з голоду подохнут, – ну так это сюда нейдет: ты уж у меня нужды не терпел и терпеть не станешь, так уж тебе не придется необросшему голую брать, – ты уж на твердой основе... Ну, а... кто ж она такая?.. Может, я могу дать тебе свой совет.

– Нет, какой же совет, – скучно сказал Леша.

Он смотрел на голубое небо и щурил глаза. Лицо у него было такое же бледное, как и зимой, продолговатое, с опушенной уже верхнею губой. Слегка покусывал он эту губу, как это делал и Антон Антоныч, но, глядя в небо, щурил глаза. Никогда не щурил глаз Антон Антоныч, – смотрел ли на солнце, на небо, на яркую воду, на искристый снег, не щурил глаз, – это было чужое в Леше, и тонкая слабая кисть руки была у него – недолговечная и тоже чужая. Здесь в лесу он был не лесной, не полевой был бы и в поле. Он посмотрел на отца боком и так же скучно и просто добавил:

– Какой же ты можешь дать мне совет?

– Как так?.. И совета уж дать не могу? Значит, я ни на что уж и не гожусь в таком случае, так? – остановился Антон Антоныч.

– Э-э... – поморщился Леша. – В этик случаях никто не может дать совета.

– Как так?.. Ведь и чужому ж дают совет, а ты ж не чужой! Ведь как мы вместе жить будем, должен же, и обязан даже, знать я...

Поспешно перебил Леша:

– Неужели папа думает, что я здесь жить буду?

– А как же ты?.. Почему ж ты здесь жить не будешь?

– У меня ведь свое дело, я думаю! Папа это забыл? – поднял голос Леша.

– Ну, а фабрика ж как? – несмело уже спросил Антон Антоныч.

– Какая там фабрика!.. Не строить ее совсем.

– Не строить нельзя! – крикнул Антон Антоныч. – Нельзя не строить, и она будет стоять, как... солдат на часах, как свеча!

– Перевод денег, – сказал Леша.

– Так деньги ж эти мои!.. Или уж тоже нет? – удивился Антон Антоныч.

Но так же просто и вяло, как прежде, сказал Леша:

– А я бы все-таки сначала с судом развязался, а уж потом...

– А-а... – протянул Антон Антоныч и долго смотрел на Лешу и думал, и Леша видел, как билось о глаза и щеки и губы его то, что он хотел сказать: сначала одно – ударится и отскочит, потом что-то другое – ударится и опять отскочит, и многого не сказал он; сказал что-то не то, последнее:

– Почему же не приехал Сёзька, а?

– Болен, – ответил Леша, пожав плечами.

– А почему у Куки как-то так, как... у волковой кобылы, скулы сторчать стали? Как у той кобылы, шо хозяина на нее нет, и один только волк ее пасет в поле, а?

– Не знаю... Растет, должно быть... И работы у них тьма...

– Ага, не знаешь?.. А йя знаю!.. Работа... работа людей не сушит, а крепит, работа как... как деревянна катушка, абы было на что нитки мотать. Работа работой, а только едва ли тут в работе суть...

И замолчал Антон Антоныч, но неотвязно зазвенела в нем тифенталева песня.

Кругом красные сосны и черные ели лечили зимние раны густой смолою, и густо стелилась по земле яркая черника, и было предчувствие долгого летнего, насквозь пропитанного влагой тепла, и озеро просвечивало чистое, как кусок неба, а Антон Антоныч вдруг запел тихо:

Голубые они,

И так жарко горят...

Спохватился тут же, присвистнул, плюнул, сказал Леше:

– Камню наломали тут кубов двенадцать, – ты видал?

– Нет. Какой? Бутовый?

– Гранит. И веку не будет!.. Сер-рый, как... волк. Крупно-зерлый... остановился было Антон Антоныч, но махнул рукой. Не повел смотреть.

Шел, и опять все вертелась в голове та же песня, и мурлыкал опять:

Голубые они,

И так жарко горят...

Но, спохватившись снова, обругал Тифенталя:

– А бодай на тебя лиха година, проклятый! Вот в зубах настряло, как... черт знает что!

Сосны и ели слушали.

XX

Как-то вечером, – пустым вечером: уехали уже дети, – Антон Антоныч остался с Еленой Ивановной, долго смотрел в сырые, струящиеся переплеты окон, – дождь шел за окнами, – долго слушал, что было около и что было в себе, и сказал негромко:

– Нюся... Хотелось бы мне добиться во всем этом толку, Нюся... Что до чего, как говорится, а борщ до каши, а репей до собачьего хвоста, а из хвоста собачьего-стервячьего сита не выкроишь; нет, то уж верно... Променял бы я свою голову на утину, – как-то так очень уж мне она обрыдла опротивела, вроде как не нужна совсем стала...

Елена Ивановна сидела за столом, на котором золотела пятнышком новая бронзовая чернильница и синевато белел лист бумаги, сидела грузно, тяжело, так что и представить, что поднялась она вдруг, нельзя было. Она вообще теперь чаще сидела, почти совсем не ходила по усадьбе; расплылась еще больше, отяжелела и, когда заговорил Антон Антоныч, не повернула к нему головы.

Была какая-то сквозящая всюду, как пыль в солнечном луче, тоска и тупая тишина во всем доме.

Елену Ивановну плотно облегало добротное платье из какой-то чешуйчато-серой, жесткой на вид материи с длинными черными прошивками и высоким воротничком, закрывавшим всю шею, и, когда смотрел теперь на нее сзади Антон Антоныч, она казалась ему похожей на паука, на паучью самку, с круглым большим паучьим телом: головогрудь и брюшко; а в зеркале напротив, насколько позволял вечер, отражалось ее привычное, младенчески-полное и розовое деловое лицо. Оно уж было теперь бессменно деловое: все дела по хозяйству вела сама Елена Ивановна, – даже дело в суде: сама отвечала на письма знаменитого адвоката и один раз даже ездила в город, хлопотала.

Раньше поехал было сам Антон Антоныч, но дня через четыре вернулся встревоженный, побледневший и без палки: сломал ее на каком-то лесничем, статском советнике, с которым случайно познакомился в ресторане, потом в течение двух суток кутил слегка и рассказывал о своем деле. Палка была грушевая, толстая, и разлетелась она на части от удара.

– Он мне говорит: ты плати по счетам деньгами, а я своею честною честью, так как я статский советник, как сказать, а ты... а ты... Гос-споди, что ж он такое мне сказал, злодей! Как же смел он мне сказать это, га? Как схватил я ппалку, как хватил я его, мерзавца, да по ббашке, да... да... да по шее, да... да... так аж-аж-аж... ночь в голове встала. Боже ж мой!.. А тут лакеи кругом, та те, шо обедали, да поли-ция... э-э, страм! Та домой его повезли на возу, на извозчике, да протокол там, как сказать, – э!.. Так уж и не буду ж я больше туда ездить, – кон-чено, нет! Ты... ты уж сама поезжай, кончено!.. – говорил он Елене Ивановне.

И поехала тогда Елена Ивановна, а Антон Антоныч ходил по комнатам, думал, слушал, не зазвенит ли по дороге чей-нибудь чужой колокольчик, и морщился растерянно, и брезгливо вздыхал, и махал рукой.

Забыли как-то про триста гусиных гнезд в Анненгофе (прибавилась одна только пара гусей, небольших, белых с красными наростами на клювах и с пушистыми хохолками) и как-то не собрались еще завести сыроварню: по-прежнему приезжала ежедневно с соседней большой молочной фермы длинная четырехугольная подвода, запряженная пятнистым силачом-битюгом, и забирала удой.

Григорий ратоборствовал на поле, где пахали под яровое, а Антон Антоныч только один раз проехал туда посмотреть на лошадей, по-людски упрямо ведущих плуги, походил по песчанистым комьям земли вместе с грачами, спросил Григория, где пашут под лен, где под клевер, и все равно показалось как-то лен или клевер, и все равно – мелко пашут или глубоко и чисто или с огрехами. День был зеленовато-золотистый, матовый, и тихий, тихий, тихий, и пахали как-то тихо, потому что легкая была земля, и борозды ложились ровные, прямые и тоже тихие; и синие грачи не кричали: спокойно ходили вперевалку, охорашивались не спеша, просто и не очень жадно выуживали белыми носами красных мясистых червей, – питались чинно, точно для них именно и завели пахоту, точно они – званые гости.

Посмотрел и скоро ушел он с поля.

А теперь вечер был такой же, как тогда день: тихо струился за окнами.

Подождал Антон Антоныч, не повернет ли головы Елена Ивановна, долго и как-то очень терпеливо ждал, – нет, не повернула. И тогда сказал он опять:

– Суть вся заключается в том, что – как бы сказать, не ошибиться, – это ж, как ночью шел бы кто-нибудь наудалую да в поганую яму помойну бух, туда, к черту! – загваздался б по самое ухо, да скорей же под кран его, эй, под свежу воду скорей, да вымыть, да высушить, абы и не вспомнил об этом; да того, чья та яма необгорожена, по морде, подлеца, по морде, хама!.. А... а... а только что хозяина того нет, хозяина того... нет: черти на бубен взяли!..

И пока говорил это, напряженно и отчетливо, думал, что нужно что-то выяснить и что удастся это теперь в тихие сумерки. Но вдруг показалось, что незачем говорить, что не о чем говорить, что о том, о прежнем, все уже сказано – им или кем-то другим, только все сказано, до последнего слова.

Но было что-то новое в нем, о чем еще не говорили; и он махнул рукой и сказал тихо:

– Болен я, Нюся.

И так это было неожиданно и ново, что обернулась Елена Ивановна.

У нее часто лечились деревенские бабы, и недаром она вписывала разные рецепты в свою толстую книгу. Застенчиво и отрывочно начал говорить о своей болезни этот никогда раньше не болевший человек, застенчиво и неохотно, но больше как-то не о чем стало и говорить с нею.

Болезнь была странная: что-то сузилось внутри, в теле Антона Антоныча; незаметно как-то, но уверенно сузилось, мешало глотать и болело. Может быть, это была только тоска, обида, досада, а не боль, – этого не знал Антон Антоныч и не знал, где именно притаилась боль, но то, что глотал он, натыкалось на что-то внутри, как ночью деревенский воз на шлагбаум, и приходилось ждать, когда поднимут шлагбаум, пропустят. И еще как будто отдавалось что-то в голове по утрам, и какими-то вялыми стали казаться пальцы, и еще... махнул рукою Антон Антоныч и, перебив себя, добавил:

– Да ерунда, конечно, а... а только з тобою, бабой, о чем и говорить, как не о бабском! Это просто от суда я так, от здряги, ну.

– Нет, это лечить надо, – медленно сказала Елена Ивановна. – К доктору тебя надо, ослушать, а то запустишь...

– Ну да, как же не к доктору, скажи! Это ж должен тот доктор пропасть ни за цапову душу, если ему лечить некого будет, – отозвался Антон Антоныч, но с любопытством, косясь, следил за тяжелыми движениями Елены Ивановны, достававшей из стола свои записки.

Потом тихо, но безудержно, как всегда, сгущались сумерки: тарелки из терракоты сливались со стенами; края шкафа казались мягкими на вид, как резина; лес, видный в окно, линял, серел.

Елена Ивановна долго шелестела листами, вслух читая то одно, то другое слово, и нашла, наконец, что Антону Антонычу должен помочь настой из алойного корня: ложку утром, ложку в обед и ложку на ночь, и записано еще было у Елены Ивановны, что лекарство это придумал какой-то исторический француз де Равальяк.

XXI

В Анненгофе, когда покупал его Антон Антоныч, был ручной журавль Фриц. Человечье было что-то в длинноносой голове с зоркими глазами, в неторопливых движениях и в самом голосе, когда он кричал. Весь он был какой-то сторожевой, домовитый, укладистый, чинный, и крик его был похож на начальственный окрик: "Вы-ы та-ам!.. Я-я ва-ам!" Покричит, посмотрит кругом боком и опять пойдет шагать по двору, вглядываться пристально в живую для него землю и долбить носом. На кличку бежал, растопырив крылья и кивая на бегу головою, и тогда был похож на маленького старичка с хохолком, который вдруг подопьет и расшалится где-нибудь на свадьбе, в кругу очень близких знакомых. Иногда он плясал и тогда имел вид несколько сумасшедший или придурковатый, точно пляшет для потехи ребят какой-нибудь уличный недоумок в длиннорукавой рубахе и тяжелейших сапогах.

Шесть лет жил в усадьбе Фриц, и Антон Антоныч любил, когда он бегал за ним, как собака, и осторожным клювом брал у него куски хлеба из рук. Летели мимо весною и осенью журавлиные косяки и кричали, и Фриц кричал им ответно, волновался, подпрыгивал, но пролетали они, – успокаивался Фриц. Крыльев ему не подрезали. Так было и этой осенью и весною, теперь. В журавлином крике весною есть что-то взмывающее кверху, как-то действующее и на людей, как призыв. И вот что случилось. Десять журавлиных стай пропустил Фриц, а с одиннадцатой перекликался сначала степенно, спокойно, да вдруг закричал радостно, совсем по-человечьи, забегал по двору, подпрыгнул на собачью конуру, с нее – на птичник, с него – на крышу конюшен – и вдруг полетел. Летел и кричал, и подымался все выше и выше, и в журавлином косяке кричали ответно, и в солнечном небе было широко и чисто, так что видели все – и Фома, и Григорий, и сам Антон Антоныч, как он догонял стаю. Григорий решил, что в этом косяке была его самка, которую узнал он по голосу, и ошеломленный Антон Антоныч согласился, разводя руками:

– А это уж вернее смерти, что так!

Без Фрица стало почему-то меньше уюта на дворе, и сначала Антон Антоныч все думал, что как-то должно так случиться, что он отобьется от стаи, заскучает по тому месту, где жил шесть лет, и прилетит, и как-нибудь утром он увидит его, домовито шагающего по двору. Но проходило утро за утром, а Фрица не было.

И еще случилось. Как-то вечером, когда апрельское солнце уходило за линию леса, а Антон Антоныч только что отворил окно над балконом и вдыхал закат, большеглазый, красивый, серый певчий дрозд сел на перила балкона. Оглянулся кругом, посмотрел внимательно и просто на Антона Антоныча, чокнул тихо, подергал несколько раз хвостом и перепорхнул на пол. Антон Антоныч перегнулся в окне и увидел, как дрозд бегал по балкону вдоль стен, – не прыгал танцуя, а как-то по-куриному бегал тихо; потом взлетел на наличник другого окна, смежного с тем, у которого стоял Антон Антоныч, и посмотрел в комнату.

Антон Антоныч боялся его спугнуть – не шевелился, смотрел; потом тихо позвал Елену Ивановну:

– Нюся!

Дрозд не испугался.

Тогда он позвал громче, и Елена Ивановна подошла к окну, поглядела и сказала:

– Ну что ж тут такого... Должно быть, чей-нибудь с мызы... Вылетел из клетки, ручной.

Антон Антоныч хлопнул в ладоши, – дрозд соскочил с окна и опять забегал по балкону, нашел темный угол и сел там.

Почему-то стало как-то робко в Антоне Антоныче, и, чтобы прогнать это, он вышел на балкон, шикал и издали гнал дрозда с балкона, но дрозд дождался, когда он подошел к нему на шаг, и тогда выскользнул из угла, пробежал мимо ног его, серый как мышь, и взлетел на перила.

Около дома лежала большая куча хвороста; к этой куче перепорхнул дрозд, когда Антон Антоныч окончательно согнал его с балкона, и в сумерках, на серой земле, еле заметный, обежал ее не спеша кругом, потом юркнул в нее, в какую-то узкую щель, но скоро вышел оттуда, опять обежал с остановками всю кучу кругом, нашел другую щель и из нее уж не выходил больше.

– Спрятался на ночь от кошек, – сказала Елена Ивановна.

Наутро Антон Антоныч, заметивший место, куда ушел дрозд, подошел к куче, разгреб хворост и увидел дрозда: он лежал нахохленный, твердый, вытянувший спокойно желтые лапки и навсегда закрывший агатовые глаза.

За всю свою жизнь только в первый раз увидал Антон Антоныч, как умирают вольные птицы, и подумал, что так же, должно быть, умирают и звери: почувствует смерть, найдет укромное место для своего тела и умрет.

Никто не видал, как отнес Антон Антоныч мертвого дрозда в лес, отвернул носком сапога пласт хвои, проросшей зеленым мохом, положил в ямку твердое тельце и накрыл снова. И долго стоял около, слушая тихое, зеленое, лесное, где-то лозиновку, где-то глушку, где-то зяблика: зелеными стенами плыл кругом лес, и в нем бились птичьи песни – тоска.

Старая могила была в парке – простой обросший холмик, а около дубовые гнилые столбы, остатки ограды. Говорили, что похоронен здесь какой-то застрелившийся сумасшедший барон, здесь же и застрелился. С этого места далеко было видно кругом: прямо вниз и влево и вправо – лес с просветами просек, дорог и полей, и сзади – усадьба с белым домом. Пахло здесь застоявшейся смолою, точно самый воздух был навсегда набальзамирован и никуда не уходил отсюда: стоял тяжелый, как труп. И почему-то здесь было как-то особенно тихо, тише, чем в лесу, и ели были как-то необыкновенно высоки, черны и часты, точно какой-то монастырь старых и строгих схимниц-елей.

Сюда пришел потом Антон Антоныч и, оглянувшись отсюда кругом, в первый раз подумал отчетливо: "Что ж, это, пожалуй, и не такое плохое место..." Еще раз оглянулся пристальней и еще раз подумал то же самое и теми же самыми словами.

XXII

В конце мая, как-то утром, хмурым, тихим и холодным. Антон Антоныч бесцельно поехал в город, пробыл здесь день, потом, неожиданно для самого себя, отпустил Фому и на вокзале взял билет до станции, к которой прилегала Тростянка. Зачем он ехал туда, – он представлял смутно, но ярко торчали перед ним густая борода Дергузова, бычий подгрудок Голева, Митрофановы красножилые глаза и, главное, облик Веденяпина, до единой черты грубо отчетливый, точно тавро, выжженное железом.

В детстве Антон Антоныч – в местечке Липяны за Краковом, откуда был он родом, – ловил щеглов понцами. Понцы ставились на расчищенном току так, чтобы глупого щегла приманить жирным репейником и болтливой самкой и потом дернуть из шалаша за длинную бечевку; взвивались крылья понцев и накрывали щегла. Кто-то и как-то, по не понцы ли поставили и для него в Анненгофе, а бечевку дернули из Тростянки? Сузилось как-то все, – оставался только Анненгоф с одной стороны, с другой – Тростянка.

Щеглов хорошо было ловить осенью, когда с огородов снимали уже последние овощи, срезали капусту; но всегда оставалась где-нибудь незамеченная морковь или репа, и хорошо было сидеть в шалаше и хрустеть этой твердой морковью и репой: осеннее все ведь такое прочное, звонкое... Коноплею пахло тогда, репейником, свежими капустными кочанами... Может быть, и остался в живых кто-нибудь из тех, кого он помнил в Липянах... Костел там стоял на горе, внизу речка Вепрж, – на том берегу мелкий орешник: хорошее, щитное место для соловьев, – и если идти по дороге, то далеко, а если прямо через орешник, – совсем близко старая каплица, где неизвестно кто зажигал по ночам зеленую лампадку. А речка потому называлась Вепрж, что ее источники родники в болотах – отрыли будто бы дикие свиньи.

Антон Антоныч ехал теперь почти всю дорогу молча. В одном купе с ним поместился какой-то торговец из Риги, бородатый старообрядец, который почему-то очень часто на станциях выходил и пил воду прямо кружкой из бака на платформе, и, должно быть, очень тонкий вкус был у него на воду: входя в вагон и вытираясь рукою, он говорил:

– И здесь попробовал... Водицу-то, говорю, попил... Все одна-одинакова, одна-одинакова... Ну, а впрочем, будто в глину ударяет – самую малость.

Иногда вода ударяла в мел, иногда в песок, иногда в коренья.

Где-то пришлось вечером ехать мимо сельского пожара, и старообрядец с живейшим интересом считал, сколько горело изб:

– Первая, вторая... три... четвертая, – обратите внимание... а вон пятая – видите, крыша занялась?.. Пять... стало быть, итого пять.

Но потом вдруг потянул Антона Антоныча за рукав и закричал радостно:

– Шесть!.. Видите, вон!.. Примите во внимание, – шестая... Теперь пойдет!

Антон Антоныч отвернулся от пожара, с силой выдернул руку и сказал шипуче:

– Что ты меня за руку тягнешь... осел!

Где-то на городском вокзале ночью, – услыхал Антон Антоныч сквозь сон, – мальчишеский звонкий голос кричал кому-то с платформы в окна вагона:

– Отвори окно, я тебе что скажу!

– Да ну, не отворяется, говори так, – отвечал другой голос постарше.

– Да отвори!

– Не отворяется, пошел к черту!

– А завтра у нас... отвори!

– Пошел к черту!

– Бал с танцами... для обеих гимназий: для мужской и для женской...

– Тоже еще!

– До двух часов!

– А?

– И гимназистки будут!.. Ты слышишь? Ну, отвори!..

– Да не отворяется, – вот, черт!

– Ночи до двух часов.

Пошел поезд, но тихо, а снаружи торопливо и радостно кричал догоняющий мальчишеский голос:

– До двух часов... И гимназистки... Бал с танцами... Ты слышал?.. Ночи до двух...

Слышал это Антон Антоныч и думал, что были маленькие гимназисты трое: Леша, Кука и Сёзя, волновались из-за отметок, готовились к вечерам с танцами, потом те же трое стали студентами, в новеньких тужурках с красивыми наплечниками, а теперь... пожалуй, даже и неизвестно, кто они теперь.

Где-то двух безбилетных баб-богомолок вытолкали с криком из вагона, загорелые, старые, с тощими шеями, плакали и целовали руки кондуктору, чтобы не гнал. Антон Антоныч пошел и купил им билеты. Он и сам был теперь, как богомолка. Он думал, что скажет он Голеву, Митрофану, Дергузову... что скажет Веденяпину. Может быть, просто обнимет его крепко, как когда-то прежде, и выговорит сквозь слезы: "Брат!.. Что же это ты сделал со мною, скажи!" Или хлынет в голову кровь, и забудет он все слова, когда его увидит.

Тарахтели вагоны одинаково – ночью, как днем; леса сменялись полями, города – селами; много зеленой земли шаг за шагом вплывало в окна, выплывало в другие; много людей, много труда, которому служил Антон Антоныч. Но теперь он мучительно разбирался в себе самом один, на свободе, и точно к причастию готовилось в нем все: не хотел ни видеть, ни слышать, ни спрашивать, ни отвечать, даже грозил кондуктором, когда кто-то двое разговорились около него ночью.

К своей станции Антон Антоныч приехал поздно вечером, в девять часов, и тому, что темно, был рад. Вещей с ним не было. Вышел он около водокачки, обогнул вокзал, и незнакомый мужичок из Мановиц повез его на хутор Веденяпина. И когда повез уже, Антон Антоныч понял, что, пожалуй, только затем он и ехал из Анненгофа – увидеть Веденяпина.

Перепел где-то бил. Видно было, что накануне шел сильный дождь: земля под копытами была глухая, и воздух тяжелый, волжкий; вверху висела парная мгла; пахло росистыми зеленями. Телега была хлипкая, солома в сиденье осела низко. Антона Антоныча подкидывало в буераках. Там, где начиналась дубовая рощица, – теперь уже не его, а Голева, – мужичок обернулся к нему, думая, что настало уж время поговорить, и спросил, не свойственник ли он Веденяпину (у него вышло Меденяпьеву).

– Ты себе глядел бы под ноги, братец, абы из меня души не вытрушивать, – ворчнул Антон Антоныч.

Мужичок мирно кашлянул и прикрикнул на лошадь.

– Но-но, мала, боже поможи!..

Дорога здесь была широкая, гуртовая; попадались встречные, только ехали по другой стороне: в темноте чернели мутно. С одной телеги окликнул кто-то мужичка Антона Антоныча:

– Митро, ты?

– Эге, – ответил мужичок.

– С поезда?

– С поезда... Ну да – с поезда.

Потом еще что-то кричал встречный, нельзя было разобрать.

Легкая тележка-одиночка зачернела навстречу под самой Тростянкой. Антон Антоныч подумал, что едет тростянский батюшка, о.Василий, которого он не любил, и отвернулся. Потом еще проехали какие-то две скрипучие телеги, и больше уж до самого хутора Веденяпина никого: ночные поля, низкое небо, дорожные колдобины и кочки, и соломенный бриль Митра, надвинутый на самые уши.

Не думал и не знал Антон Антоныч, как и что он скажет Веденяпину, и даже заставить себя думать об этом не мог; только и представлял, что Веденяпин сидит теперь у стола, спиною к двери, ужинает или пьет чай с медом, – не пил с сахаром, – и когда он войдет, повернется вдруг и встанет и, должно быть, крепко возьмется руками за стул. А потом уже все равно, что будет.

Эти серые столбы и ворота настежь, – их так хорошо помнил Антон Антоныч, – и дом низкий, похожий на богатую хату, крытый камышом, и крыльцо на простых дубовых подпорах. На белых стенах отчеканились четыре окна, но ни в одном не было света. Ни одна собака не залаяла возле. Ни одной человечьей тени кругом. Стоял дом, как гроб.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю