Текст книги "Виктор и Маргарита"
Автор книги: Сергей Мартьянов
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Январь 1969–февраль 1970
1 письмо от 11 января 1969 года
Здравствуйте, мои дорогие!
Приехали в Москву, было ещё темно. Сразу на метро. Далее на автобусе (довольно далеко от центра).
Институт громадный, в несколько корпусов. Дождались начала рабочего дня. Блохина – нет, он в заграничной командировке (Прим. Николай Николаевич Блохин, основатель и директор Института экспериментальной и клинической онкологии АМН СССР, учился годом старше в Нижегородской школе вместе с Виктором Мартьяновым). Предъявляем бумагу от завода, вернее, предъявляет Вл. Иванович, а я сижу в вестибюле (Прим. Владимир Иванович Сверчук, начальник литейного цеха ГАЗИСО). На бумагу накладывается резолюция. Идём в отделение. Предъявляем бумагу с резолюцией, вернее, предъявляет Вл. Иванович, а я сижу в вестибюле. Следует указание. Нас осматривает врач, вернее, врач осматривает меня, а Вл. Иванович сидит в вестибюле. Потом мы сидим в вестибюле. Потом меня осматривает зав. другим отделением. Потом профессор. Потом мы сидим в вестибюле.
Потом, часа в 3 дня, я оказываюсь в палате № 4. Здесь нас четверо. Палата просторная, постель хорошая. Имеется умывальник. Обрядили меня в вельветовые штаны и вельветовую куртку. Очень красиво. Правда, шлёпанцев нет. Говорят, шлёпанцев недопроизвели, поэтому хожу в ботинках. Мне нравится ходить в ботинках.
А лечение назначили такое: сначала в течение 3-4-х недель будут обстреливать из электронной пушки; после чего, говорят, опухоль почти исчезнет, а меня отпустят на побывку домой на определённый срок, так сказать, на переформирование. Потом я должен вернуться, и мне сделают операцию, чтобы «болесть» эту окончательно заглушить. Вот так, а сегодня из пушки не палили, т.к. у пушки выходной, и тут только дежурный, а может, лечащий миловидный врач, которая меня всячески исследовала и всё записывала в тетрадку.
Кормят здесь отлично: утром, например, были масло, сыр, яйцо всмятку, сырокопчёный окунь с картошкой (я его принял за севрюгу) и чай, а на обед – борщ, мясное рагу, компот. Это я пишу к тому, что, ради бога, мне ничего не присылай. Имеется возможность при прогулке зайти в магазин и купить что-нибудь для баловства.
2 письмо от I8 января 1969 года
Прошла первая, и, видимо, самая трудная неделя относительной изоляции от деятельной жизни. Обстановка далеко не стереотипная, а требующая собранности нервной системы. Перестроить органы на работу в новом ключе дело не простое. При этом нужно было избежать идиотизма больничного существования. Мне это удалось и, кажется, в совершенстве. Надеюсь, что и обратный переход в повседневный мир будет свершён столь же быстро и без потерь для меня как личности.
Несколько разрозненных мыслей.
Особенностью Первой мировой войны было то, что капитализм развязал её, ещё не «выносив» человека войны – равнодушного убийцу. Основная масса солдат, сражавшихся на полях Первой мировой войны, была воспитана в христианском духе. Война выбила из их сознания христианский дух, высвободила и упрочила представление о неискоренимости трагичности человеческого существования. Отсюда герои так называемого «потерянного поколения», столь проникновенно выведенные в литературе Хемингуэем в духе трагического оптимизма.
Фашизм выносил, выродил и бросил на фронты Второй мировой войны миллионы равнодушных убийц. В этом отличие послевоенного поколения Второй мировой войны от послевоенного поколения Первой мировой войны. Нет ещё писателя, который бы с дерзостью Хемингуэя дал анализ современного явления, так называемых «хиппи», с точки зрения их крайней потенциальной опасности. К сожалению, наши журналисты, обладая свойственной им косностью, выводят «хиппи» из потерянного поколения, а это, как видишь, генетически не совсем так.
Не только крупная буржуазия и фашистские главари несут ответственность за содеянные преступления против человечества и человечности, но и народ, весь народ. Недаром генерал фон Курт Типпельскирх в своей «Истории Второй мировой войны» призывает простить немецкий народ, возложив всю вину на Гитлера, как это было сделано в настоящей истории по отношению к Наполеону и французскому народу.
Мысль эту я высказал потому, что от нечего делать прочёл здесь несколько очерков о путешествиях за границу. И показался мне неверным взгляд плавающих и путешествующих (по современному «круизирующих») на явление милых, хотя и заблудившихся «мальчиков и девочек», готовых чуть не немедленно вступить в борьбу с капитализмом. Не так это. Нет.
Врачи, сёстры, нянечки здесь очень внимательны и хорошо воспитаны. Процедурные кабинеты просторны и чисты; воздух в коридорах и холлах кондиционированный. Палата высокая, просторная, проветривается от верхней фрамуги. Соседи по койкам – люди симпатичные. Питание, повторяю, отличное. Правда, для того чтобы до нас добраться, нужно преодолеть подземный коридор длиною в 400 моих крупных шагов. Этим коридором я пользуюсь для прогулок. Туда и обратно быстрым шагом – 8 минут. Делаю три прогулки в день по 2 петли каждый раз. Это примерно 4800 шагов, или 4 км. И то хлеб. Снимут карантин, буду гулять по улице.
3 письмо от 25 января 1969 года.
Здравствуй моя дорогая девочка!
Надеюсь, что ты здорова. Целую. Как я? Слава Богу, Беккерелю, Кюри, Резерфорду, Ферми, Иоффе, Курчатову и присным. Нахожусь, видимо, на пути к выздоровлению, хотя пройден ещё весьма малый отрезок этого пути.
Где-то там, в конце 19 века некто Анри Беккерель работая, представляю себе, в маленькой заваленной всякой ерундой лаборатории, случайно обнаружил, засвеченную фото-пластинку, хотя она, будучи тщательно конвертированной, не могла, не должна была быть засвеченной.
Так в самой буднично-буржуазной обстановке великая мать Природа явила человечеству то, что потом станет его надеждой и проклятьем и получит, может быть не совсем точное название радиоактивности. Далее, к этому понятию будет приставлено слово «естественная», ибо где-то, я представляю себе, в маленькой тёмной заваленной всякой ерундой лаборатории в годы первой мировой, а точнее в 1918 году, Эрнест Резерфорд явит миру искусственную радиоактивность. Правда, он не поверит в практическую ценность своего открытия, которое долго ещё будет бродить в чанах, прежде чем вырвется на свободу в пустынных степях Нью-Мексико и спалит огнём Хиросиму и Нагасаки.
Но некоторым этого покажется мало, и они будут думать, как превзойти содеянное. И тогда возникает мысль применить в дьявольской конструкции оболочку, которая при взрыве превратилась бы в радиоактивный кобальт и диспергированная до атомов, после чудовищных бурь, под умиротворённым, и я почему-то представляю, розовым небом тихо осядет на смиренную землю тысяча километровой смертной полосой. Этого не произошло, видимо, только потому, что миру явилась более страшная вещь, чем кобальтовая оболочка на атомной бомбе, а именно – водородная бомба.
Через год после испытаний водородной бомбы я получил радиоактивный кобальт для технических целей. Триста миллиграмм молчали запечатанные в восьмидесяти килограммовом свинцовом контейнере. Освобождаемые из тюрьмы на минуты эти триста миллиграмм кобальта творили своё беззвучное благодеяние, отыскивая скрытое зло пороков внутри металла, трещины и раковины. Кобальт был похож на сильную дворнягу чутко и верно служившую своему хозяину, мне.
Не мог я знать тогда, что верный пёс (радиоактивный кобальт) придёт ко мне на помощь в трудную минуту жизни, и я верю в его скрытую силу.
4 письмо от 27 января 1969 года
Здравствуй, дорогая Нина (Мартьянова Нина Михайловна, сестра).
Поздравляю с Днём рождения и шлю наилучшие пожелания. Главные из них – пожелания здоровья, бодрости и крепости духа. Мы с тобой заняли ту горушку, с которой видно далеко, но это далеко прячется в дымке времени.
Как ни странно, самое первое моё воспоминание относится к Октябрьскому перевороту. Нижний Новгород. Жили мы тогда на втором этаже маленького двухэтажного здания заезжего двора, напротив Мытного рынка, вблизи площади Благовещения. Помню голубое линялое небо, винтовочные выстрелы, короткие пулемётные очереди. Мои голые пятки ощущают холодок, а может быть, морозец, ибо я был небрежно завёрнут в одеяльце и куда-то влеком, спасаем что ли, вероятно, в конюшню, в ясли, судя по запаху сена и конского навоза. Это был заезжий двор торгового дома «Вагинов и Ко», ныне «Дом колхозника».
Нина Михайловна Мартьянова, сестра Виктора Михайловича. 1948
Тебя тогда ещё не было.
Тебя не было и тогда, когда я вновь был влеком или спасаем что ли, а по-нынешнему эвакуируем в сельскую местность, в древнего вида кибитке по древним дорогам. Пеший татарин, сопровождавший кибитку, монотонно взмахивал пращурской дубинкой над бледной тенью не полностью собранного скелета, который отдалённо можно было сравнить с лошадиным, и покрикивал: «… но Слобода!» – откуда я вывел с определённой точностью, что лошадь, и это всё-таки была лошадь, кличут «Слободой». Иронии я ещё, слава Богу, тогда не понимал.
Шёл 1918 год. И тогда тебя не было. Не было, и всё! Но ты появилась на белый свет всё же раньше, чем я опрокинул первый пузырёк чернил и слизнул их языком со стола.
Велика и незабываема сладость воспоминаний о вкусе чернил!
Ты родилась, видимо, значительно раньше этого знаменательного события. Дело в том, что чернила как таковые я увидел тогда, когда уже научился писать с помощью пера (именно пера!) и лукового настоя или взвеси тёртого кирпича в колодезной воде, которую перед употреблением нужно было взбалтывать, научился писать сакраментальную фразу «Мама мыла раму». Впрочем, в реальность этой фразы я как-то слабо верил потому, видимо, что в те годы никто ничего не мыл. Не было мыла, не было и самого понятия «мыло».
А было тогда страшное солнце. Помню сожжённую растрескавшуюся землю и пыль, пыль, пыль, нескончаемую вереницу стариков и старух, мужиков и баб, парней и девок, мальчишек и девчонок, попов, монахов, монашек, юродивых и калечных. Их двигало в одном направлении отчаяние и вера в спасение от всех бед, засухи и разорения, которое принесёт им новоявленная икона Пресвятой и Пречистой заступницы. Та икона явилась во глубине колодца, и туда нужно было смотреть долго и сосредоточенно, прежде чем ОНА объявится. И я заглянул в тот колодец, но не был сподобен и не узрел Всеблагую и горько заплакал, потому что был не как все. Потом мне часто приходилось раскаиваться в своих поступках, которые я делал «не как все» и, если раскаиваясь не плакал, то и не плакался на несправедливость.
Так вот для меня ты родилась «по-всамделяшнему» только тогда, когда меня вновь привезли в Нижний, и не сразу, а только после того, как я перестал пугаться ломовых извозчиков и грохота железных ободьев по булыжным мостовым. Но сначала был ветер, и по мостовой метались смятые серые комки бумаги, затихая под забором у стен домов, оклеенных клочкастой бумагой со страшными словами «БАЛ» и «АИДА». Бумажным виделось небо, и на бумажной реке бумажные пароходы дымились бумагой. Бумажные деньги хранились в бельевых корзинах, измерялись аршинами (была такая мера длины) или просто отсчитывались путём наматывания на руку, как сматывают сейчас бельевые верёвки.
А ещё, виделись мне на железе не менее страшные, чем «БАЛ» и «АИДА», слова «ПЛИССЕ» и «ГОФРЕ». Мир был полон тайны. А потом всё встало на свои места.
Был НЭП, и мы, мальчишки, перевозили через Волгу в луга с великого торжища Нижегородской ярмарки на огромной, брошенной и найденной, своими руками грубо проконопаченной и надёжно просмолённой завозне (так называлась лодка, завозившая якоря для подтягивания баржи) сначала ковры и скатерти, корзины с вином, пивом и прохладительными напитками в длиннющих бутылках, изукрашенных немыслимо яркими этикетками, корзины со всякой снедью, крутобокими ветчинами и окороками, разжиревшими донельзя колбасами, тортами и пирожными, конфетами и карамелью, тающими под взглядом, и даже (о, чудо!) мороженым, заключённым в жестяные банки, о которые обжигаешь руки, когда несёшь их на место. Потом следовал галдёжный цыганский хор, готовый перевернуть вверх килем переполненную завозню. Потом переправляли САМИХ, в тройках из чистошерстяного английского сукна, в мягких котелках, в кольцах на всех пальцах, кроме больших, со жёнами, со детьми, старшего, среднего и младшего поколений, со всеми и всяческими украшениями на мыслимых и немыслимых местах.
Ох! И отольются им слезами эти кольца, когда выйдет незнаемое ещё тогда и забытое сегодня апокалиптическое слово «лишенец», определяющее изгоя, человека, с которого цивилизованное общество снимает все свои табу.
Была ярость первых пятилеток. Тогда впервые от наблюдения я перешёл к действию. Рыл землю. Грузил в бутовы камень, инфузорную землю, кирпич, цемент, шпалы, брёвна и тёс, и, наконец, железо прутковое, уголки, швеллерное, тавровое и двутавровое. Пилил железо ручной ножовкой, сверлил ручной дрелью, обрабатывал драчёвыми и личными пилами, замысловатыми надфилями, мерил метрами, сантиметрами, миллиметрами, микронами. Сверлил на всяческих станках, больших и малых, обуздал – токарные станки, вертикальные и горизонтальные фрезерные. Водил электрокары и мостовые краны.
Первые штампы для тормозного барабана и крыла грузового и легкового автомобилей «НАЗ» (первенцев отечественного автомобилестроения) вышли из-под моих рук. Чем я немыслимо гордился и горжусь сейчас и что послужило, видимо, основанием для развития в дальнейшем гипертрофированного чувства самовосхваления, коим я страдаю и поныне. Это время изображают как эпоху дистиллированных людей, занятых принесением себя в качестве жертвы на алтарь долга во имя будущего, коим дозволялись также песнопения «мы кузнецы и дух наш молод…» в свободные от этих занятий часы. А на самом деле было не так, было трудное вхождение в понимание этого самого долга через грязь, голод и холод, со стрельбой из обрезов, с полыхающим небом от пожаров в лесных трущобах, где засели беглые.
Впрочем, стоп. Я ведь хотел сказать тебе, что впервые реальностью ты предстала передо мной в клетчатом платьице, на котором ясно вижу плиссе и гофре, которых я уже не боялся. Был март, было итальянское небо, был красный флаг за окном, сделанный из юбки и вывешенный отцом, видимо, в честь Парижской коммуны. Ты влезла на стул и начала раскачивать его, и я сказал «нельзя», но ты была упряма, сказала «льзя» и растянулась на полу. Я всегда ценил твою самостоятельность и всегда любил тебя больше всех других сестёр, пусть они не обижаются. И буду всегда любить. Вот почему я написал это письмо, в котором, несмотря на его сумбурность (и может, своеобразную стройность), ты прочтёшь строки, полные любви и удивления.
5 письмо от 30 января 1969 года
Здравствуй, моя дорогая девочка!
Чем я занимаюсь? Читаю, размышляю. Сегодня, например, читаю биографию моего любимого наркома Луначарского. В своё время я упоминал о том, что мне посчастливилось слышать его дискуссию со знаменитым митрополитом Введенским. Этот эпизод описан в книге именно так, как он мне помнится, хотя дискуссию я слушал не в Москве, а в Нижнем Новгороде. В связи с этим нелишне упомянуть, что входной билет на дискуссию мог играть в лотерею. Я выиграл тогда кусок мыла, что по тому времени было большим везением. Вообще можно сказать я был везучим игроком в лотерею. Спустя 30 лет после того случая я выиграл коробочку пудры «Сирень» на билеты первой вещевой лотереи и сравнительно недорогой ценой – истратив всего 400 рублей в старом исчислении на приобретение билетов в порядке агитационного примера. А в авто-лотерею я не играл, так как боялся выиграть одну из 300 000 маслёнок, что было бы не оригинально.
Вообще говоря, митрополит Введенский, а с ним мне довелось познакомиться, хотя и бегло, в 1944 году, был могучей фигурой в истории православной церкви.
Внешне, а может, это мне только показалось, он походил на кусок гранита, из которого пытались вырубить льва, похожего на лань или наоборот, да так и не закончили. Возможно, он был единственным из руководителей православной церкви, понявшим до конца, что Советская власть – это всерьёз и надолго. Ему виделся весьма близкий и полный крах религии, в чём он, как покажет впоследствии история, несколько ошибался. Митрополит решился на дерзкую ересь против контрреволюционной тогда канонической церкви ради спасения российского христианства. Тогда и родилась «живая церковь», в которой он безуспешно пытался соединить учение Христа с учением коммунизма. Этим, собственно, и поныне занимаются некоторые зарубежные богословы, но уже в других, и я бы сказал, контрреволюционных целях, чем гражданин Введенский никогда не занимался, пытаясь лишь зацепиться за новую власть хотя бы ценой прислужничества. Драма митрополита заключалась в том, что новая власть его не приняла. Власть попыталась сокрушить в лоб каноническую религию и, не взяв эту крепость, перешла к затяжной осаде. А «живую церковь» отдала «мёртвой» на съедение. Митрополит Введенский смиренно возвратился в лоно «мёртвой» церкви, а потом умер.
Интересная страница в истории религии, кажется, забыта. По крайней мере, я что-то не встречаю работ по этому вопросу. Храм Благовещенья, храм «живой церкви», что стоял у нас в городе на месте памятника Минину – сломан. Давно оттрепыхались наивные стенгазеты с карикатурами, вывешиваемые прихожанами на паперти этой «живой церкви». Жаль мне только резного деревянного алтаря неописуемого мастерства, который растащили по кусочкам на дрова. Вот так.
6 письмо от 8 февраля 1969 года
Не скрою, предаюсь воспоминаниям о прожитом. Но об этом лучше сказать строкою из стихотворения всё того же Расула Гамзатова:
Над прежней радостью топор
Жизнь вознесла без пониманья.
И сложен из надежд костёр.
И горек дым воспоминаний.
А теперь разрешите слегка пофилософствовать.
Независимо от гигантских успехов науки она, видимо, пришла к кризисному состоянию, выход из которого видится в необходимости поворота, означающего новую социальную ориентацию науки в обществе.
Для того, чтобы каким-то образом подобраться к решению задачи о новой ориентации науки в обществе, необходимо заглянуть в прошлое, так, по крайней мере, нас учили поступать во всех случаях, когда нам «приспичит» выступать в роли гадалки. Сделаем это, прибегнув к максимальному обобщению, для чего выкинем из рассмотрения эпоху первобытного коммунизма за отсутствием в тогдашнем обществе науки как таковой. А рабовладельческий строй и феодальный (античность, средневековье, Возрождение) объединим в рассмотрении, не погрешив, как увидите, против канонов марксизма.
В те давние времена перед наукой (в целом) общество не могло, а поэтому не выдвигало главенствующей задачи познания мира с целью его переделки и изменения. Наука носила мировоззренческий характер и, несмотря на смену формаций, была ориентирована на человека. Наука того времени боялась запятнать себя низменными интересами производства и была полностью оторвана от производства. Производство же зиждилось на простом соотношении друг с другом непосредственно наблюдаемых элементарных явлений, возникающих в процессе труда. Поэтому общество не принимало тогда науку всерьёз, не отличало учёных от юродивых и, да простят меня великие умы того времени, от шарлатанов.
Новое общество, не назовём его по некоторым соображениям, основанное на товарных отношениях, с его меркантильным и утилитарным духом обнаружило в науке способность служить увеличению производства товаров (подчеркнём «товаров»). Наука делает первый поворот, «приземляется» и получает ориентацию на технику. Не только сама наука, но и система научных знаний, система образования оказывается под эгидой техники.
Учебники предлагают школьникам и студентам некий «свод окончательных знаний», который остаётся только заучить. Что мы покорно и делаем. Продуктом такого обучения мог быть только человек, готовый для труда в массовом производстве, для технической и исполнительской, а не для творческой деятельности, не для поиска. Так появились мы, инженеры, в общей своей массе прекрасно умеющие производить товары, но не умеющие творить. Таково было веление времени.
Практический человек сначала долго сопротивлялся технологизации (смотрите Чехова и Горького), но потом сдался и повалил гуртом в технику. И я тоже побежал, побросав по дороге доспехи гуманитарных наук, в которых я мог бы быть или, по крайней мере, выглядеть творцом чего-либо, а не исполнителем. Но, повторяю: таково было веление времени. Всё было правильно, и мне не на что сейчас обижаться, хотя с некоторым привкусом горечи до сих пор я собираю ржавые железки не окончательно потерянных сокровищ, обломки так называемых гуманитарных наук. Забегая вперёд скажу, что нынешний селевой поток молодёжи, излившийся в долины кибернетики, электроники и бионики, по сути своей носит тот же исполнительский характер.
Ходячая иллюзия, будто наука была, есть и будет носить прикладной характер, связанный с техникой, с производством товаров, как видите, есть только иллюзия, ибо грядущий (употребим сей высокий оборот речи) второй поворот в развитии науки весьма недалёк. Наука начинает проникать во все отрасли общественной деятельности, а результаты научных исследований уже сейчас воплощаются в материальном производстве. Труд приобретает творческий поисковый характер и, в отдалённой перспективе, уподобляется научно-исследовательской деятельности. Наука вновь, что хорошо видится, должна повернуться к человеку, вновь, но на высшей ступени сориентироваться на человека.
Вы спросите, к чему я завёл эту «бодягу»? Объясняю.
Основной ценностью воспитанного и образованного человека ближайшего будущего будет его способность не к исполнительскому (преимущественно инженерному) труду, а к творческому (преимущественно научному, поисковому) труду. О чём и следует подумать Сергею.
7 письмо от 1 марта 1969 года
На сегодня пробыл здесь 7 недель не без пользы: получил радиацию от рентгена 2700 ед. и от изотопа 5350 ед. С понедельника, вероятно, переведут на более проникающий изотоп, на котором, как я понимаю, не задержусь больше недели и приеду на отдых.
Привожу стихотворение Мартынова. Полностью. Убедительно прошу прочесть его с большим вниманием. Оно воспринимается мною так, как будто поэт подслушал мои сокровенные мысли января-февраля 69 года и записал их в поэтической форме. Вот оно: