355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Сергеев-Ценский » Движения » Текст книги (страница 4)
Движения
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:48

Текст книги "Движения"


Автор книги: Сергей Сергеев-Ценский


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

Марья Петровна высокая, белая, с рыжеватыми пышными волосами и длинным тонким носом. Прическу она сделала высоко взбитую, как крыши шведских домов, и в середину воткнула широкую гребенку с зелеными блестками. Елена Ивановна смотрит на нее любуясь и говорит певуче:

– Вы, Марья Петровна, совсем как Мария Стюарт!

Марье Петровне это кажется преувеличенным, но она довольно извивается покатыми плечами, краснеет в тех местах щек, где шелушится пятнами кожа, и зачем-то разбирает на груди пальцами правой руки складки кружев. Елена Ивановна любуется ее длинными пальцами и покроем платья и кружевами, спрашивает, как называется материя, попутно говорит, что она уж старуха, что ей уже незачем следить за модой.

– Вот когда дети женятся, – вдруг женятся все сразу, – подумайте, три невестки, сколько это гардеробу будет!.. Нет, пусть уж тогда врозь живут, а то поссорятся...

И она машет руками и вся грузно колышется смеясь. Когда же уходит к себе в спальню, то там меняет свою брошку – золотую завитушку с бирюзою – на другую, в виде бабочки с алмазными крыльями, накидывает на плечи косынку из козьего пуху и чуть-чуть прыскает на платье гелиотропом из забытого граненого флакона.

А потом маленький Никаша, круглый, глазастый, тонконогий мальчик, в бархатной синей курточке и в стукотливых сапожках, повисает, перегнувшись, на одном из мощных колен Елены Ивановны и говорит твердо:

– Тетя, ты зачем надулась духами? У тебя под мышками пот?

Приходит Антон Антоныч с Подчекаевым. Завтракают шумно. Подчекаев сидит рядом с женой, семейно хлопает ее по спине и шутит:

– Жена моя единоутробная!

Марья Петровна привычно краснеет, извивает плечи и шею и отвечает грозя:

– Погоди, рожу тебе двойню – двуутробкой буду.

Подчекаев притворно пугается:

– Боже тебя избави, – двойню!.. Боже сохрани!.. Прокляну и брошу.

А Елена Ивановна вставляет сияя:

– Неправда, будете очень рады... Вы детей любите, это уж по глазам видно... И кто не любит детей, – тоже видно: этого не скроешь!

Когда говорит что-нибудь Елена Ивановна, то говорит веско и убежденно, всю свою сельскую неторопливость вкладывая в каждое слово; от этого кажется, что слова ее похожи на ее тяжелый спокойный двойной подбородок.

Антон Антоныч пьет потому, что "навага плавала и свинья – матери ее черт – должна когда-нибудь плавать"! Пьет и Подчекаев, вспоминает Кавказ, где он когда-то служил, и поет "мравал жамие". Марья Петровна видит, что у него мутнеют глаза и нависают верхние веки, и шепчет:

– Офонареешь, не пей больше.

– Я? Офонарею? Ни за что! – бодрится Подчекаев и объясняет: – Это у нее есть брат, мой шуряк, Василий, – тот фонареет: напьется, станет к стене и стоит, как фонарь... долго... целый час... ей-богу!..

Даже Никашу заставляют пить вишневую наливку, чтобы приучался с малых лет к вину и не вышел пьяницей, когда вырастет. Потом его упрашивают спеть, и он выходит, храбро стукает каблучками, кланяется и, старательно фальшивя, поет:

Бросьте ваши шалости,

А не то как раз

Я без всякой жа-алости

Расцелую вас!

Антон Антоныч хохочет, подкидывает его к потолку, тормошит, щекочет и целует.

Но когда ложится спать Подчекаев, когда утихают потолки и стены высоких комнат, когда Дашка убирает посуду, выносит самовар, звякает стаканами, Антону Антонычу начинает казаться, что Подчекаев, и Веденяпин, и тот, который продавал ему Анненгоф, как-то расплывчато, неясно похожи друг на друга и еще на кого-то четвертого, на кого – неизвестно. И появляется откуда-то жалость, невнятная, странная жалость к себе, только к себе, к своим рукам, к каждому из пальцев, на которых такие привычные, круглые свои ногти... Откуда она, эта жалость, не может понять Антон Антоныч.

Вечером, когда встает Подчекаев, играют в "тетку". Больше всех волнуется, и оживлена, и спорит, и горячится Мария Стюарт. Только и слышен ее ликующий голос:

– Бейте-бейте, не стесняйтесь!.. Вот у вас и штраф: ставьте пять наверх... Нет-с, моя взятка законная, пожалуйста!.. Ну на что вам туз? Сбросьте туза... Ха-ха-ха... – штраф!

После шести часов игры она выигрывает у Антона Антоныча десять копеек.

Дня два гостит Подчекаев, а когда, попрощавшись в комнатах, в передней и на крыльце, садится, наконец, в санки, то вспоминает, что привез ему казенный пакет, присланный через полицию. И, уже укутанный в шубу (ехать до города двадцать семь верст), распахивается, расстегивает шинель и вынимает из бокового кармана толстый серый пакет с печатями; в пакете пространный обвинительный акт по делу о поджоге.

XIII

Когда уезжал Антон Антоныч в Анненгоф, то нашел себе адвоката, молодого и бравого на вид, с широким лбом, широкой грудью и широким золотым перстнем на правой руке. Больше всего понравилось Антону Антонычу, что все было широкое, даже самая фамилия его – Беневоленский. Он сидел, курил и слушал, в чем и почему обвиняют Антона Антоныча, и только время от времени вставлял:

– Фу-ты, чепуха какая! Вот чепуха! – крякал, улыбался и качал головой.

От его спокойствия Антону Антонычу стало весело, легко, точно суд уже решил, что незачем, да и некого судить, да и искать, кто поджег, не стоит, и прекратил дело. Поэтому, восхищенно махая руками, он говорил адвокату:

– Вы – генияльный человек, слышите, – генияльный! Честь вам и хвала!.. И вы будете греметь по всей России, – поверьте, голубчик, что я в этом деле не ошибаюсь, что я человека вижу насквозь! А шо вы громаднейшее состояние себе составите, шо вы богатым человеком будете, – об этом нечего даже и спорить, это уж как бог свят!.. То уж поверьте, что так оно и будет, та будет!..

Прощаясь, он поцеловался с ним, сказал о своих сыновьях и оставил деньги на ведение дела.

Теперь, дня через два после того как получил обвинительный акт, он послал ему письмо, в котором доказывал, что поджег не кто иной, как Веденяпин; потом дня через три после этого послал второе письмо, в котором обвинял уже Митрофана и садовника Дергузова; потом, через неделю, третье – с обличением сотского Журавля и кузнеца Молочного.

Каждое письмо он заканчивал словами: "Впрочем, как вы сами – человек генияльный, то я едва ли могу преподать вам совет".

Судебному следователю тоже написал Антон Антоныч.

Когда он допрашивал, то, должно быть, был у него флюс, потому что так и осталось в памяти Антона Антоныча его лицо с правой щекой пухлой и с левой скуластой, желтой, худой. И теперь он писал ему: "...И еще очень желаю я, чтобы тот опух, который вам сел на щеку и очень к вашей физиономии идет, чтобы так он вам и не отпухал всю жизнь, а то лишитеся вы всей красоты вашей... И еще желаю я, чтобы не дождали вы ни того дня, ни того часу, когда результаты окажутся ваших следственных трудов налицо. И еще одного желаю я..." Письмо было длинное.

Веденяпину, на показаниях которого выросла половина обвинительного акта, он тоже писал. Почти все свои крепкие слова, все проклятия, всю внезапно появившуюся ненависть к этому человеку он выложил на шести больших почтовых листах. Все пожелал ему, что мог пожелать, и все обещал, что мог придумать в бешеной ярости. Тут же было и любимое – впрочем, мало понятное заклинание Антона Антоныча: "Гайлен круцификс аллилуйя да перекруцификс аллилуйя да переаллилуия круцификс!"

XIV

На святки приехали Леша, Кука и Сёзя.

Сёзя был новый: на нем студенческая тужурка сидела по-военному, в обхват, у широких шаровар были напуски, лакированные, ловко сшитые сапоги внушали ногам что-то размеренно строевое, и весь он уже не горбился, как прежде, а выпячивал еще неокрепшую грудь, и голову старался держать прямо, и ломающийся голос упрямо переводил в бас. Появилась новая улыбка, уже не девичья, безразличная ко всему, а такая, какая бывает у людей поверивших, полюбивших, нашедших: улыбка себе на уме, несколько снисходительная к другим, чуть-чуть лукавая, сытая и ленивая. И глаза как-то сузились, точно глядеть на все кругом стало уж незачем, если было одно, на что глядеть. Посвистывал сквозь сжатые зубы, так что получалось шипение, подчиненное ритму, но и в этом было что-то успокоенное, решенное.

– Что это ты таким фертом, как будь-то писарь штабной, а-а? – спросил Антон Антоныч.

– Репетирую, – оглядел себя в зеркало Сёзя и добавил, повернувшись как мог беззаботней: – В юнкерское хочу поступить.

– Из института инженеров граж-данских, как сказать, в юн-ке-ра?.. Вот-то шутка!

– Совсем не шутка, – дернул плечом Сёзя. – Что ж тут такого?

Усмехнулся Антон Антоныч.

– Сегодня сочельник, как говорится, и до первого апреля очень нам с тобою еще далеко, хлопчик... Ну, а только поздоровел ты и с лица пополнел, а?.. А может, мне так только кажется... – И он погладил его волосы, разделенные четким пробором, и пощупал плечи, повернув его к себе лицом.

Когда представлял и чертил будущую жизнь своих сыновей Антон Антоныч, то все выходило ясно, значительно и нужно: Леша – путеец, Кука – технолог, химик, Сёзя – строитель, инженер. Это как будто даже не их, а его жизнь разбилась на три потока и пошла дальше так, как и нужно было ей идти. Или они были послушные рычаги в его руках, и их не было даже, был только он: как будто не прошло сорока лет, и опять он – трижды он – мальчишкой идет в жизнь, где она всего ярче, богаче и живее, где каждый день полон и нов, и уже знает он – трижды знает, – что нужно делать на земле и для чего земля.

И вдруг Сёзя. Он стоял со своей новой улыбкой прямо перед ним и смотрел ему в глаза своими такими же круглыми и серыми, как и его, глазами, и говорил не спеша и слова связывал, как всегда, неплотно:

– Если я теперь поступлю в училище, папа, потом я, конечно, в академию... к тридцати шести годам – там мне офицер один знакомый считал – я уж буду полковник...

Антон Антоныч оглядел его всего с головы до ног и сказал, усмехаясь и заложив руки в карманы:

– Так ты себе хлопчик ничего, гарный, как сказать, беленький, ну, а шаровары эти писарские ты зними поди, абы я их больше не видал... Хоме их отдай... Да шоб ты не шил себе никаких этих арцифокусов, шоб ничего, кроме формы... Ни боже мой, слышишь! Я не на то посылаю вам деньги, чтобы вы у меня пи-са-рей играли, – не-ет!.. Не на то, нет!

Ждали первой звезды, чтобы сесть за стол. Зажгли лампы, но не закрывали сторами окон, и синий вечер, входя, стелился по комнатам и туманил свет. Дашка то и дело ходила, стуча новыми башмаками, в столовую из кухни. Пахло узваром, оладьями, жареными карасями... В этом ожидании и в этих запахах было все старое, детское, и слышно было, как Елена Ивановна вынимала из комода старое серебро и клала на стол и как через комнату, в гостиной, ходили, обнявшись и в ногу, Леша с Кукой и спорили о чем-то неважном, о чем именно – не вслушивался Сёзя, но представлял бессознательно, что о чем-то мелком, вроде медной монеты. И потому сказал он по-прежнему несколько нараспев, но твердо:

– Офицер – не писарь... Что же папа так плохо думает? И потом... я ведь поступлю в кавалерийское...

– Так то не апрельская шутка, нет? – перебил его Антон Антоныч и вынул из карманов руки.

– Нет... я серьезно, – сказал Сёзя.

– Так ты Веденя-пи-ным хочешь быть? Веде-ня-пи-ным, га?

– Веденяпин в академии не был...

– Да йя тебя за это на сосне... на осине, как Иуду! Как Иуду-предателя! – закричал во весь голос Антон Антоныч, и руки сжал над головою, и тряс ими, точно из себя самого не хотел выпустить кого-то, у кого помутнели вдруг глаза и захлестнуло горло. – Да говорить, го-во-рить об этом как же ты мне смеешь, злодей!.. Боже ж ты мой!.. Да ведь я не умер еще, ведь я... я... я живой, как сказать!

Осекся вдруг, вытянул голову вперед, как это делают ужи в тревоге, и смотрел на Сёзю.

Леша и Кука вошли в одни двери, в другие – Елена Ивановна, и плавал неясный желтый свет ламп, боровшийся с синим светом окон.

Сёзя стоял отвернувшись, щипал рукою вязаную скатерть стола, и заметно было, как щеки у него вздрагивали.

– Папа, ну что ты!.. Охота тебе... – спокойно сказал Леша. Он курил и дым направлял вверх, вытягивая трубочкой губы, и говорил, и стоял, и курил, и глядел так, как это делают заслуженно отдыхающие, долго и честно работавшие перед тем люди; и лицо у него было длинное, усталое.

– Блажит Сёзик, ох, блажит Сёзик! – сказал Кука, веселый и ласковый, за осень еще более располневший, стриженный наголо, так что отчеканилась вся его крепко сработанная голова. – Вот после святок поселимся мы с ним на одной квартире, офицерство это мы с него снимем долой, как штанишки, нечего там!.. – И обнял он Сёзю за талию и щекотал его щеки головою.

А Елена Ивановна, захлопотавшаяся с кухней, все время счастливая тем, что съехались дети, ничего не понявшая, стояла, морщась, и недовольно говорила Антону Антонычу:

– Господи, крик какой! Что это, и еще ради сочельника! Как это тебе не стыдно!

Антон Антоныч поглядел на всех поочередно так пристально, точно видел всех в первый или в последний раз, махнул, как чужой, рукою и ни слова уже не сказал больше – ушел к себе в спальню.

Но ужинали все вместе. Леша сварил лихой путейский грог, и Антон Антоныч чокался с Сёзей, целовал его в лоб, грозил у него перед глазами пальцами и приговаривал:

– Смотри ж, абы ты у меня не выдумывал здря!..

А Сёзя все улыбался про себя своею новой, несколько снисходительной, чуть-чуть лукавой, сытой и ленивой улыбкой.

На другой день, на Рождество, Антон Антоныч все говорил с Лешей и Кукой о бумажной фабрике, которую он хотел-таки во что бы то ни стало начать строить с весны. Ходили на озеро. Кука шутливо и громко вспоминал на ходу: "Рол, иначе голлендер!.. Вал дэнди! Сушильный барабан!.."

– Бумагу изо всякой дряни можно делать – не из одних только обрезков еловых, – говорил он, весело утопая в снегу. – О, наука, наука хитрая!.. Можно делать и из крапивы, и из торфа... и из кожи, если вам будет угодно.

– Ты молодец у меня, Колька, – любовно хлопал его по плечу Антон Антоныч, – а ей-богу ж, молодец, клянуся честью!.. – И среди сплошного снега кругом – и под ногами, и на деревьях, и тихо падавшего хлопьями из мглистых туч – он вдруг разгорался бурно:

– Ну, сыны! Если уж здесь вы не оперитеся, как сказать, не возьмете этого всего в зубы, так чтоб запищало все благим матом, чтоб ни одна собака вырвать не могла б, бодай бы она здохла раньше времени, – то... то... то... а не сыны вы мои тогда будете, нет, кончено!

Когда же шли обратно, Леша, промочивший ноги в вязком снегу, говорил, пуская дым колечками кверху:

– Подождать бы с этой фабрикой, папа... пока еще никто в шею не гонит... Оглядеться надо.

И Кука поддерживал, раздувая ноздри:

– Да я, собственно, тоже так думаю... Ну, куда папа спешит? К чему?.. Фабрику – это всегда можно...

Тихие сосны слушали.

Подчекаев к вечеру приехал с женой. Играли в тетку. Приехал и брат Марии Петровны, Василий, – высокий, длинноволосый, носатый семинарист лет двадцати двух. Когда угощал его водкой Антон Антоныч, он смотрел на него сердито исподлобья и говорил:

– Думаете, как я семинарист, то обязательно должен я водку пить?

Но напился и офонарел.

Старик Тифенталь пришел в праздничном пиджаке и красном галстуке. Ходил по комнатам и искал, где же елка.

– Елки нет, герр Тифенталь, не убирали, совсем нет, – объясняла ему Елена Ивановна. – Маленьких детей у нас нет, зачем нам елка?

Но Рождества без елки не мог представить герр Тифенталь. Он говорил, недоверчиво улыбаясь:

– Э-э, нет-то... Елка – это фамильярное дело-то... – облизывал усы языком, поднимал палец и, лукаво глядя из-под своих очков, шмурыгал от двери к двери, отворял их и заглядывал то в одну комнату, то в другую, – не здесь ли елка.

Потом, удивленно-успокоенный и немного грустный, он подсел к роялю, истово барабанил и пел "Гусарика".

XV

В январе Антон Антоныч нашел в лесу, где шли порубки, большую гранитную глыбу и не утерпел до весны: нанял рабочих сверлить и взрывать ее порохом, и потом возили камень и укладывали его кубами на то место около озера, которое облюбовал он для постройки. Когда же увидел Антон Антоныч этот крепкий, нахмуренно серьезный, деловой с виду камень в правильных кубах, когда лег он в его сознании, как на веки вечные сработанный цоколь, то уже не мог он остановиться. Возили двутавровое железо, возили цемент. Как всегда, туда, где закипает жизнь, стали собираться откуда-то люди. Все время в суете и разгоне, в лихорадке новой работы был Антон Антоныч, и два архитектора чертили проект фабрики и составляли сметы.

А в начале февраля заехал к нему в гости Подчекаев и кстати привез ему повестку: на двадцать шестое число был назначен суд над ним по делу о поджоге.

Антон Антоныч выехал с Еленой Ивановной с таким расчетом, чтобы приехать за день до суда.

На хозяйстве оставил Григория.

XVI

Стояла оттепель. Булькая, капало в лужи с крыш. Дома в этом старом уездном городе, где должны были судить Антона Антоныча, были приземистые, косопузые, а улицы широкие до того, что казалось, будто одна сторона все только улучает время, как бы сбежать от другой куда-то в поле. В середине разлеглись базарные площади, тоже захватившие себе земли сколько хотели, и в большом городском саду бесчинно переплелись голенастые желтые тополи с купами густых белых акаций.

Пахло чем-то весенним в воздухе, и от этого всюду подымалось живое беспокойство: пели петухи, кудахтали куры, телились коровы, мокли и кисли дороги, голубело небо, расчирикались воробьи, у ребят распахнулись материны кацавейки, заалели щеки и совсем отсырели носы. Мужики, приехавшие на волах с камышом и сеном, сдвинули с потных лбов на затылки шапки-капелюхи и жалостно топили неподбитые валенки в лужах.

Антон Антоныч, оставив уставшую от дороги Елену Ивановну отдыхать в номере, целый день накануне суда ходил по улицам, выходил в поле, где по взлобьям зачернели маслянистые проталины, толкался на базаре. Во все он вмешивался, все его занимало чрезвычайно, только о суде как-то совсем не думалось. От тепла и солнца было весело и звонко в теле. Двух степенных степных крестьян он завел в трактир и приказал налить им по стакану водки.

– О-о, це добре! – сказали мужики. – Хай вам, пане, бог помогае!

– А шо ж? Бог – то не такая плохая помощь, хлопцы, тут вы ошибки не сделали, нет, – сказал Антон Антоныч и сам выпил с ними за хорошее знакомство.

В хлебной лавке на базаре битый час спрашивал о зиме, об озимях, о прошлогоднем урожае. Вмешался и к детворе в кучу: маленькую девочку вздумал катать на салазках, и когда та взревела от буйного бега, – чтобы утешить ее, подарил ей новенький полтинник.

Когда же стало вечереть, Антон Антоныч зашел в бакалейный магазин, самый лучший в городе, и начал закупать закуски. Как для всех, кто привычно живет в деревне, для него это было длинное и сложное дело, и большую суматоху поднял в магазине Антон Антоныч и как-то по-рабочему доволен был, что поднялась эта суматоха. Когда же покупки были уложены в кулек и приказчик звонко щелкал на счетах, а Антон Антоныч вспоминал вместе с ним, что и что взято, – он услышал вдруг, как в другом конце магазина говорили рослый хозяин в фартуке с покупателем в учительской фуражке.

– С завтрашнего дня запрягаюсь творить суд скорый, правый и милостивый... недели на две, – сказал учитель смеясь.

– Присяжным? – спросил хозяин.

– Присяжным... Есть одно дело любопытное – поджог... Помещик один... Говорят, фрукт!.. Ну этого фрукта мы живо раскусим, – дело ясное.

– Поджог? – переспросил хозяин. – Где же это?

– Поджог... здесь в уезде, в имении... Адвокаты приехали... Им-то состязание, а нам – извольте торчать в суде две недели...

Дальше уж не хотел слушать Антон Антоныч и не мог слушать. Шаг и еще шаг – и вот уже стоял он перед учителем, смотрел в его немолодое, землистое лицо, серое, точно запыленное, с обтянутым сухим хрящеватым носом и четкими складками от носа к губам, и говорил, укоризненно качая головою:

– Фрукт-та?.. Это вы оччень хорошо сказали – фрукта! Кусайте ж его, шельму, злодея!.. Да навострите зубы повострее, абы его сразу – хоп – и нету!..

И вдруг захотелось похлопать по плечу этого завтрашнего судью своего; хлопал и говорил, нагнувшись к нему близко:

– Да вы же меня и не знаете совсем, любезнейший, вы обо мне и понятия ровным счетом ни малейшего не имеете, а уже я вам фрукт, и дело мое вам яснится...

– Постойте! Что это вы? Кто вы? – растерянно попятился к двери учитель.

– Да ничего, ничего, не бой-теся, – говорил Антон Антоныч и опять слегка похлопал. – Наше дело судиться, ваше дело судить, а там уж мы увидим завтра, фрукт я или... редька, капуста, как сказать, и какое мое дело ясное или же темное... Все это мы в свое время узнаем, добрейший...

– Вы... позвольте... Вы потише!.. Вот еще тоже... – И что-то еще буркнул учитель, поспешно выходя на улицу.

– Каково это, а? Он обо мне понятия не имеет, а уж я ему "фрукт"! говорил потом хозяину Антон Антоныч, горестно качая головою. – Это называется – суд общественного мнения... Ах, хамы!.. Да ведь нужно знать дело для того, чтобы сказать твердо: да или нет! Ведь дело мое в том заключается, милейший...

И краснолицему, чернобородому, спокойному хозяину рассказал, в чем заключалось его дело, и хозяин участливо смотрел ему в глаза, кивал понимающе головою и говорил:

– Оправдают!.. Ничего, оправдают – раз улики нет... Такие случаи – они часто случаются... Оправдают!

А в номере Антона Антоныча ждал Беневоленский. Шумно здоровался с ним Антон Антоныч, крепко целуя его в мягкие губы, радостно смотрел на его широкий лоб, широкую грудь, широкие кисти рук; рассказал о встрече с учителем.

Беневоленский не дослушал даже, – возмущенно ударил себя рукой по колену.

– Нну, батюшка!.. И зачем вам было связываться с ним, с этим учителем, – не понимаю!.. Не везет вам! Удивительно не везет!.. Нет, знаете, редкостно не везет!.. И так у вас дело трудное, – все показания против вас, а вы еще тут... Эх, Антон Антоныч!

– Ну что ж я такого плохого сделал, скажите? Что он меня собрался ку-сать раньше времени, так я должен молчать?

Он думал, что вот рассмеется Беневоленский и скажет, как прежде "Чепуха какая!" – но тот смотрел на него серьезно, сухо и как будто даже подозрительно и говорил свое новое:

– Эх, Антон Антоныч!

И у Елены Ивановны, сидевшей с ним до его прихода, был почему-то неприкрыто растерянный, встрепанный вид.

XVII

На суде Антон Антоныч замечал все, потому что все было ново, смешно и торжественно. Что его нельзя осудить и что не осудят, – он знал, но было чувство оглушающего позора, которому хотелось не верить. С него, свободного всю жизнь, сняли все, даже имя, и не только чужие, не знавшие его люди, но и конторщик Митрофан, и садовник Дергузов, и тростянская баба Марья Калина, точно с какой-то незапятнанной высоты смотрели на него и говорили о нем: подсудимый. Хотелось встать и засмеяться вдруг, хотелось крикнуть и обругаться, плюнуть на этот захоженный, давно крашенный пол и уйти. Но на председателе и членах суда, и прокуроре, и секретаре, совсем еще молодом, с безусым, немного перекошенным лицом, лежала не рабочая деловитость, которую привык видеть на лицах Антон Антоныч, а какая-то тупая важность. Важность эта перекинулась и на скамьи присяжных, и даже толстый Голев, выступавший как свидетель, надел новый длиннополый сюртук и зачем-то очки в золотой оправе, хотя смотрел поверх оправы, прижимая как можно ближе к груди жирный бычий подгрудок, точно думал бодаться.

День был ясный, и солнце било в одно окно прямо в лицо председателю. Засиял лоб, четко, очень ярко и красиво проступили морщины, в бороде отчеканился каждый волос, глаза стали лучистые и теплые, как это кажется в детстве на иконах, и иконным золотом переливисто сверкала цепь. Но он прятался, морщился и, перегнувшись, попросил, наконец, секретаря закрыть окно сторой.

Среди присяжных нашел глазами Антон Антоныч и того учителя с хрящеватым носом, которого он похлопал по плечу вчера в бакалейной лавке. Смотрел теперь на него учитель непростившими глазами; был он в форме, в белой глаженой рубахе и с каким-то орденом в петлице. Еще был в форме старшина присяжных, отставной подполковник, старик с висячими усами, лупоглазый, старавшийся сидеть ровно, держаться прямо и слушать все до последнего слова строго.

На столе, заляпанном чернилами, лежали тряпки, вата и коробочка с перегоревшим фосфором. Красное сукно, которым были обиты места присяжных, поистерлось и залоснилось. Зал был большой, но какой-то неопрятный, подержанный, с низковатым потолком, запачканными печами и щелистым полом, и воздух был спертый, нагретый и пыльный. Антон Антоныч глядел кругом и брезгливо передергивал ноздрями.

Бабы, которые были на молотьбе во время пожара, давали показания невнятными, пугливыми голосами, переспрашивали, не понимали вопросов, часто сморкались. Но когда щупали тряпку и вату – радостно оживлялись вдруг: "Это самое!"

Машинист Шлыгин опять рассказывал об "искусстве", размахивал левой рукой, а правой приглаживал волосы, торчавшие пиками. Дергузов стоял прочно и говорил подробно и не спеша, сопя бородавчатым носом, а похудевший, подсохший, должно быть бывший без места, Митрофан все путал что-то, но припомнил, как за ним гонялся с ружьем Антон Антоныч.

Голев недаром надел очки в золотой оправе. Пыхтя и отдуваясь после каждых двух-трех слов, точно плыл и глотал воду, он рассказал, что солому Антон Антоныч должен был оставить ему бесплатно, потому что солома всегда нужна в хозяйстве и без соломы нельзя, что таков вообще обычай, и потому он не говорил об этом особо при покупке.

– Так солома ж была этого года, а урожай этого года я за собой оставил, как сказать, – вскочил с места Антон Антоныч.

– Солома – не урожай, – уверенно сказал Голев. – Урожай считается зерно... А если одна солома, например, уродит, тогда уж никто не скажет, что урожай... Тогда уж плохо-с...

– Этто штука нова и свежа!.. Так солома, значит, ничего и не стоит, а? Что ж такое солома? – спросил озадаченный Антон Антоныч.

Председатель попросил его сесть.

Но гражданский истец, бритый, как актер, тщедушный и желтый, с приглаженными, как у покойников, височками, торопливо подпрыгивал на стуле и долго расспрашивал Голева о соломе, о зерне, о продаже Тростянского имения и об обычаях при продажах.

Урядник Самоквасов рассказал о бунте мужиков, тряпке и жеребце Забое, и прокурор, и председатель, и бритый адвокат долго допрашивали Самоквасова.

Веденяпин пришел в суд в сюртуке, от этого он, и без того крупный, стал как-то еще крупнее. Говорил он с достоинством, спокойно, голосом ровным и сочным, только слово "подсудимый" он как-то особенно затягивал и округлял и старался совсем не глядеть в сторону Антона Антоныча. Все в нем теперь – и блестящие взлизы на лбу, и кадык, и этот голос – было так противно Антону Антонычу, что он совсем уже не мог понять, как это они были друзьями, говорили друг другу "ты" и целовались при встречах; и теперь, когда вспоминалось это, то все хотелось отплюнуться: посмотрит на него, покачает головою, вспомнит и громко плюнет.

А Веденяпин рассказывал о том, как Антон Антоныч оценил свою солому в тысячу шестьсот рублей, когда было ее не больше, чем на тысячу двести, и как он ему поверил, как другу. И о Куке, химике, почему-то сказал он вскользь и припомнил много случаев из жизни Антона Антоныча, случаев все мелких и не идущих к делу, самим же Антоном Антонычем и рассказанных ему под веселую руку, но здесь, в суде, как-то неожиданно его чернящих.

Беневоленский спросил, за что его выгнали из полка, но с большим достоинством, строго глядя на него желтыми глазами, ответил он, что сам по своей доброй воле подал прошение об отставке; и опять голос у него стал барский и осанка, как у лихого ротмистра.

Когда же допрос его, как свидетеля, был окончен, он, точно случайно вспомнив, вынул из кармана длинное письмо Антона Антоныча, в котором тот проклинал его и при первом же свидании обещал изувечить, и передал его председателю. Письмо это было прочитано почти полностью. Потом секретарь нашел присланное в суд письмо Антона Антоныча судебному следователю с опухшей щекой, – и это письмо тоже прочитали.

Так все это сгущалось и нависало ниже и ниже. После первого дня Беневоленский говорил Антону Антонычу:

– Неужели так-таки и нельзя было найти ни одного свидетеля в вашу пользу?.. Не ожидал, что будет такое дело.

А после второго он спросил тихо Елену Ивановну:

– Как защитнику, – это все равно, что священнику на духу, – скажите мне уж, так и быть, – ведь это действительно ваш муж поджег солому?

На третий день суда, всю ночь перед тем не спавший, Антон Антоныч поднялся вдруг и сказал:

– Я хочу, и должен даже, сделать свое заявление... Позволите ли мне это, господин председатель?

Председатель позволил.

– Господа судьи! – начал Антон Антоныч, глядя прямо в глаза отставного военного, сидевшего ближе всех к прокурору. – Я третий день сижу здесь и слушаю, господа судьи!.. "Подсудимый" и "подсудимый", и больше уж и имени у меня нет, как подсудимый. Ни один человек, – а их тут тридцать человек говорило, – слова обо мне доброго не сказал... Как же ж так? За что ж меня в грязь втоптали?.. Или я действительно злодей, преступник, поджигатель?.. Так-то смешно даже и думать... То даже стыдно, смешно и грех... и гре-ех даже думать!.. Четыреста пятьдесят тысяч состояния имея, об этом смешно даже и говорить, чтобы на четыреста рублей я польстился, как сказать... Я целую жизнь свою работал, я никого не грабил на большой дороге, я не бесчестными путями, – я ночами бессонными состояние себе нажил, потом и кровью, з десяти пальцев... Боже мой! За что же меня так в грязь топчут?.. И кто топчет?.. И что я стал бы об это руки себе марать, как воришка драный, как... ммышь, как же это говорить смеют? На позорный столб выставить? Меня? Об этом нужно кричать на весь свет, да, на весь свет!.. Тысячи народу около меня кормились, тысячам я рроботу давал, как сказать, и где не было никакого дела, где им никому и не пахло даже за сто верст, тут я его и подымал за ноги, тут я его из земли и выкапывал, как... как камень... Бессонными ночами!.. Спать... спать уж я в землю пойду!.. Я себе за пятьдесят семь лет не накохал брюха, – нет, это вы видите... Я по театрам в городах не сидел, я брильянтов певицам не подносил, как сказать... Я не считал, что у меня в делах пропало, – это не четыреста рублей, а, может, те же четыреста тысяч, но что в деле пропало, то свято, тому аминь та Requiem pace... В мои года и з моим состоянием я мог бы жить in gloria, на лаврах, но без работы я не могу, на лаврах я не могу, нет, то пусть уж другие на лаврах, а не я... Из лавров я, уж так и быть, паприкаш себе з перцем сварю да съем... Но меня только это одно удивляет, господа судьи, что как легко у нас честного имени лишиться... Или уж это действительная правда, что кто захочет собаку ударить, тот палку себе найдет, – ну так все ж таки нужно, чтобы было за что бить... Зря бить и собаку нельзя! Я людям верил... Я вот до скольких лет уже дожил, а людям все время верил... и верю... Пока человек мне пакости не сделал, – я каждому – друг... Верю! Ни одна душа в мире не может сказать, что я остался ей должен хотя бы од-ну копейку... Кто с меня что заработал, тот свое получил... честно...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю