412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Дурылин » За полуночным солнцем » Текст книги (страница 2)
За полуночным солнцем
  • Текст добавлен: 29 марта 2017, 04:30

Текст книги "За полуночным солнцем"


Автор книги: Сергей Дурылин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)

Но теперь тихо, ясно и солнечно.

Потянулись огромные лесные склады лесопильного завода на правом берегу: это преддверье Архангельска. Оживленней стало на реке: свистки пароходов длительней, чаще, разноголосней. На пароходе суетня. Вот справа показались тяжелые главы Михайловского монастыря из-за белой ограды. Все пассажиры на палубе.

Вот недалеко от берега грузится огромный океанский пароход.

– Какой он огромный! – ахает кто-то. – Как же это он в реку заехал?

Но и река огромная, гордая своей силой, тихая до поры, до времени.

Мы пристаем к пристани. Мы в Архангельске.

Архангельск – город сна и пробуждения.

Зимою, долгою зимою, под метельной северной ночью, над огромной застывшей рекой, под ярыми холодными ветрами Северного Ледовитого океана, – он спит. Горит электричество целый день за исключением двух-трех часов около полудня, сонные длинные, длинные улицы, безделье, лень и тишина. А летом, с мая по конец сентября, Архангельск пробуждается и живет шумно, бодро, как будто хочет наверстать потерянное зимой время, живет с безумолчными пароходными свистками, ревом подъемных кранов на пристанях, с тяжким трудом грузовщиков, матросов, рыбаков, плотовщиков, с оживленной торговлей сентябрьской Маргаритинской ярмарки, живет под нежным светом светлых ночей, под долгим солнечным сиянием над огромной, многоводной, шумной рекой.

Архангельск – один из самых длинных и самых узких городов России. По правому берегу Северной Двины, от лесопильного завода, от смоляного буяна до Соломбалы, самой северной его части, лежащей на острове, Архангельск тянется на протяжении больше пяти верст, а ширина его – всего в четыре улицы: сейчас же за последней улицей начинается тундра с глубоким болотом, глухим бурьяном, и расти в ширину Архангельску некуда.

Если идти по берегу Северной Двины, увидишь весь Архангельск, узнаешь все, чем он живет. Это город пристаней, судов, барок, пароходов, лодок. Вся Двина у берега покрыта ими; лишь вдали она свободная и непрегражденная. Всякие пристани и суда занимают по Двине около двадцати верст береговой полосы. Чего-чего тут нет!

Вот маленькие утлые лодчонки, на которых бабы с островов возят в город молоко и поспевшую янтарную морошку в высоких берестяных туесах; вот юркие пароходики, разбредающиеся там и сям по Двине, а рядом пришедшие с океана промысловые поморские суда, красивые высокогрудые ёлы и старинные шняки, все в парусах и снастях, которые, кажется, нельзя понять, как они устроены: до того все это перепутано и сложно; лениво вычерпывает белый парень без шапки деревянной лопаткой воду из пузатого нового карбаса, а там, подалее, огромный черный с красным немецкий тяжелый океанский пароход «Taurus», нагруженный лесом, застыл на воде, и не верится, чтобы такая тяжесть могла сдвинуться с места; ближе к собору – мурманский русский пароход дымит, неподвижный, а на нем суетня: моют палубу, грузят, возятся, бегают; но и рядом с ним то же: такой же, и еще больше, пароход грузится, и на нем кричат, гремят, визжит подъемный кран – это на Новую Землю снаряжается пароход. А там, далеко посередине реки, распуская черный плотный дым, который при тихой погоде, как обуглившееся, почти неподвижное бревно, лезет из черной трубы, медленно идет с дружеским ревом грузовик-англичанин, блестя на солнце розовыми, ярко-глянцевитыми квадратами досок, которыми он весь нагружен; красный английский флаг весело помахивает туда и сюда на мачте. И в ответ на его громкий приветственный рев ему ревет еще гуще и отчаяннее немецкий «Taurus» (Бык), и тоскливо отзываются в два голоса русские мурманские пароходы, и пыхтит какой-то чернорабочий небольшой пароходишка, волоча за собой дорожку плотов, и высоким и протяжным стоном откликаются речные двинские, пинежские и важские пароходы, и пищат и задорно вскрикивают маленькие архангельские услужливые пароходцы. И все, весь шум, рев, стон пароходный – уносится куда-то за необъятную Двину, и тревожит, должно быть, старые деревянные церковки на островах, столетние часовенки на распутьях, придорожные кресты.

На воде – пароходы, лодки, плоты пестрые, разноцветные, маленькие, огромные, тихие, шумливые, новые, старые; на берегу, на набережных – такая же пестрота людская.

Высокие молчаливые поморы в высоких, выше колен, сапогах, похожих немного на широкие ботфорты петровских времен, летом в меховых шапках с наушниками и в то же время в одних рубахах с проступающим сквозь дыры загорелым телом, дымят махоркой, волокут за канат карбас к берегу, грузят сушеную треску на берег с новенькой ёлы и грузно шлепают ногами в опорках по тонким мосткам, протянутым с ёлы на берег, выкатывая тяжелые бочки с треской. Богомольцы вятчане в холщевых белых панёвах плетутся с котомками друг за другом, усталые и худые. Англичане, норвежцы, шведы с трубками, не спеша или медленно пережевывая табак, перебрасываются между собой отрывистыми словами или остановятся с поморами: тогда послышится какая-то смешная, но очень удобная смесь из слов русских, норвежских, английских, какой-то особый поморско-норвежский язык. Московская акающая речь смешивается с вологодской окающей; вятчане чокают быстро и неразборчиво.

– Ты кто?

– Я-то?

– Да.

– Мы – вячкие.

Это все лесной народ: в лаптях, с берестяными туесами за плечами, в белых кафтанишках, в суровых онучах, голодный народ, забитый, робкий, добрый. Никогда я не видел, чтобы кто-нибудь молился усерднее, смиреннее, чем вятчане.

Но в этой придвинской толпе на набережной, на рынке, слышится и иная, дикая нашему уху, гортанная речь: это самоеды. Изредка натыкаешься на них, изукрашенных в олений мех. Корелы и зыряне тут же, в толпе, но их не сразу отличишь: они лучше самоедов говорят по-русски и одеваются по-поморски.

И какие здесь встречаются чудесные здоровые, красивые русские лица!

Молодой матрос, в синей блузе, с голой шеей, босой, крепит парус высоко на мачте, на большой широкогрудой ёле.

Что он поет – не разберешь, чему смеется – не расслышишь, у него там на мачте такое веселье! Он болтает ногами, а на него, точно собираясь его испугать, орут маленькие юркие пароходики, пробегая возле ёлы.

– Д-е-м-е-нтьев! – кричит ему кто-то на корме. – Сла-а-а-зь!

Дементьев слезает, цепляясь ногами за бревно мачты, вытирает, улыбаясь, руки, испачканные в смоле, – и бежит на зов, только пятки сверкают. Через минуту он уже катит, налегая молодой здоровой грудью, пузатую бочку по трепещущим мосткам. Он без шапки. У него большие серые – нет, не серые глаза, а цвета северного моря: глубоко-серые, почти голубые, и детская чистая улыбка во весь рот. Чему он улыбается, катя тяжелую бочку?

Выкатил бочку на набережную, балагурит со старушкой-богомолкой в рыжем платочке.

– Тут, что ли, к Соловецким-то возят, где подешевле? – спрашивает старушка.

– Мы бабушек не возим, бабушка, мы треску возим…

– Ишь, тебя и спросить нельзя!

– Спроси, бабушка, спроси. Можно. Отчего нельзя? Можно.

А уж с ёлы ему опять кричат:

– Де-е-е-ментьев! Де-е-е-ментьев! Але-е-ксюша!

– Бегу! – кричит матрос, и опять он уже на палубе, и опять та же милая улыбка, и тот же тяжелый, беспрерывный труд.

А какой здесь труд!

Летом люди здесь не знают ночи, а мы так привыкли соединять труд – с днем, отдых – с ночью; здесь нет этого самого простого разделения, и только если проснешься в час, в два ночи застанешь светлую тишину над рекой. Но ненадолго: в четыре уже шумят, поют, надрываются над рекой.

Рассказывают, что один подрядчик нанял где-то на юге рабочих на лесопилку с условием, что они будут работать от зари до зари, от утренней до вечерней. А на юге вечерняя заря ранняя. Привез подрядчик рабочих в Архангельские края – и оказалось, что рабочим нужно по условию работать круглые сутки, все двадцать четыре часа. Заря с зарей сливается, и нельзя различить, когда кончается день, когда наступает утро. Рабочие взбунтовались.

Но здешние, речные, не бунтуют, а сколько они спят – Бог весть!

В Архангельской люди дешевы. За четвертак вам пронесут тяжелых два чемодана версты полторы, с пристани до гостиницы, и если вы прибавите гривенник, скажут с глубоким поклоном:

– Спасибо тебе, барин! Вот какое спасибо! – и столько скажут спасибо, что не знаешь, как просить, чтобы больше не было спасибо.

Как это ни странно, при всей тяжести труда грузчика, плотовщика (сколько их тонут при двинских бурях, при неосторожном движении парохода, задевшего за плоты!), рыбака, матроса, – нигде я не видел такого радостного, кроткого, ласкового отношения к труду, как здесь! Солнце ли здесь такое неуёмное, всегдашнее, приветливое, рабочее, люди ли здесь проще, добрее, сильней, самый ли труд на воде, при воде, веселее, привольней – не знаю; но знаю одно: никто никогда не сказал мне на севере грубого слова, никогда не попрекнул работой или там, что мало за нее заплачено.

А что я и что мы все им, весь бесконечный день без хорошей передышки напрягающимся за работой людям?

Когда хочешь им в чем-нибудь подсобить, понести, поддержать, – заботливо и неизменно отвечают:

– Не трожь! Донесу. Разве тяжело? Ничего. Донесу.

А я знаю, что тяжело.

Или у вечно трудящейся и безропотной природы научились они этому труду без ропота и гнева, и мы, ровно далекие от нее и от них, никогда не поймем их?

Мы бродим наскоро по Архангельску. Надо торопиться. Впереди – Лапландия.

И мы торопимся: запасаемся провиантом, всем, что нужно для Лапландии. Медлим мы только у домика Петра Великого. Теперь он стоит на набережной, без прежней деревянной покрышки, без прежнего дома над домиком, под которым я видел его три года назад.

Тогда, я помню, вошел внутрь – и был поражен: какой он низенький, как тут мог ходить огромный Петр, неужели он постоянно сгибался?

– Покажите мне домик, – сказал я инвалиду-матросу.

– Дворец-то Петров? Вот он весь.

Я про себя усмехнулся, что это дворец. Хорош дворец – с кузней, в которую ход из самой парадной комнаты.

– Сам он и рубил сруб. Бревна-то какие: стальные. Если б крыша не протекала, он доселе бы без вреда стоял. Крепость в нем большая.

– А протекает? – спросил я.

– То-то и дело, что протекает. Тридцать лет назад построена, а протекает. Кабы не старая, не Петрова-то крыша, так совсем бы худо было. Та держит.

Оказалось, что крыша дома-футляра, надстроенного над дворцом для его сохранности всего тридцать лет назад, протекает, и от ее течи подгнивают стены и углы домика, а Петровская крыша, которой с лишком двести лет, еще кое-как удерживает воду.

– Разве теперь так строят? Сам строил. И дерев-то таких теперь нет. Текет, – с презрением ворчал матрос.

Теперь домик перенесен на другое место, где будет поставлен памятник Петру, и стоит без футляра. Но петровский горн из кузни перенесли, а собрать на новом месте не умели; на одном из бревен матрос показывал мне еще заметный план домика, начертанный, по преданию, при помощи гвоздя самим Петром; теперь я не мог его найти: загрязнили ли его окончательно при переноске, или перепутали бревна, и он стал невидим, – не знаю. Но домик «вечного работника», который он сам построил себе в рабочем Архангельске – конечно, самое интересное, что есть в этом городе из построек.

Не спится, хотя надо бы выспаться, так как завтра – ночь на пароходе, Белое море, и спать уже стыдно. Но не спится.

Мы одеваемся, выходим из номера, спускаемся по скрипучей лестнице, которая по стенам оклеена обоями с норвежской надписью: «Добро пожаловать!», и бродим по городу, по прекрасному тенистому бульвару, тянущемуся по Двине.

И вот что жутко и странно в северной летней ночи в городе: тишина, свет, пустота. Мы все привыкли навсегда, что когда тихо, тогда в городе темно, тогда ночь, а когда шумно – светло, день. Представьте себе Москву, залитую ослепительным, по-весеннему радостным, солнечным светом, играющим в окнах домов; на мостовых, всюду, веселые синие тени от домов; – и совершенную, неподвижную, ничем ненарушимую тишину, мертвую тишину. Так это здесь. Что же это, Господи, что же это? – хочется спросить, закричать. Умерли, что ли, все люди и город этот мертв? Или они так заспались, что вот проспят, непременно проспят день, и сами будут после жалеть? Но нельзя же ведь, чтобы все спали? А все спят. Что случилось?

Да нет же, ничего не случилось: просто-напросто теперь только два часа ночи, и солнце уже светит: и белый день!

Идти спать, спать!

Мы едем.

Архангельск уже далеко: далеко ушли вправо от парохода, большого желтотрубного мурманца, архангельские белые церкви, длинный густотенистый бульвар по Двине, шумливая пестрая путаница судов, мачт, парусов, серых, белых и черных дымов, закопченных труб. Мы идем рекой Маймаксой, глубоким протоком Двины. Она узка, но так глубока, что океанские грузовые пароходы свободно проходят ею, только сильно замедляя ход, чтобы не раскидать крепкой волной спутавшиеся у берегов плоты, карбасы, моторные лодки и пароходики. В одном месте ширина Маймаксы всего 60 саженей, но глубина 18-40 футов.

Берега покрыты бесконечными лесными складами; нагружаются, приткнувшись к берегу, лесовики-иностранцы: английские, немецкие, норвежские пароходы. Пыхтят механические лесоподаватели: кажется, какая-то невидимая рука подкидывает бревно за бревном, и они скатываются прямо на пароход. Это так непонятно и немножко смешно: как будто кто-то для забавы скатывает на пароход игрушечные древешки.

Но и это не интересно: впереди море, а за морем Лапландия. Кто ее знает, какая она. Пароход идет, идет – и все Двина, Двина. Когда же море?

Вот выплыли в Березовское устье Двины. Скоро море. Но как его узнаешь, где оно начнется, это море?

И разве не море – эта Двина? Кто-то отодвинул левый берег, а правый тянется еще далеко – но узенькой тончайшей полоской: это начало самого скучного и бесплодного из Беломорских берегов – Зимнего берега. Море это или Двина, но она серо-белая, ровная, всплескивает себе невысокими закругленными волнами, то набегающими, то отталкивающимися друг от друга, успокоенными и дружными.

– Какое же это море? – замечает разочарованно господин в казенной фуражке, стоя за мной у решетки.

– Да это и не море, – улыбается сквозь зубы весело и дружелюбно молодой помор с серьгой в левом ухе. – Море-то еще вот – оно, море.

И указывает на далекую белую равнину, укрывающуюся у горизонта.

Но вот мы доехали до этого места, миновали Северо-Двинский плавучий маяк – ярко-красное неподвижное судно, – еще немного: и поморы кивают нам уверенно и радостно на такую же бело-серую, спокойно перекатывающуюся воду:

– Море, море!

Приходит ночь. Стихает пароход: спят на палубе, спят в каютах. Не спят чайки: белые и ленивые, не отстающие от парохода – им тоже надо лететь за нами.

Солнце тихо, тихо наклоняется над стихшей светлой водой, как будто заглядывает в воду, – заглянуло: и утонуло в воде, и разбилось на бесчисленные плавкие кусочки золота, серебра, стали, белого хрусталя – и все это богатство качает, бережно лаская, вода, и все блестит на небе и на воде. Золотая ночь сияет.

Ветер не резкий, не упорный, нежный и дружный, дует в лицо. Дышишь больше, чем нужно: как редким старым вином, хочется напиться, как только можешь, этим воздухом, этим ветром. И тихо, и светло. Первая морская ночь.

Ветер кличет что-то негромко и ласково в вышине. Море ему отвечает тоже негромко: не потому ли, что люди спят: что их будить. Там, впереди, будут волнения и качки, ветер будет сердиться на море, и море рассердится на вечер и зашумит, а теперь у них тихий разговор.

К утру и он затих: светлей и тише. Ночь проходит прежде, чем спросишь: наступила ли? ее не заметили; должно быть, она была.

Опять приподнимается солнце из воды; все тихо. Приподнимается еще, – и чайка, медленно качаемая водой, взлетает с волны, махает белым крылом в вышине и кружит веселая над белой веселой водой.

Солнце и море: и оба веселые, тихие.

Просыпаются люди, крестятся поморы, ранний день наступает.

И кто упомнит, как разговаривали море и ветер?

3. У врат Похьолы

Кандалакшская губа. Рыбное молоко. Преддверье Похьолы. Финский профессор и русский мужик. Географические неожиданности. Лечение орудиями каменного века. Кандалакшский вавилон. Северные лабиринты. Дорога к Имандре. Буря на Имандре. Лопараская суета. Путь «по лопарям». Лошадь и ямщики.

И вот мы едем по морю, вдогонку за полуночным солнцем, в Лопскую землю.

Кандалакшская губа, глубоко вдающаяся в материк, образуя северный выступ огромного Кольского полуострова (Лапландии), тянется долго, долго.

Море так тихо, что почти не веришь, что это море, воздух так тепел, чист и безветрен, что не веришь географической карте, указывающей неоспоримо, что скоро мы переедем за полярный круг. Полно, север ли это?

И только когда смотришь на берега, веришь, что это север. Розовые нерадостные скалы срываются в море – и застыли, окаменели в своем срыве. Они теснят море, а море – их. И кажется, враждебная рать – уж не Русь ли, идущая к югу? – усеяла скалы и берега и толпится, щетинясь, высокими копьями и черно-зелеными верхами шатров: это островерхие ели, тонкие пихты и лиственницы усыпали берег и скалы и подбежали к морю зеленой ратью.

Важные бело-серые чайки сидят неподвижно на высоких валунах, охваченных со всех сторон морем, – и не разберешь, пена ли это морская белеет или белые чистые камни положил колдун на серые и розовые граниты. Но отстают, отстают скалы за пароходом.

– А лопаришки-те народ дрянь, – говорит сморщенная беззубая бабушка с мелькающими спицами в руках.

– А чем же они, бабушка, дрянь? – допрашиваем ее мы, едущие к лопаришкам.

– А лопин – не чист. Слабый он народ.

– Чем же он, бабушка, слаб?

Но бабушка смеется на нашу простоту, что мы не знаем лопской слабости, и рассказывает, как у них, в Беломорье, много рыбы.

– Уж этого добра вдосталь, – бурчит матрос, презрительно сплевывая. – Коров рыбой кормят. Только разве это рыба? То ли дело трещотка, – и при мысли о северной кормилице – треске вся суровость его пропадает.

– Как, коров – рыбой? – изумляюсь я.

– А что прикажешь делать, коли трав-те у нас нет? – конфузится старушка.

– Да ведь молоко рыбой пахнет?

– И попахнёт. Какая беда? Рыбка-те не погана, – защищает рыбное молоко, мигая, старушка.

Подходит студент, наш случайный спутник, ботаник, которому с нами по пути, высокий ботаник в старой суконной куртке и длинных сапогах, и торжествующе говорит:

– А ведь мы переезжаем!

– Что переезжаем?

– Полярный круг.

И по карте видно, что переезжаем, переехали, но какой же это полярный круг? Теплынь, тихий ветер, тихое море, и солнце, солнце, – ослепительное солнце! Что же будет там-то, когда здесь так светло! Это какое-то солнечное предпразднество перед настоящим праздником солнца.

И, переехав полярный круг, мы переходим на другой пароход, поменьше, увереннее, что солнцу конца не будет.

Уже нас четверо: я, геолог, ботаник и милый москвич-медик. И опять всем по пути.

А на новом пароходе еще человек, которому с нами по пути: финский студент едет к своему профессору, а профессор с другим студентом ждет его в Кандалакше, – значит, всем в Лапландию. Но как же мы все доберемся, где достать столько лодок? Не испугаем ли мы своим нашествием тихих лопарей, да еще со строгими бумагами от архангельского вице-губернатора, чтобы все нам помогали и содействовали?

Но утро печалит нас. Солнце бледное и светит через силу. Тянутся горы – и вдалеке, над синими очертаниями вершин, высоко блестит что-то белое.

– Это облако, – говорит геолог.

– Это снег, – утверждает рассудительно ботаник, не выпуская из рук бинокля.

Первый снег, который мы видим в июне.

Солнце исчезло. Захолонуло юрким холодным ветром. Ветер плачет над морем. Тучи со всех сторон нависли над морем – и стойкие тучи, несуетливые, привычные стоят целыми неделями неподвижно.

Что если в Лапландии дождь и тучи? Мы ничего не увидим. В горы нельзя попасть, мы опоздаем вовремя добраться до Норвегии – и тогда прощай, полуночное солнце!

Лопарские колдуны, должно быть, не хотят пустить нас в древнюю Пахьолу, как зовется в «Калевале» Лопская земля. Но ведь мы не смеялись над лопинами. За что же нас не пускать?

Мы у врат Пахьолы.

Пугливо вспоминаются стихи из «Калевалы»:

Много снегу в Пахьоле,

Много льду в деревне холодной;

Снега реки, льда озера;

Там блестит застывший воздух,

Зайцы снежные там скачут,

Ледяные там медведи

На вершинах снежных ходят,

По горам из снега бродят,

Там и лебеди из снега,

Ледяных там много уток,

В снеговом живут потоке,

В ледяных плывут пучинах.


Что, если это правда, правы те, кто пугал нас в Москве, а география обманула?

А «Калевала» пугает еще сильней, заботливо остерегает:

Не ходи ты, мой сыночек,

В села дальние Пахьолы,

К очагам детей Пахьолы,

На поля детей лапландских!


Серые перекатываются волны, и след от парохода, долгий, четкий, играющий, когда море спокойно, теперь едва заметен, ломаемый темно-серыми, гоняющимися друг за другом волнами.

Берега все ближе и ближе. Мы ёжимся от холода. Ветер мечется по морю, теребя воду и выжимая из нее белую пену.

Пароход дает долгий свисток и останавливается. Это – Кандалакша. Мы у ворот Лопской земли.

Большой карбас качается на волнах у самого борта, но волна то и дело отбрасывает его в сторону. Наши вещи, как мячики, летят в карбас. Мы теснимся в карбасе. Идет мелкий дождь.

Село Кандалакша расположено на обоих берегах реки Нивы, впадающей в Кандалакшскую губу. Река Нива – сток огромного лапландского озера Имандры, занимающего площадь в 1755 кв. верст, принимающего в себя 26 рек, испещренного 99-ю островами. Река Нива настолько бурна, порожиста, стремительна, что несмотря на свое малое протяжение – всего 32 версты, она весной никогда не доносит льда с Имандры до моря, до Кандалакши: весь лед река успевает разбить, раскрошить, истаять на своих порогах и переборах. В Кандалакше всегда стоит шум и гул, как будто не прекращается древняя сеча и неведомые богатыри, – не те ли, которыми пугает «Калевала»:

Длинный муж земли печальной,

Вышиной ты с сосну будешь,

Будешь с ель величиною —


неведомые богатыри бросаются огромными камнями через реку.

В древности здесь был город, названный норвежцами Candelax или Канделахте, был монастырь с богатой солеварней, был оживленный торг, куда сходились норвежцы, шведы, русские, лопари, финны, были и битвы – теперь здесь тихое селение, а в нем – вечные труженики – рыбаки. Стоят две старые прекрасные деревянные церкви, суровые каменные утесы, обрывающиеся в море, хранят на себе следы таинственных письмен, – в земле, если покопаешь ее, находишь кусочки слюды – остатки давным-давно исчезнувшего монастыря, – и нет больше ничего, говорящего о древней жизни. А ведь сюда, через реки и озера, леса и болота, шел знаменитый новгородский путь к океану, который был прекрасно известен еще в XII веке, и только в глуби Лапландии мы поняли, как близко еще здесь то время – двенадцатый век, как убежала отсюда далеко шумливая жизнь.

Высокие горы теснятся к морю, синея хвойным лесом. Поместительные двухэтажные избы жмутся к берегу реки Нивы и взбегают по горе к церкви.

Нас встречает финский профессор в высоких сапогах и шведской куртке и голубоглазый студент. Мы знакомимся.

И начинаются неожиданности.

Оказывается, что Хибинские горы, на которые мы стремимся и которые на карте русского Генерального Штаба обозначены сплошной белой краской, как внутренность какого-нибудь необитаемого острова или как поверхность неисследованного Южного полюса, давным-давно обследованы нашим новым знакомцем, финским профессором г. Д. Рамзаем; еще в начале 90-х годов в журнале «Fennia» им была опубликована превосходная и совершенно точная карта Хибин. Но – увы! – для русских путешественников, доверчиво руководствующихся десятиверстой картой, изданной через двадцать лет после исследования Рамзая, Хибины все еще остались белой областью неведомого!

Профессор остановился в избе; его хозяин крестьянин А. П. – старый его знакомец, водивший профессора по горам и ныне опять собирающийся в горы. Он только лукаво улыбается на развернутые нами длинные географические карты Генерального Штаба.

– Никуда вы по ни не придете. И мест-то таких нет, какие там обозначены.

– Ja, ja, – добродушно подтверждает профессор. – Плохая карта.

– Тут и озер-то не слыхано, где они на карте написаны.

Мы смотрим на карту. Она убеждает нас, что здание почты на противоположном берегу реки Нивы, а оно на нашем, недалеко от нас. Мы молчаливо складываем карту, прячем ее до Москвы – и прилежно переводим на кальку профессорскую карту.

– А видно здесь полночное солнце? – спрашивает нетерпеливый медик.

– Нет. оно вон за той тундрой садится, – говорит П., улыбаясь в бороду, и показывает на высокую гору поросшую лесом, с каменистой сизой голой вершиной.

«Тундра – низкая болотистая равнина», – вспоминается учебник географии. Хорошо низкая болотистая равнина, в полверсты вышиной!

В Лапландии гора, на вершине которой уже не может расти лес, называется тундрой, и, например, «Горелая тундра» означает не равнину с выгоревшим лесом, а горную цепь, где даже летом не тает снег. гора, сплошь покрытая лесом, называется варакой. К тысячеверстому пространству Лапландии неприложимы названия, правильные для других мест: у самоедов тундра – болотистая равнина, в Лапландии – гора. Бедная гимназическая география!

Впоследствии за свою географию мы краснели у лопарей, когда, поверив некоторым путешественникам по Лапландии, мы упорно просили лопарей повести нас на «высочайшую гору Лапландии – Аймерс-Пайк», как именовали ее эти путешественники, – и когда лопари, улыбаясь, показывали нам и направо, и налево, и прямо перед собой несколько таких аймерс-пайков и недоумевали, на который из них нужно нас вести: ибо по-лопарски аймерс-пайк просто значит «высокое место».

Профессор с двумя студентами собирается в путь на Имандру вместе с давним своим спутником – старшим П., и видно, какие они старые, верные друзья и какие они оба прекрасные географы, финский профессор и русский мужик. С ними отправляется наш медик. Они нагрузили поклажу на единственную лошадь, имеющуюся в Кандалакше, а сами пойдут за телегой пешком. До Имандры тридцать две версты.

А мы идем с младшим П. на лабиринт. Но прежде, чем ехать, у нас был большой разговор.

– А есть у вас тут вавилоны? – говорю я наугад.

– А как про то слышали? – ни да, ни нет отвечает П.

– Так уж, слышали. Знаем.

– Есть, – соглашается П. – А вот еще у нас кремневые топорики у мужичка есть.

– Какие топорики?

– Кремневые топорики. Так хорошо обтесаны: руби да и только. В земле мужик их нашел.

По описанию нашего П., мы убеждаемся, что мужичек нашел в земле орудия каменного века.

– А продаст их мужичек?

– Не продаст. Не выгодно, говорит.

– Как не выгодно?

– А так. Он ими лечит, у кого поясница болит, не сгинается, придет к мужичку – тот топорик приложит к пояснице, а потом водицу скатит с топорика, даст пить – и помогает. Ну, кто пятак, кто гривенник ему, по усердию дают. Не продаст.

Ни докторов, ни фельдшеров на сотни верст нет; лечатся кандалакшские мужики орудиями каменного века.

– Съездить бы к мужику. Он на том берегу живет.

– Нет. Мы едем на вавилон.

Карбас небольшой и тесный. Весь в смоле.

П. на руле, а Митюша, голубоглазый малый с серебряной серьгой в ухе и с непрекращающейся удивленной улыбкой на губах, сидит на веслах.

Бурлит серая всклокоченная Нива, вскакивая на огромные валуны, выглядывающие из воды. Связанные друг с другом длинные бревна, образуя деревянную цепь, преграждают устье реки, чтобы течение не уносило в море лес, сплавляемый с Имандры вниз по реке.

Ловко извивается карбас между валунами и каменными переборами, делает несколько хитрых изворотов, подбрасываемый бурным течением, и вплывает в море. Высокие берега забираются выше и выше, и кружатся, кружатся, стонут над морем белые чайки, никем не пуганные, хмурые, быстрые, хищные.

У нашего геолога охотничья страсть. Он почти сердится на чаек, неугомонных, дерзких кликуш, снимает ружье – и палит. Ахнуло с испугу это в горах, пролетел тонкий дымок, и белая чайка, запрокинувшись, точно отталкиваясь ножками от взмученной волны, закачалась на воде.

– Эх, зачем ты, барин? – попенял П.

Плывет мертвая чайка. И опять, и опять плачут вопленицы-чайки над морем.

П. обернулся, смотрит на берег, отвесный и неприступный, и показывает рукой на два огромных параллельных оползня, с вершины берега прошедших глубокими бороздами к самой воде.

– Щели-то{2}, видишь? То Леший катался на лыжах. Лыжищи огромные. Раскатился на все море. А на море остров, в карбасе старуха, треску ловила, заорала: – Как хвачу веслищем по голенищам! – Ах ты, старая карга, – крякнул Леший: старуха, как была, так и окаменела. Вон островок-то. А след от лешевых лыж остался. Вон щели-то какие.

Приехали к «вавилону».

Он в трех верстах к востоку от Кандалакши, на длинном узком и низком мысу, по-здешнему «наволок» Хохолок, выходящем в море. От берега мысок отделяется сухой каменистой отмелью, которая во время приливов покрывается водой. Мыс почти без всякой растительности.

На каменистой почве с еле-еле пробивающейся травкой расположен самый лабиринт – «вавилон». Это – неправильной формы эллипс, овал, имеющий по диаметру, в длину 14 и в ширину 10 шагов. Вход в лабиринт с востока; противоположная западная сторона обращена к морю. Из небольших валунов, из осколков разрушающегося гранита выложены невысокие (не выше ¼ аршина) круги эллиптической формы.

Между этими кругами вьется дорожка, такая узенькая, что на нее можно поставить только одну ступню. Вход в этот извивающийся между камнями проход только один. В центре лабиринта невысокая кучка камней. Со всех краев лабиринта до этой кучки по 10 проходов. Войдя в узкий вход, сделав по три поворота вправо и влево, вы быстро достигаете каменной кучки в центре, но затем узкая дорожка внезапно уводит вас влево, затем вправо – и вы описываете огромный круг по самой крайней дорожке, самой длинной. Описав этот круг, вы описываете затем – сперва влево, потом вправо – внутреннюю петлю лабиринта. Но вот дорожка, доселе единственная, перед вами раздваивается: куда идти? Если вы выберете дорогу вправо, она заставит вас описать узенькую петлю вокруг центра лабиринта, и вы вернетесь на то же место, откуда пошли, но только слева. Если вы выберете левую дорогу, она, также заставив вас описать петлю вокруг центра, приведет опять-таки на старое место, но уже справа. Вы заблудились. Но вам не надо было вообще обращать внимание на раздваивающуюся дорожку. Пройдя по левому или правому пути, вернувшись на распутье, вы должны продолжить путь, идти по той самой дорожке, которая привела вас к распутью, но уже в обратном направлении, чем вы шли в первый раз; вам придется вновь описать внутреннюю петлю, круг по самой крайней дорожке, потом приблизиться к центру и, описав внутреннюю самую маленькую петлю у центра, выйти к выходу. Все это становится ясным после изучения чертежа лабиринта, но в пути, бродя по таинственным дорожкам лабиринта, ничего не ясно – и мы путаемся, я и геолог, путается Митюшка, шагая за нами, – а П. в сторонке посмеивается.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю